Глава 3
Хёнджин открывает дверь ключом, который помнит на ощупь — плоская железка с синей полоской скотча на ручке. Замок щёлкает сухо, как косточка при вывихе. Он заходит в прихожую, и запах ударяет в нос — дешёвый освежитель с запахом лаванды, смешанный с жареным маслом и старыми носками.
2015 год. Его дом. Тот самый, где он вырос и который возненавидел за тесные стены и вечные крики из кухни.
Сейчас тихо.
Хёнджин снимает обувь. Кроссовки заляпаны осенней грязью, шнурки развязаны. Он ставит их на полку рядом с чужими — маленькими, тридцать седьмого размера, с потёртым верхом.
Чонин.
Из кухни доносится шум — брякает сковородка, шипит масло. Пахнет жареным рисом и соевым соусом. Хёнджин идёт на звук, и каждый шаг по скрипучему линолеуму отдаётся в позвоночнике.
Чонин стоит у плиты. На вид — совсем пацан. Четырнадцать лет, худые плечи, рубашка навыпуск, волосы нечёсаные, торчат во все стороны. Он помешивает рис в сковородке пластиковой лопаткой и что-то напевает себе под нос — фальшиво, сбивчиво.
— О, пришёл, — говорит Чонин, не оборачиваясь. Голос ломается на середине слова, мальчишеский, с петухами. — А я думал, ты сегодня у Феликса заночуешь.
Хёнджин молчит. Стоит в дверях кухни и смотрит на брата. Маленький, живой. В его памяти Чонин остался двадцатипятилетним парнем, который перестал с ним разговаривать после того, как Хёнджин ушёл в айдолы. «Ты стал чужой», — сказал он тогда в последнем сообщении.
Сейчас Чонину четырнадцать. Он ещё не научился ненавидеть. Он просто готовит рис, потому что мамы нет.
— Мама уехала, — Чонин выключает газ и оборачивается. Веснушки на носу — не как у Феликса, а редкие, бледные. Щёки круглые, детские. — На полгода. В командировку. Ты проспал, когда она уходила. Сказала, чтобы ты за мной присматривал, но я не маленький, так что не парься.
Полгода.
Хёнджин чувствует, как эта новость оседает в груди тяжёлым комком. В его прошлой жизни мама тоже уезжала. И он тогда обрадовался — свобода, можно не врать про оценки. А потом Чонин ел одни дошираки три месяца, пока у него не начались проблемы с животом.
— Я пожрать сделал, — Чонин кивает на сковородку. — Не очень, но съедобно. Бери тарелку.
Он достаёт две тарелки — жёлтые, с оббитыми краями, помнит их с детства. Кладёт рис горкой, посыпает кунжутом. Протягивает Хёнджину палочки — деревянные, одноразовые, разломанные криво.
Хёнджин садится за стол. Пробует рис. Пересолен, масла много, рис слипся. Готовит Чонин как дерьмо — всегда так было.
— Нормально, — говорит Хёнджин, потому что это единственное, что может сказать.
Чонин садится напротив, жуёт быстро, не жуя. Смотрит на Хёнджина исподлобья.
— Ты какой-то странный сегодня. Феликс тебя чем-то подцепил? Выглядишь так, будто мертвяка увидел.
Хёнджин откладывает палочки. Смотрит на брата — на его детские руки с обгрызенными ногтями (тоже привычка, семейное), на родинку над губой, на то, как он щурится, когда врёт, что не устал.
И что-то внутри ломается. Не громко. Тихо, как пересыхает ручей.
— Иди сюда, — говорит Хёнджин.
— Чего?
— Иди сюда, говорю.
Чонин непонимающе моргает, но поднимается. Обходит стол и останавливается рядом, скрестив руки на груди — защитная поза, он всегда так делает, когда не понимает, что от него хотят.
Хёнджин тянется и обнимает его.
Чонин застывает. Тело его напряжено, как струна. Пахнет от него потом и стиральным порошком — тем самым дешёвым, с фиолетовой этикеткой. Позвоночник торчит под тонкой тканью рубашки, позвонки как чётки.
— Ты чё, — бормочет Чонин. Голос срывается на писк. — Ты чё, Хёнджин? Ты заболел? Тебя ударили по голове?
Хёнджин молчит. Просто держит его. Чувствует, как сердце брата колотится — быстро, испуганно, птицей о клетку.
— Братик, — выдыхает Хёнджин в его макушку. Слово выходит мокрым, распадается на слоги. — Мой братик.
Чонин дрожит. Мелко, как озноб. Он не понимает, что происходит, но руки его сами поднимаются и обхватывают Хёнджина за пояс. Пальцы вцепляются в ткань школьного пиджака.
— Ты меня пугаешь, — шепчет Чонин. В голосе слёзы, которые он прячет, потому что ему четырнадцать и он уже взрослый. — Ты никогда меня так не называл. Ты всегда говорил «эй» или «мелкий».
— Буду теперь называть, — Хёнджин гладит его по голове. Волосы жёсткие, неухоженные, в них запуталась нитка. — Буду, понял?
Чонин отстраняется первым. Глаза красные, но он не плачет — только шмыгает носом и трёт лицо рукавом.
— Сдурел, — бормочет он. — Точно сдурел. Может, тебе к врачу? У нас в аптечке есть успокоительное, мама оставила.
— Всё нормально, — Хёнджин убирает руку. — Просто рад тебя видеть.
Чонин смотрит на него долго, изучающе. В его глазах — недоверие и что-то ещё. Тёплое. Осторожное.
— Ладно, — говорит он наконец. — Ешь давай, а то рис стынет. И не выёбывайся больше, а то я решу, что ты инопланетянин.
Он отворачивается, берёт свою тарелку и садится обратно. Но краем глаза Хёнджин видит, как Чонин улыбается. Тихо, украдкой, так, чтобы никто не заметил.
---
Тем временем в другом конце Сеула.
Кафе называется «Мокко». Дрянное место на первом этаже облезлой пятиэтажки. Стеклянные двери засижены мухами, внутри пахнет пережаренным кофе и хлоркой. На стенах — постеры с котиками, которых никто не менял лет десять.
Феликс и Минхо сидят у окна. На столе — две чашки: у Минхо чёрный американо, у Феликса латте с сиропом, приторный до тошноты.
Минхо смотрит в окно. За стеклом — серый вечер, фонари уже зажглись, но света дают мало. Люди идут по своим делам, сгорбившись, пряча лица в воротники.
— Я не понимаю, — говорит Минхо, не оборачиваясь. — Зачем тебе машина? Тебе шестнадцать. У тебя даже прав нет.
— Будут, — Феликс отпивает латте, оставляет усы из пены, вытирает языком. — Папа сказал, если через год сдам экзамен, то подарок.
— Подарок, — Минхо поворачивается. Глаза у него тёмные, уставшие. Под ними — синяки, будто кто-то краской намалевал. — Ты слышишь себя? Машина — это не игрушка. Это полторы тонны железа, которое может убить.
Феликс закатывает глаза. Жест такой знакомый, что Минхо хочется врезать ему по шее — по-братски, в воспитательных целях.
— Ты всегда такой нудный, — тянет Феликс. — Не ссы. Я аккуратный.
— Аккуратный? — Минхо усмехается, но усмешка кривая, злая. — Ты на велике в фонарь влетел в прошлом месяце. В стоячий фонарь, Феликс. Как так можно?
— Фонарь был кривой.
Минхо трёт переносицу. Привычка. Он так делает, когда хочет кого-то убить, но не может, потому что это его младший брат.
— Послушай меня, — Минхо наклоняется ближе. Голос тихий, почти шипящий. — У меня плохое предчувствие. Очень плохое. Когда ты начинаешь говорить про эту гребаную машину, у меня внутри всё сворачивается. Понимаешь?
Феликс перестаёт улыбаться. Смотрит на брата серьёзно, впервые за весь вечер.
— У тебя всегда плохие предчувствия, — говорит он спокойно. — Ты тревожный тип. Мама говорит, ты даже в роддоме орал громче всех, потому что тебе показалось, что слишком темно.
— Не сравнивай.
— А я сравниваю. — Феликс тянется через стол и хватает Минхо за руку. Пальцы у Феликса горячие, влажные от чашки. — Минхо. Со мной всё будет нормально. Я же живучий, ты знаешь.
Минхо смотрит на их сцепленные руки. У Феликса на запястье — старые шрамы от кошачьих когтей, их бывший кот Бинго был тот ещё урод. У самого Минхо — мозоли от руля.
— Живучий, — повторяет Минхо, и это слово звучит как плевок. — Живучесть не спасает от дураков.
— Ну, я не дурак.
— Ты самый большой дурак, которого я знаю.
Феликс смеётся. Звонко, громко, на всё кафе. Старуха за соседним столиком оборачивается и сверлит их взглядом.
— Люблю тебя, брат, — говорит Феликс. — Но машину я получу. И покатаю тебя первым. Договорились?
Минхо молчит. Выдёргивает руку, откидывается на спинку стула. Смотрит в потолок — там пятно от протечки, похожее на карту Австралии.
— Договорились, — выдавливает он наконец. — Но если ты разобьёшь мою будущую машину, я тебя убью сам. До аварии.
— Идёт.
Феликс допивает латте, встаёт, хлопает брата по плечу.
— Погнали домой. Хёнджин, наверное, уже зассал без меня.
Минхо не двигается. Он смотрит в окно, на улицу, на мокрый асфальт — дождь начался, мелкий, противный.
— Феликс, — зовёт он.
— М?
— Будь осторожнее. Пожалуйста.
Феликс оборачивается. В глазах его — золотые искры, живые, бесшабашные. Он улыбается, и веснушки на его лице кажутся брызгами грязи после дождя.
— Всегда, — врёт он.
И выходит на улицу, не надевая капюшон.
Минхо остаётся сидеть один. Смотрит на остывший кофе. Внутри — тяжесть, как будто кто-то положил кирпич на диафрагму.
Он не знает почему. Но ему страшно.
Очень страшно.
