67 страница3 июля 2026, 18:00

Часть 67

Элише Гилл.

Зимние каникулы в Бакингемшире встретили нас той особенной, обволакивающей тишиной, которой так не хватало в вечно продуваемых коридорах Хогвартса. После промозглой Шотландии — где сквозняки жили в стенах как родные, а камень под ногами тянул декабрьский холод прямо через подошвы ботинок — домашнее тепло казалось почти осязаемым. Материальным. Чем-то, что можно взять в ладони и удержать.

Особняк пах иначе, чем замок. Запеченной уткой и прогоревшими за ночь поленьями. Свежей хвоей от ёлки, которую Давид поставил в гостиной ещё до нашего приезда. Книгами из кабинета — кожаными переплётами и старой бумагой — и чем-то едва уловимым, что не имеет отдельного названия, но безошибочно означает одно: дом.

Первые два дня я просто дышал.

Ходил по комнатам медленнее, чем это было нужно. Сидел в кресле у камина с книгой, которую держал в руках не потому, что собирался читать, — просто потому, что было приятно её держать. Пил чай в то время, когда его никто не требовал пить и никакое расписание не предписывало. Смотрел в окно на сад — на серые ветви под снегом, на следы птиц в твёрдом насте, на то, как свет за стеклом угасает уже к четырём часам дня, точно кто-то методично убирает лампы одну за другой. Просто смотрел — без цели, без попытки извлечь из этого что-нибудь полезное.

Иногда это тоже нужно.

Северус за эти дни тоже стал другим. Не разительно, не так, чтобы это было заметно постороннему, но я знал его с четырёх лет и разницу видел отчётливо. Он высыпался. По-настоящему высыпался. Не тем коротким, вынужденным сном, которого в Хогвартсе хватало лишь на то, чтобы продолжать функционировать — думать, читать, варить, делать. А нормальным, долгим сном, после которого просыпаются без ощущения, что тело ещё не согласно начинать день. Без той характерной, залегшей в уголках глаз усталости, которая в последние школьные недели превратилась у него в постоянную черту лица. Первые три утра он выходил к завтраку позже полудня, и мама смотрела на это с выражением, в котором тревога соседствовала с глубоким облегчением.

Он ел. Это звучит обыденно, но для меня это было не так.

Мамина кухня по природе своей была сродни медицинскому учреждению, в котором лечили путём кормления. Она готовила много, разнообразно, со знанием дела и с тем особым взглядом на тарелки вокруг стола, который я научился распознавать ещё в детстве: взгляд человека, незаметно подсчитывающего, достаточно ли съедено. Северус обычно ел мало — не из принципа, а потому что аппетит у него был неровным: в периоды интенсивной работы он попросту забывал, что голоден, и вспоминал об этом, только когда физическая слабость становилась слишком очевидной. За эти две недели — при регулярном трёхразовом питании, при мамином негласном контроле над порциями и при полном отсутствии повода не есть — он незаметно, но ощутимо поправился. Не сильно. Достаточно, чтобы тёмные круги под глазами стали чуть менее резкими, а угловатые плечи под рубашкой больше не выглядели так, как выглядят плечи человека с полуголодным детством в Коукворте.

Мама смотрела на это с удовлетворением, которое не демонстрировала вслух.

О Мародёрах он не говорил. Совсем. Ни одним словом. Ни полунамёком. Тема существовала между нами как запечатанная дверь, на которую мы оба знали, где висит замок, и оба молчаливо решили не подходить к ней до возвращения в школу.

Я принял это. Не без усилия — но принял.

На третий день каникул, во второй половине дня, когда зимний свет уже начинал меркнуть за окнами и мама ушла наверх вздремнуть — в последнее время сон настигал её чаще и настойчивее, и она поддавалась ему без лишних споров, лишь раздражаясь на саму себя за эту слабость, — Давид позвал нас к себе в кабинет.

Он сделал это просто и негромко. Зашёл в гостиную, где мы с Северусом сидели над учебниками, посмотрел на нас обоих и произнёс:

— Ребята, зайдите ко мне ненадолго.

В его интонации не было ни тревоги, ни приказа. Только спокойная, взвешенная просьба, за которой, однако, угадывалось нечто предельно конкретное.

Мы переглянулись. Северус молча отложил перо. Я закрыл учебник.

Кабинет Давида не был слишком большим, но и тесным его не назвать — он был уютным, как бывает у людей, которые обустраивают рабочее пространство под себя, а не для вида. Книги стояли на полках без декоративного порядка, зато те, что использовались чаще, были в пределах вытянутой руки. На столе лежали бумаги с закладками, папки, ручки. На подоконнике стоял глиняный горшок с каким-то небольшим, непритязательным, но упрямо живым зеленым растением, за которым, скорее всего, как и за всей остальной зеленью в доме, ухаживала мама. Рабочее кресло Давида было задвинуто за стол; два гостевых стояли чуть поодаль.

Давид стоял у стола, когда мы вошли. Он не предложил нам сесть — мы заняли гостевые кресла сами, и это само по себе сказало мне о многом: он ждал нас как равных, взрослых людей, а не как нашкодивших детей, которых позвали для воспитательной беседы.

На полированном дереве стола лежало письмо.

Я увидел его сразу. Сложенный вдвое плотный лист пергамента, один край которого был чуть приоткрыт — ровно настолько, чтобы был виден характерный витиеватый почерк внутри. И достаточно, чтобы увидеть цвет чернил.

Изумрудный.

Я знал только одного человека в магическом мире Британии, пишущего изумрудными чернилами. Но я никак не думал, что Альбус Дамблдор решит написать моим родителям в магловский мир.

Давид не прикоснулся к пергаменту. Он просто посмотрел на нас — по очереди, медленно, с тем самым внимательным, сканирующим взглядом, который с успехом заменял ему любой допрос. Он не стал ничего торжественно объявлять. Не начал с обвинений в скрытности. Только спросил, абсолютно спокойно и ровно:

— Что произошло в школе перед вашим отъездом?

Тишина в кабинете мгновенно стала густой, почти осязаемой.

Я решил говорить первым. Объяснять. Рассказать — в той мере, в которой можно было рассказать, формально сохраняя правду, но не обнажая её самые острые края, чтобы не пугать его. Я описал нападение. О том, что кто-то неудачно пошутил. Что Северус нашёл меня своевременно. Что мадам Помфри заверила, что беспокоиться не о чем, и я полностью здоров. Что профессора провели строгую проверку всех факультетов. Что всё уже позади.

Я старательно контролировал интонации, говоря максимально ровным, скучным голосом. Давид слушал, не перебивая ни единым словом. Он смотрел на меня с тем же внимательным, немигающим выражением человека, который умеет слышать то, что остаётся между словами. Когда я наконец замолчал, он несколько секунд продолжал молчать тоже. Затем медленно перевёл тяжёлый взгляд на Снейпа.

— Ты, насколько я понимаю, тоже там был, — констатировал Давид.

— Да, — односложно ответил Северус.

Слово прозвучало коротко, ровно. Северус смотрел на Давида с тем прямым, невыразительным взглядом, который мог означать что угодно, но только не готовность к лёгкой светской беседе. Давид медленно кивнул.

— Элише сейчас описал мне это как обычное школьное происшествие. Рядовую, глупую потасовку между детьми, — произнёс он с расстановкой. — Но Верховный Чародей Визенгамота и директор Хогвартса не пишет официальным опекунам из-за случайных столкновений в коридоре.

Это прозвучало не как обвинение. И не как хитрая ловушка. Просто как констатация очевидного факта — человеком, который достаточно умён и опытен, чтобы не притворяться, что не замечает зияющих дыр в рассказе.

Я открыл рот, чтобы начать объяснять заново — чуть подробнее, чуть ближе к истине, но всё ещё держась за ту безопасную версию, чтобы Давид не потребовал немедленно забрать меня из Хогвартса и перевести, скажем, в Шармбатон — куда подальше и понадёжнее с его точки зрения.

— Если бы я не нашёл его вовремя, — ледяным, резким тоном перебил меня Северус, — он бы погиб.

Голос у него был совершенно ровным. Он звучал с абсолютной, пугающей уверенностью очевидца, без малейшего сомнения. Снейп даже не посмотрел на меня. Он смотрел прямо на Давида, не отрывая глаз, как смотрят взрослые мужчины, когда говорят то, что считают необходимым сказать, и не ищут за это одобрения.

В кабинете наступила тишина другого рода.

Я закрыл рот. Что-то внутри одновременно хотело возразить Северусу и понимало, что возражать бесполезно: он сказал то, что считал нужным, и это было правдой.

Давид заметно помрачнел. Между его темных бровей залегла глубокая, тревожная складка — не гнев, а то, что тяжелее: понимание. Он медленно перевел взгляд на меня. Я с трудом выдержал этот тяжелый взгляд.

— Хорошо, — тихо сказал Давид наконец. — А теперь — с самого начала и без купюр.

И Северус рассказал. Всё — монотонно, чётко, последовательно, без малейших попыток смягчить углы или приукрасить реальность. Астрономическая башня. Больничное крыло. Расследование, которое ни к чему не привело. Бессмысленная проверка палочек. Версии о мантии-невидимке, которые так и остались недоказанными. Он намеренно не упомянул лишь двух вещей: кто именно, по нашему убеждению, стоял за нападением — и тот факт, что он сам перед каникулами уже привел в действие механизм возмездия. Это он оставил за рамками. Я не мог ему в этом возразить.

Когда Северус замолчал, Давид некоторое время неотрывно смотрел на письмо Дамблдора на столе, не касаясь его пальцами. Затем поднял потемневший взгляд.

— Кто это был? — спросил он. Прямо и жестко.

— Мы не знаем наверняка, — осторожно сказал я.

— Подозреваете?

— Да.

— Но у вас нет доказательств.

— Нет.

Давид кивнул — коротко, принимая информацию к сведению. Он тяжело встал из-за стола и подошёл к окну — встал спиной к нам, заложив руки в карманы брюк, глядя в заснеженный сад, на голые деревья, застывшие в сером, неподвижном свете короткого декабрьского дня.

— Я не могу выяснить, кто это был, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Это вне моих возможностей. — В его голосе не было виноватых ноток — только спокойная трезвость прагматика, знающего свои пределы. — Я могу лишь надеяться на администрацию вашей школы. И на то, что вы оба будете предельно осмотрительны. — Он обернулся и посмотрел на меня. — Но мне нужно кое-что от тебя, Элише.

— Что? — сглотнув, спросил я.

— Рассказывай мне о том, что происходит в твоей жизни, — произнёс он без требования, без нажима. — Не всё и не в мельчайших деталях — я прекрасно понимаю, что у взрослеющего парня есть вещи, касающиеся только его. Но не смей молчать, когда происходит что-то серьезное, угрожающее твоей жизни. Я получил письмо от директора закрытой школы о произошедшем. Это не то, о чём я должен узнавать из переписки с совершенно посторонними людьми.

Я молчал, чувствуя себя отвратительно.

— И еще... — Давид подошел ближе, оперся бедром о край стола и посмотрел на меня с глубокой, искренней теплой грустью. — Пойми одну вещь. Женившись на твоей матери, я взял на себя ответственность не только за нее. Я стал отцом. — Он произнёс это без лишнего пафоса, как констатацию факта. — И я отношусь к тебе как к родному сыну. Не как к пасынку, которого терпят из вежливости. И я искренне надеюсь, что со временем ты начнешь относиться ко мне так же — как к отцу, которому можно доверять, а не просто как к отчиму, от которого нужно скрывать проблемы из-за страха отчуждения.

Что-то горячее, совершенно некстати поднялось у меня в горле. Я почувствовал, как к щекам предательски приливает густая краска стыда, а голову накрывает удушающий жар. Я опустил глаза, разглядывая угол стола, не в силах выдержать его прямоты. И тихо, чуть хрипло произнес:

— Извини, Давид. Я был неправ. Я должен был написать тебе сразу. — Я помолчал, собираясь с силами. — И... да. Я именно так к тебе и отношусь.

Давид удовлетворённо кивнул, его лицо немного смягчилось, но он снова посерьезнел. Он вернулся к столу, сел и сложил руки в замок перед собой.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда запомните ещё одно. В последнее время в вашем магическом мире что-то происходит. Я не маг, и мои источники информации сильно ограничены. Но через деловые связи кое-что доходит. Пока это едва заметно — не настолько, чтобы бросаться в глаза. Но что-то нарастает. Медленно, как давление перед грозой. — Он посмотрел на нас обоих, переводя взгляд с меня на Снейпа. — Будьте осторожны.

Северус рядом со мной неуловимо напрягся — не внешне, он даже не пошевелился, но я почувствовал это по тому, как изменилась его энергетика. Мы оба не произнесли ни слова, но синхронно, серьезно кивнули.

Давид ещё раз посмотрел на письмо с изумрудными чернилами, затем убрал его в ящик стола — без слов, как убирают вещь, выполнившую своё назначение.

— Ужин через час, — обыденным тоном сказал он, отпуская нас. — Идите.

После того разговора каникулы потекли дальше — тихо, без требований к себе, со своим собственным неспешным ритмом.

Рождество пришло в Бакингемшир незаметно. Не с шумными фейерверками и не с торжественным объявлением — просто в один день всё стало по-другому. Иначе лежал утренний свет на деревянных полах гостиной. Иначе пахло из кухни — корицей, тмином и чем-то долго томящимся на медленном огне. Иначе звучал сам дом.

После Рождества мы основательно взялись за домашние задания. Это было совместным молчаливым решением — мы оба понимали, что проще сделать это сейчас, пока есть время и нет ощущения цейтнота, чем тащить всё в последние, суматошные дни каникул. Мы делали их вечерами, сидя на ковре возле камина, как привыкли еще в прошлом году. Мама неизменно устраивалась в кресле — с книгой или с акварельным блокнотом. Давид приносил свои бумаги и располагался у небольшого бокового столика. Мы работали каждый над своим, в том особом молчании, в котором нет ни холодной отчуждённости, ни необходимости заполнять тишину словами — просто тепло от сознания, что кто-то родной сидит рядом. Огонь в камине потрескивал. Иногда кто-то что-то спрашивал — по делу или нет, — ему отвечали, и разговор угасал сам по себе, не обязывая к продолжению. Это были хорошие, настоящие семейные вечера.

Днём, пока Давид уезжал в город по делам, а мама была занята домашними хлопотами или уходила на недолгую прогулку по заснеженному саду, мы с Северусом спускались в лабораторию.

Подвал был тихим и деловым одновременно. Мы продолжали варить зелья по заказу Малфоя — работу, которую отложили перед самыми каникулами и которую нужно было закончить. Параллельно не бросали и собственных опытов, начатых ещё в Хогвартсе: несколько модификаций, несколько расчётов на бумаге, которые теперь хотелось проверить на практике, пока было время и нормальное оборудование. Северус работал молча, сосредоточенно, с той плотной, почти физически ощутимой концентрацией, которую я ценил в нём с детства.

Я время от времени листал свои блокноты с конспектами лекций Парацельса. После нападения мне так и не удалось вернуться к его портрету — навестить, объяснить, успокоить. Северус говорил, что заходил сам и рассказал всё, что дядюшка Тео всё понял и не обиделся. Но я знал, что в январе нужно будет найти время и выбраться туда — хотя бы ненадолго. Была надежда, что к тому времени старосты Ревенкло успокоятся и перестанут вести себя как церберы на вратах Ада при каждой моей попытке уйти куда-то в одиночестве.

В котле негромко булькало. Пахло сосновой смолой и чем-то горьким от нового состава. И именно в эти тихие часы между лабораторией и вечерними занятиями я начал наблюдать за мамой по-настоящему.

Не намеренно. Просто однажды вечером поднял взгляд от конспекта — и увидел её в кресле у камина. Она читала, но не так, как читала раньше. Мама всегда читала быстро, с лёгким нетерпением человека, которому важен сюжет, а не каждое слово в отдельности. Сейчас она читала совершенно по-другому. Задерживалась. Перечитывала абзацы. Иногда просто опускала книгу на колени и смотрела в огонь с тихим выражением, совершенно ни о чём не думая — или, возможно, думая о чём-то одном, ровно и непрерывно, как горит пламя.

На её губах при этом жила улыбка. Не реакция на что-то прочитанное. Просто фоновая улыбка, существующая сама по себе, без повода, без адресата.

Я смотрел на неё и думал: она всегда была красивой — тёмные волосы, выразительные черты, та собранная, чуть порывистая манера, которую я с детства привык считать её естественным состоянием. Но сейчас в ней появилось что-то дополнительное. Более мягкое. Будто под привычной твёрдостью проступил какой-то иной слой — тёплый, почти светящийся.

В следующие дни я видел это снова и снова.

Как она в середине разговора вдруг замирает, прислушиваясь к чему-то внутри себя, недоступному никому извне. Как её рука опускается на живот — медленно, привычно, с тем круговым движением ладони, которое не требует объяснений: ты здесь? всё хорошо? — и на лице в этот момент появляется та тихая, отрешённая улыбка, которая не предназначена никому вокруг. Только ему. Тому, кого ещё нет — и кто уже есть.

Как она достаёт с полки акварельный блокнот и садится к маленькому столу у окна рисовать. Неторопливо, без обязательств перед результатом, подолгу и с наслаждением выводя на бумаге мягкие зимние пейзажи.

Я смотрел на это и чувствовал внутри что-то, для чего у меня не нашлось бы точного слова в человеческом словаре. Северус, который своим цепким взглядом замечал почти всё, что замечал и я, однажды вечером тихо произнёс, даже не отрывая взгляда от тяжелого учебника:

— Она изменилась.

— Да, — сказал я.

— К лучшему.

Это не было вопросом. Я просто кивнул в ответ.

Это случилось на шестой день каникул.

За окном моей комнаты шёл мелкий, колкий снег — не тот пышный, рождественский, который рисуют на открытках, а настоящий, декабрьский, упрямый. Небо затянуло ровной, непрозрачной облачностью, и темнеть начало уже в начале четвёртого. Северус ушёл к себе раньше, чем обычно — молча, с книгой под мышкой, без объяснений, которых я и не требовал. В доме стояла та вечерняя тишина, в которой слышен только снег снаружи и потрескивание дерева в камине.

Я сидел у себя и со скукой дочитывал теоретическую часть по Защите от Тёмных Искусств — нудный, но необходимый раздел о нечисти, написанный с той академической педантичностью, которая мало что добавляет к практическому пониманию, зато требует ангельского терпения.

В дверь негромко постучали.

— Войди, — отозвался я, решив, что это Давид вернулся с работы раньше времени с вопросом о каком-нибудь готовом бытовом зелье из подвальной кладовки.

Вошла мама.

Она была в тёмно-синем домашнем платье с длинными рукавами и толстых шерстяных носках. Волосы распущены, упали на плечи по-домашнему, без привычной строгой аккуратности. Она остановилась на пороге, посмотрела на меня — с тем выражением, которое я уже научился распознавать: мягким, чуть рассеянным, с фоновой полуулыбкой — и прошла в комнату.

Я успел только отложить книгу на тумбочку. Она присела на край моей кровати и, ничего не говоря, крепко, ласково обняла меня, уткнувшись носом в серебристые волосы. Устроила подбородок у меня на макушке, как делала только в раннем детстве.

— Мама, ну брось. — Я попробовал мягко отстраниться, почувствовав неожиданную застенчивость. Я привык всегда сам быть опорой для других, а не объектом внезапной нежности. — Я уже взрослый.

— Я знаю, — сказала она. Совершенно спокойно, без малейшего намерения отстраняться в связи с этим фактом.

Несколько секунд я сидел неподвижно, в замешательстве обдумывая варианты отступления. Потом тихо выдохнул, смирился и обнял её в ответ.

Она держала меня долго. Не тревожно — без того судорожного сжатия, которое выдаёт страх, просто крепко и тихо, как будто это было именно то, что ей жизненно необходимо сделать прямо сейчас. За окном шёл снег. Где-то в глубине дома тикали часы. Я чувствовал тепло через плотную ткань её платья и слышал её дыхание — ровное, умиротворённое.

Неожиданно в этот момент я вспомнил о прошлой жизни.

Я был успешной женщиной, привыкшей справляться с любыми проблемами в одиночку. Человеком, который слишком рано научился обходиться без такого рода прикосновений — не потому, что они были не нужны, а потому что их просто неоткуда было взять. Взрослая жизнь, выстроенная самостоятельно, кирпичик за кирпичиком. Объятия случались, конечно, — но редко, мимолетно и всегда без этого особого качества. Без этой абсолютной, безусловной крепости, которая означала: ты мой, и это навсегда.

Сейчас я сидел в объятиях этой маленькой тёмноволосой женщины, которая была беременна и чуть-чуть сентиментальна из-за бушующих гормонов, и с пронзительной ясностью думал, что, возможно, за все годы прожитых жизней — и в той, и в этой — мне отчаянно не хватало именно этого. Этого совершенно конкретного ощущения: что ты кому-то нужен, и тебе не надо доказывать свою нужность ежесекундно.

Она наконец немного отстранилась, не отпуская моих плеч, и просто посмотрела мне в лицо.

— Всё в порядке? — спросил я.

— Конечно, — ответила она с мягкой улыбкой. — Просто соскучилась. — Её пальцы привычно откинули прядь с моего лба. — Ты стал выше пока тебя не было.

— Я расту, — согласился я. — Это ожидаемо.

— Ожидаемо, — подтвердила она. — Но все равно каждый раз неожиданно для матери.

Она ещё немного посмотрела на меня, потом взяла с прикроватной тумбочки одну из книг. Принялась листать, не читая — просто перебирать страницы.

— Ты что-то хотел спросить, — уверенно констатировала она, не поднимая взгляда.

Я не успел произнести ни звука, а она уже всё знала. Материнская интуиция работала совершенно несправедливо.

— Это так заметно? — осторожно уточнил я.

— Немного. — Она улыбнулась пожелтевшей странице. — Ты смотришь на меня примерно так же, как смотрел в шесть лет, когда очень хотел спросить, откуда берутся дети, но ужасно стеснялся начать.

— Тогда это был совсем другой вопрос, — пробормотал я.

— Я помню, — со смешком ответила она. — Ну?

Я помолчал, раздумывая над формулировкой. Потом спросил честно — зная, что с ней не нужно подбирать слова особенно тщательно, она всё равно поймёт именно то, что я хочу донести:

— Как это — быть беременной?

Она подняла взгляд от книги. Посмотрела на меня с тем особенным вниманием, которое у неё появлялось только к вопросам, считавшимся по-настоящему важными.

— Это правда интересно тебе? — спросила она. Не насмешливо — просто уточняя.

— Да, — сказал я. И это была чистая правда. Я не носил ребёнка под сердцем в прошлой жизни, и в этой такая возможность тоже обойдет меня стороной в силу пола. Елизавета Казанцева когда-то сделала выбор в пользу работы, а не семьи — не потому что не хотела детей, а потому что так вышло. Надежный мужчина все не встречался, правильный момент из года в год откладывался, и в конце концов просто не наступил. Это было одним из немногих, но самых горьких сожалений, которые я принес с собой из прошлого.

— Это же, наверное, странно, — тихо продолжил я. — Очень странно — осознавать, что прямо сейчас внутри тебя растет и формируется живой человек? Другая жизнь. Живой. Отдельный.

Мама несколько секунд смотрела на меня с тем выражением, которое появлялось, когда что-то её удивляло приятным образом.

Потом засмеялась. Не тем смехом, которым смеются над неловкостью ситуации. Она засмеялась искренне, запрокинув голову, и в этом звуке было что-то невероятно лёгкое и настоящее. От этого смеха у меня все внутри окончательно потеплело.

— Боже мой, Элише, — сказала она, вытирая кончиком пальца выступившую слезинку. — Ты так это сформулировал.

— Я сформулировал точно.

— Да, — она продолжала улыбаться. — Именно точно. — Она помолчала, закрыла книгу и отложила ее в сторону. — Но «странно» — не то слово. Или, возможно, именно то, но с совершенно другим знаком. Понимаешь? — Она посмотрела на свои руки, спокойно лежавшие на коленях. — Странно — это когда что-то не вписывается в картину мира, выбивается. Когда что-то идёт не так. А это... это совершенно другое.

— Как?

— Это похоже на то, — начала она медленно, подбирая слова с той тщательностью, которую я в ней так любил, — что внутри тебя появляется кто-то, кому ты ещё не можешь дать имя. Кто-то, о чём ты ещё ничего не знаешь. — Она чуть улыбнулась своим мыслям. — И тем не менее, ты уже любишь его. Прежде чем успел с ним познакомиться. Прежде чем он родился. Прежде чем ты увидел его лицо или услышал его голос. Это совершенно не логично. — Она слегка покачала головой. — Но это так. И ничего с этим не сделаешь. Знаешь, что в этом самое неожиданное? — спросила она, глядя мне прямо в глаза. — Материнская любовь. Когда читаешь об этом — тебе кажется, что это естественно, само собой разумеется. Но когда это происходит на самом деле... ты даже не ожидаешь, насколько она безгранична. Насколько она обрушивается сразу. Ещё ничего нет — только легкое ощущение, только первый толчок изнутри — а ты уже точно знаешь, что никогда в жизни не откажешься от этого. Ни от одного тяжелого часа, каким бы изматывающим он ни был.

Я молча смотрел на неё, впитывая каждое слово.

— Тяжело? — спросил я.

— Бывает, — честно ответила она. — Первые месяцы были очень тяжёлыми. Физически — неприятно. Тело делает что ему нужно, что оно хочет, не спрашивая тебя, а я, как тебе известно, не умею с этим мириться. — Она снова улыбнулась, но уже с тем оттенком легкой самоиронии. — Но даже тогда — даже когда было совсем скверно и я не могла встать с кровати — я ни разу, ни на секунду не думала, что хотела бы, чтобы этого не было. — Она посмотрела на меня пронзительно. — Ни разу.

Я помолчал, переваривая услышанное.

— И когда носила меня — тоже?

Она посмотрела на меня долго. Что-то в её взгляде стало невыразимо мягче.

— Особенно тогда, — сказала она очень тихо. — Ты — мой Лунный принц. — Она произнесла это без пафоса, как говорят о чём-то точном и проверенном. — Благодаря тебе Бог напомнил мне, как правильно дышать. Ты появился, когда я совсем не понимала, куда иду и что делать с собой. И ты просто появился — маленький, тёплый, полностью мой. И одного этого оказалось достаточно, чтобы весь казавшийся рухнувший мир встал на свои места. — Она помолчала, потом привычным жестом коснулась живота — легко, неосознанно. — А этот ребёнок... на этот раз Бог показывает мне, какая я счастливица. Сколько людей вокруг любят меня и оберегают. Он напоминает мне, что такое безграничная, безусловная любовь. — Она посмотрела на меня с той светлой улыбкой, которая за последние дни стала её постоянным фоном. — Видишь? Совсем не странно. Замечательно.

Я не ответил сразу.

Просто сидел и чувствовал, как что-то во мне меняется. Что-то надламывается и уступает место чему-то другому: простому, детскому трепету перед чудом новой жизни, перед тем, что больше тебя и что ты не вполне умеешь объяснить.

— Спасибо, — сказал я наконец хрипло.

— За что? — искренне удивилась она.

— За то, что объяснила.

Она засмеялась — тихо, тепло — и ласково потрепала меня по серебристым волосам так, как делала с детства, и совершенно точно не собиралась прекращать вне зависимости от моих заявлений о взрослости.

— Ложись раньше сегодня, — сказала она, плавно поднимаясь с кровати. — Ты опять сидишь над книгами до полуночи.

— Неправда.

— Чистая правда. — Она уже была у двери. — Спокойной ночи, мой лунный принц.

Дверь закрылась. За окном беззвучно шёл снег. В доме было восхитительно тихо и тепло. Я ещё долго сидел в полумраке комнаты и просто смотрел на закрытую деревянную дверь, чувствуя себя абсолютно, безоговорочно счастливым.

***

Регулус Блэк.

Я всегда умел быть незаметным.

Это не было умением в том смысле, в котором обычно используют это слово — чем-то, чему учится намеренно. Это вырабатывалось само, из необходимости, постепенно и неизбежно, как вырабатывается всё, что нужно для выживания в конкретной среде. В мрачном особняке Блэков происходило слишком много вещей, которые творились у тебя прямо перед глазами, но лишь до тех пор, пока ты умел не оказываться на виду. Разговоры, которые замолкали при твоём появлении в дверях. Решения, которые принимались до того, как тебя спрашивали. Взгляды поверх твоей головы, которые ты замечал краем глаза и делал вид, что не замечаешь.

Я научился рано.

Сириус этому не учился никогда.

Сириус всегда был слишком «большим» для любой комнаты и слишком громким для любой тишины. Он врывался в пространство как сквозняк, с грохотом распахивающий окна. И каждый раз вокруг него что-то обязательно опрокидывалось, звенело или ломалось, и никто физически не мог сделать вид, что его здесь нет. Он был первенцем, наследником, тем, на кого возлагали надежды, в ком видели продолжение, о ком говорили. Я же всегда думал, что умение быть незаметным полезнее. Что оно даёт тебе то, что шум не даёт никогда, — возможность видеть, не будучи увиденным.

И сейчас, в середине января, стоя в библиотеке на площади Гриммо, 12, я думал о том, что именно благодаря этому качеству я услышал то, чего никогда не должен был знать.

Каникулы начались обычно.

Точнее, наши каникулы, начавшиеся так спокойно в Родовом мэноре, превратились для семьи в настоящий кошмар чуть позже. Сириус, как и каждый год, с первого же дня принялся изводить матушку просьбами переехать из глуши в Лондон, мотивируя это тем, что в городе веселее, что в деревне нечего делать, что его хочет навестить Джеймс — и так далее, по кругу, с возрастающей интенсивностью. Матушка держалась двое суток, потом сдалась — не потому, что убедилась в его правоте, а потому, что понимала: не пустить его в Лондон значит рисковать, что он сбежит туда сам. И мы перебрались на Гриммо.

Когда мы с Сириусом только прибыли из Хогвартса, всё было в абсолютном порядке. Когда переехали в город — тоже. Брат исчезал по утрам и возвращался вечером. Куда ходил — не отчитывался, а допрашивать его без видимого повода не имело смысла. Ел с нами за ужином, огрызался привычно на матушкины комментарии о манерах, раз или два перебросился со мной несколькими фразами — ничего значительного, скорее просто чтобы заполнить паузу. Это было нормально. Это было как всегда.

А потом, на третью ночь после переезда, дом содрогнулся от шума.

Родителей разбудил перепуганный до икоты Кричер. Я, разбуженный суматохой в коридоре, тоже выскочил из спальни и успел лишь мельком заглянуть в приоткрытую дверь комнаты старшего брата. Сириусу было плохо — он корчился на полу, задыхаясь в жутких хрипах. Рассмотреть его подробнее мне не удалось: матушка появилась из ниоткуда — бледная, в ночном платье, с таким выражением лица, которое я у неё прежде не видел. Не гнев, не презрение, которые она умела носить как вторую кожу, — а что-то острое, голое, чего она не успела скрыть. Она прогнала меня в мою комнату, захлопнув дверь одним движением и крикнув отцу, чтобы тот вызывал семейного колдомедика немедленно.

Утром я узнал, что Сириуса экстренно, порталом переправили в закрытое отделение Больницы Святого Мунго. Диагноз звучал жутко, архаично и чуждо — скрофунгулюс, или, как называли эту забытую заразу в старинных медицинских книгах, грибковая золотуха. Накануне, пока я спал, колдомедик тщательно проверил и меня, но, к счастью, не обнаружил никаких следов заражения.

Сириуса положили на третьем этаже Мунго, в закрытый бокс. Но самое страшное началось потом. В последующие несколько дней в ту же самую закрытую палату один за другим поступили все его неразлучные дружки: Питер Петтигрю, Римус Люпин и Джеймс Поттер. Болезнь у всех развивалась одинаково: с пугающей, неестественной скоростью, совершенно не поддаваясь стандартным методам лечения. Грибковые выросты — тонкие шевелящиеся щупальца, полупрозрачные, с голубоватым отливом живой плесени — ползли по коже, обвивали шею, забирались под челюсть, к уголкам глаз, к ушам. Сами по себе они не были болезненными. Просто росли — упрямо, равномерно, — оплетая гортань и забирая воздух по чуть-чуть, день за днём.

Они буквально задыхались на глазах у беспомощных целителей.

Быстрее всех на поправку неожиданно пошел Люпин — его организм чудом справился с заразой уже к исходу второй недели. Именно тогда отец, задействовав все связи, выяснил то, что, по всей видимости, давно оставалось грязной тайной семьи Люпинов. Этот тихий, болезненный мальчик, которого Сириус таскал за собой как ближайшего друга, был оборотнем. Его регенерация просто сожрала болезнь.

Когда матушка узнала об этом, дома разразилась настоящая буря.

Она рыдала, кричала, билась в том особенном, исступлённом горе, которое у неё всегда граничило с безумием и которое на этот раз выбрало выход в чистой ярости. Тёмная тварь, говорила она. Получеловек. Именно он виноват, именно он принёс эту заразу, именно из-за него её первенец сейчас лежит в закрытом боксе и едва дышит. Она клялась лично выйти на охоту и бросить его собственноручно отсеченную голову на порог особняка. Отец не возражал. Он соглашался со всем, что она говорила, и незаметно добавлял ей в питьё умиротворяющие капли. Матушка засыпала, а отец ходил по дому с серым лицом человека, которого изнутри заживо съедает то, чего он не позволяет себе показать окружающим.

Сириусу и Джеймсу лучше не становилось. Петтигрю пошел на поправку лишь к исходу третьей недели. Тогда отец принял решение. Он забрал Сириуса из Мунго домой и перенёс его в малый родовой зал — на Алтарный камень. Это был старый обычай, почти забытый в среде более молодых аристократических семей: родовой камень, пропитанный магией нескольких поколений, давал наследнику дополнительные силы, когда собственных не хватало. Родовой резерв, последний ресурс. Поттеры, насколько я знал из обрывков разговоров, поступили с Джеймсом так же.

В родовой зал меня не пускали.

Матушка запретила категорически — из страха, что единственный здоровый наследник подхватит заразу. Следить за исполнением запрета она поручила Кричеру. Но я просто не мог сидеть сложа руки. Каким бы невыносимым ни был Сириус, он всё равно оставался моим старшим братом.

Кричер — маленький, старый, преданный Кричер, который любил меня отдельной, избирательной любовью, недоступной объяснению и неподвластной никаким запретам, — в конце концов не выдержал. Я просил его слишком долго. Почти умолял, хотя это слово давалось мне непросто. Он отвёл меня ко входу в зал поздно вечером, когда в доме все спали. Эльф шёл рядом, прижав уши к морщинистому черепу и то и дело оглядываясь с выражением существа, которое знает, что совершает страшное преступление, но не может отказать, потому что любит слишком сильно.

Тяжелая, испещренная рунами дверь в родовой зал была приоткрыта на ширину ладони. Я остановился на пороге, затаив дыхание.

Зал тонул в полумраке — несколько ритуальных свечей в дальнем углу давали ровно столько света, чтобы видеть пугающие очертания. В самом центре возвышался родовой камень — плоский, серый, тяжёлый монолит, как сама вековая традиция, которую он воплощал. Камень, принимавший поколения Блэков в болезни и в смерти, щедро отдававший остатки родовой магии тем, у кого не хватало сил держаться самостоятельно.

На нём лежал Сириус. Я посмотрел в проём двери и не решился войти внутрь.

Брат был укрыт, но это не скрывало того, что творилось выше ворота. Его лицо — то самое, которое я знал с рождения, которое умело выражать двадцать разных эмоций одновременно и которое никогда не бывало неподвижным, — сейчас казалось чужим, восковым. Мерзкие, пульсирующие щупальца густо шли вдоль впалых скул — толстые, полупрозрачные, с едва заметным в свете свечей гнилостным голубоватым отливом. Они вились по шее, уходили под ухо, стягивая горло. Я не мог разглядеть его глаза — Сириус лежал с закрытыми веками, тяжело, со свистом хватая ртом воздух. И почему-то именно это ударило по мне сильнее всего. То, что я не мог посмотреть ему в глаза, чтобы понять, насколько ему страшно.

Я тихо ушёл, стараясь не шуметь.

Что я чувствовал в тот момент? Это был странный, тугой, перемешанный клубок эмоций, который не желал расплетаться на отдельные нити. Жалость — наверное. Что-то очень похожее на липкий страх — безусловно. И раздражение. Острое, злое раздражение на Сириуса, который своей неугомонной, спесивой природой, своей идиотской гриффиндорской привычкой лезть куда не следует, умудрился довести себя до алтарного камня в тринадцать лет. Злость на то, что мать из-за него осунулась и выплакала все глаза, и я не знал, сколько ещё это может длиться. На саму ситуацию, на болезнь, на эту непонятную заразу, у которой даже источник не удалось установить.

Но под всем этим бурлило что-то ещё. Что-то тихое, неудобное и пугающее, чему я не стал давать имя.

И вот сейчас, за высокими, массивными, пахнущими вековой пылью и переплетами старых книг дубовыми стеллажами, я замер, боясь сделать даже вдох.

В той мрачной части библиотеки, которую даже при ярком дневном свете заполняли лишь пыльные атласы и тяжелые фолианты с генеалогическими древами, горел одинокий магический светильник. В его жёлтом, неровном круге света стоял мой отец — Орион Блэк. Прямой, как всегда, в идеальном домашнем темно-синем костюме, с руками, крепко заложенными за спину. А напротив него, в тяжелой резной раме красного дерева, висел портрет. Финеас Найджелус Блэк умер больше столетия назад, но в нашем доме физическая смерть никогда не означала конца разговора.

На холсте прапрадед сидел в кресле с той неестественной прямизной спины, которая присуща людям, не помнящим, что такое усталость. Его лицо было чёрно-белым в полутени холста — острые, хищные черты, тяжёлые надменные веки, тот самый фирменный взгляд, который в семье Блэков передавался по мужской линии так же неотвратимо, как форма носа или склонность к тёмной магии: взгляд человека, привыкшего не просто к тому, что его слушают — к тому, что ему подчиняются.

— Как мальчик? — резко спросил Финеас. Голос у него был скрипучим, сухим, как старый пергамент.

— Хуже, — глухо ответил отец.

— Насколько хуже?

— Значительно, — произнёс отец.

Слово вышло с едва заметным усилием. Отец блестяще умел держать лицо при любых обстоятельствах, умел контролировать интонации и держать руки сцепленными за спиной, когда всё внутри него отчаянно хотело завыть или ударить кулаком в стену. Но перед словом «значительно» прозвучала пауза в полсекунды. Пауза, которой быть не должно.

— Щупальца?

— Разрастаются. Колдомедик удаляет их каждые несколько часов, но они возвращаются. Оплели всю шею, перекинулись на лицо. — Отец тяжело сглотнул. — Он дышит с огромным трудом.

— А что с Поттером?

— То же самое. — Отец потёр переносицу — жест, который я у него почти никогда не видел. — Карлус и Юфимия в отчаянии. Перепробовали всё, что было в их силах. — Он вдруг не сдержался, и в голосе прорвалось что-то горячее, несвойственное ему: — Финеас, Мерлина ради, где они могли подцепить эту дрянь?! Скрофунгулюс не появлялся в Британии со времён семнадцатого века!

В раме некоторое время было тихо.

— Они не могли подцепить её дома, — произнёс Финеас ровно. — Куда они ходили? Было ли что-то необычное, выходящее за рамки школьных правил?

Отец устало покачал головой.

— Праздники. Обычные рождественские праздники. Сириус бывал у Поттеров, ходил в гости к кузинам. Я лично проверил всё дома. Колдомедики обыскали его вещи и спальню в Хогвартсе — каждый дюйм. Ничего, абсолютно ничего, что могло бы стать источником древней заразы. — Он помолчал. — Единственное... когда Юфимия в панике разбирала сундук Джеймса в попытке найти хоть какую-то зацепку, она обнаружила там фамильную Мантию-невидимку Поттеров. Истинный родовой артефакт. Мальчик взял её с собой в школу без ведома родителей.

Пауза в библиотеке стала удушающей.

Финеас Блэк на портрете прищурил тяжёлые веки. Несколько секунд он смотрел на отца с выражением человека, у которого только что сложилась картина, и картина эта ему глубоко не нравится. Потом портрет открыл рот — и то, что из него вышло, было настолько неожиданным для его сухой сдержанности, что я непроизвольно вздрогнул.

— Идиоты! — прорычал Финеас — не в полный голос, но с такой яростью, которая была страшнее крика. — Малолетние, безмозглые балбесы! Отрыжка бездны, чтоб их мантикора сожрала! — Он вцепился пальцами в раму, точно хотел вырваться из портрета. — Орион, немедленно сними Сириуса с родового камня! Сейчас же.

Отец опешил, даже отшатнулся от картины. У меня за стеллажом болезненно екнуло сердце.

— Финеас, — голос отца стал тверже, в нём проступила жёсткая позиция главы семьи, а не покорного потомка. — Это мой сын и наследник рода. Без подпитки камня он не продержится. Он умрёт через сутки. Я не сделаю этого, пока ты не объяснишь причины.

Финеас Блэк глубоко вздохнул и закрыл глаза. Когда открыл — холодное самообладание вернулось к нему, как возвращается то, что выработано годами.

— Хорошо, — произнёс он. — Слушай внимательно, безмозглый ты дурак. — Он откинулся в портретном кресле. — Перед самыми каникулами в Хогвартсе произошло чрезвычайное происшествие. Напали на двоих студентов с факультета Ревенкло. Первого полукровку столкнули с лестницы, он был весь переломан. Второго... — портрет зловеще понизил голос, — парализовали заклятием и подвесили на Астрономической башне в метель, где он провисел больше часа. Флитвик, этот мелкий коротышка-полугоблин, носился по замку так, словно за ним гнался грифон во время гона. Расследование ничего не дало. Пострадавшие не видели нападавших. — Финеас склонил голову чуть набок. — А теперь выясняется, что у Поттера с собой была Мантия-невидимка. Не дешёвый ширпотреб из Косого или Лютного, а родовой артефакт, способный скрыть носителя даже от директорских чар.

Отец слушал неподвижно, с выражением лица человека, который собирает по фрагментам картину и ещё не вполне понимает, что на ней.

— Это всё ещё косвенные улики, Финеас, — сказал он осторожно. — Студенческие стычки случались и прежде. При чём здесь скрофунгулюс? Подростки не могут бесследно заразить кого-то смертоносной болезнью, исчезнувшей три столетия назад.

— Дело не в том, как они это сделали, Орион. Дело в том, на кого они напали. — Финеас сделал паузу. — Пострадавший на башне — это Гилл. Тот самый Элише Гилл.

Наступила тишина. Необычная. Та, в которой мир вокруг медленно, безвозвратно меняется.

Отец медленно опустил руки, которые прежде держал за спиной.

— Мы ничего не установили, — произнёс он наконец — тихо, почти шёпотом. — Мы искали. Нет никаких записей о нем, ни связей с аристократическими семьями, ни контактов из-за рубежа. Никого, кто разыскивал бы его. Ни одного следа, способного подтвердить...

— Достаточно, — отрезал Финеас.

Отец умолк.

— Такие разговоры не ведутся в библиотеке, — произнёс прапрадед еще холоднее. — Даже когда в ней никого нет. — Он чуть подался вперёд. — Слушай меня внимательно, Орион. Подтверждений нашим догадкам нет. Я согласен. Возможно, их не будет никогда — слишком многое из тех времён утеряно. Но факт остаётся: на этого мальчика подняли руку Сириус и его безмозглая шайка. Возможно, это просто совпадение. Возможно. Но также возможно, что это расплата. Ты прекрасно понимаешь — от кого. И я не хочу, чтобы родовой камень пострадал из-за того, что мы не приняли это в расчёт. Если эта тварь дотянется к родовому камню через Сириуса, осквернено будет всё древо.

В библиотеке стало совсем темно и холодно. Я не дышал.

Отец поднял взгляд на портрет. Я видел его лицо в профиль — достаточно, чтобы заметить то, что по нему прошло: не всплеск эмоций, а что-то медленное, неотвратимое. Выражение человека, который стоит перед выбором, который невозможно сделать — и понимает, что сделать его придётся.

— Ты хочешь снять его с камня. Ты готов пожертвовать им ради камня, — произнёс он наконец. В голосе не было ни упрёка, ни вопроса. Только констатация. Тихая и окончательная.

— Я хочу, чтобы ты спас Род, — поправил Финеас.

— Без камня он погибнет.

— Возможно. Я готов пожертвовать одной ветвью ради всего корня. — Финеас не колебался ни секунды. — Это не жестокость, Орион. Это закон. Тот, что существовал задолго до нас и будет существовать после. Ты согласен?

Отец долго не отвечал.

Он стоял — прямой, неподвижный, с кулаками, чуть сжавшимися у бёдер, — и смотрел на портрет своего прадеда. На того, чьи слова в этом доме имели силу неписаного, но абсолютного закона. Наконец отец медленно, с тяжёлым, ломающим хребет усилием склонил голову. В его глазах застыло глухое, страшное смирение.

— Род превыше всего, — произнёс он ровно. — Я распоряжусь перенести Сириуса в спальню.

Это был приговор.

Финеас кивнул. Разговор был закончен.

Отец развернулся и пошёл к двери. Я вжался в стеллаж — глубже, чем прежде, — и не двигался. Смотрел на деревянный бок полки перед собой, на тиснёные корешки старых книг, на пыль в щелях между томами. Слушал, как удаляются шаги отца. Как они стихают в конце коридора.

Финеас в раме смотрел куда-то перед собой — в пустую часть библиотеки, туда, где никого не было. Его лицо было спокойным. Не холодным, именно спокойным, с выражением лица человека, который убеждён в безусловной правильности принятого решения и не испытывает по этому поводу ни торжества, ни сожаления.

Но у меня внутри всё заледенело от ужаса. Руки начали крупно дрожать. Только что отец и прапрадедушка фактически подписали смертный приговор моему брату. Без поддержки камня Сириус обречен.

Что-то во мне — маленькое, ненужное, не вовремя проснувшееся — отчаянно сопротивлялось тому, чтобы принять это хладнокровно. Это злило меня. Мы с братом не были близки. Он выбрал Гриффиндор и сделал из этого целое представление — не просто факультет, а манифест против собственной крови. Дружба с Поттерами, с Люпином, с этим вечно мнущимся Петтигрю. Насмешки над семьёй, над нашими традициями, вообще над всем нашим укладом жизни. Та особенная, спесивая гордость человека, который нарочито сжигает за собой мосты.

Он никогда меня особенно не замечал. Я никогда особенно не позволял себя замечать.

Но он был моим братом.

Я сделал глубокий, тихий вздох, насильно беря эмоции под контроль. Отец снимет Сириуса с камня. Это решено — я слышал, с какой интонацией произносится «Род превыше всего» в этом доме. После этой фразы не бывает пересмотра. Без родовой поддержки у Сириуса не будет сил бороться с заразой. При его нынешнем состоянии смерть — это просто вопрос времени. Короткого времени.

В голове крутилось одно-единственное имя.

Гилл.

Этот странный студент с факультета Воронов, о котором прапрадед говорил так, словно за каждым словом стояло что-то недосказанное.

Тот самый Гилл.

Я видел его в школе несколько раз — в библиотеке, Большом зале, в коридорах. Его невозможно было не заметить. Таких людей не замечать было сложно — в нём было что-то, что не давало просто пройти мимо и забыть. Не просто красота, хотя и она тоже, — что-то другое, более глубокое, менее объяснимое. Что-то нечеловеческое по меркам обычных людей, и что-то  нечеловеческое по меркам магов тоже.

И Снейп.

Мрачный, угрюмый, вечно напряжённый Снейп, с которым Гилл был неразлучен, несмотря на разные факультеты. Я несколько раз замечал, как Гилл смотрит на Снейпа — тогда, когда думал, что его никто не видит. Я знал этот взгляд. Не по личному опыту — просто такой взгляд трудно не распознать, если увидишь его однажды.

Мысль мелькнула — быстрая, безумная, почти немедленно отброшенная.

Мог ли это быть сам Гилл? Или Снейп?

Я мысленно и с горькой иронией опроверг сам себя. Грибковую золотуху умели лечить только в Святом Мунго, да и то едва-едва. Это не было заклятием, не было зельем, которое можно было создать в школьной лаборатории, и не было ничем, что второкурсник — пусть даже исключительно одарённый — мог бы разработать самостоятельно и бесследно запустить в чужие организмы. Источник заражения вообще оставался загадкой для всего магического мира. Это была болезнь, которая случалась редко, непредсказуемо, в силу обстоятельств, необъяснимых до конца.

Совпадения бывают. Даже в мире магов, где причинно-следственные связи прослеживаются точнее, чем в мире маглов.

Но имя осталось.

Гилл.

Тот самый Гилл. Который был нападением, расплатой и вопросом одновременно — и на который у меня не было ни одного ответа, который мог бы меня устроить.

Мне нужно было всё выяснить.

Это была единственная мысль, которая больше не вызывала у меня ни сомнений, ни возражений. Если Сириус должен умереть, я обязан знать, кто именно стоял за этим.

Дорогие читатели!
С приходом лета мне приходится немного скорректировать график обновления истории. Если раньше новые главы выходили каждые 4–5 дней, то теперь они будут появляться чуть реже — раз в 6–7 дней. Простите за это!
Лето — не только начало каникул для учеников и студентов, но и время, которое родители школьников стараются по максимуму уделять своим детям. Я отношусь к этой категории, поэтому свободного времени на творчество остается совсем немного. Надеюсь на ваше понимание и до встречи в новых главах!

67 страница3 июля 2026, 18:00

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!