Глава 17. Надежда
Сентябрь накрыл город прохладой и жёлтой листвой. Университет снова наполнился шумом первокурсников, пахнущих надеждой и страхом. Для Лены Зиневич этот год начался под знаком новой, двойной жизни.
Она вернулась на работу, но не в кабинет замдекана. Стала куратором небольшой новой группы на факультете психологии. Это было её решение — спуститься из административных высот в окопы непосредственной работы со студентами. Возможно, инстинктивное желание найти хоть какой-то смысл, хоть какую-то опору после всего случившегося.
Первого сентября она стояла перед своей новой группой — двадцатью взволнованными лицами — и чувствовала себя голым нервом. Но её голос звучал ровно, а взгляд, закалённый годами в кабинете замдекана, был непроницаемым.
— Меня зовут Елена Сергеевна Зиневич. Я ваш куратор. Все организационные вопросы — ко мне.
И тут её взгляд скользнул по задним рядам и застыл. На скамье, развалившись как дома, сидели двое. Рыжая бестия с выбритым виском и чёрными стрелками на глазах — Пушкарёва Елизавета. И её тень — мрачный, в чёрной балахоне с капюшоном, Леванов Алексей. Эвил.
Их глаза встретились. В глазах Лены мелькнуло изумление, потом понимание, потом та самая знакомая усталость. В глазах Пушки — дерзкий вызов, мол, мы здесь и никуда не денемся.
Так начался их новый странный танец.
Лена-куратор пыталась быть строгой. Делала замечания Пушке за вызывающий макияж на парах, Алексею — за постоянное отсутствие и невыполненные задания. Она вызывала их для «профилактических бесед», где говорила ровным, казённым голосом о важности посещаемости и академической дисциплины.
А Лиза и Алексей кивали с идеально пустыми лицами и делали по-своему. Но между строк этого официального общения шла другая коммуникация.
После пар Пушка могла заскочить в кабинет Лены и, не здороваясь, бросить на стол пачку дорогих памперсов:
— Для братишки. По акции взяла, лишние.
И сбежать, пока Лена не успела ничего сказать. Пушка столько времени проводила с Борей, что стала уже и сестрой, и няней, и домработницей. По своей воле.
Алексей, молчаливый Эвил, появлялся под окнами в университете и чинил её машину, когда та не заводилась, исчезая раньше, чем она успевала выйти и предложить деньги.
Они не лезли в душу, не говорили о Глебе — просто были. Назойливым, колючим, но постоянным напоминанием о той, другой жизни. И в этом была своя странная поддержка.
Невос, он же Немченко Сергей, поступил, как и планировал, на биоинженерию к Ключу. Ключ, получив новую группу, был на седьмом небе от счастья и сразу же назначил Сергея старостой — за «продвинутый взгляд на науку и правильный бунтарский дух». Троица распалась на два факультета, но не распалась по сути. Они встречались у главного корпуса, курили в своём углу, ходили друг к другу в гости. Их имена — Лиза, Алексей, Сергей — почти не звучали. Для всех они оставались Пушкой, Эвилом и Невосом. Даже в официальных списках преподаватели звали их по кличкам, смирившись с неизбежным.
Лена видела это. Видела, как Пушка и Эвил на перемене перекидываются парой слов с Невосом, и как после этого их лица становятся на мгновение менее напряжёнными. Они держались друг за друга, как спасательный плот в море общей неустроенности.
Иногда, по выходным, Лена, измотанная работой и ребёнком, обнаруживала у своей двери пакет с домашней едой (забота Невоса, научившегося готовить у Ключа) или находку для Бори — странную развивающую игрушку, собранную, видимо, Эвилом из подручных деталей.
Однажды, закрыв последнюю ведомость, Лена вышла из университета поздно вечером. У подножья памятника основателю сидела Пушка, курила и что-то рисовала в скетчбуке.
— Пушкарёва, комендантский час для первокурсников давно прошёл, — автоматически сказала Лена.
— Ага, — отозвалась та, не поднимая головы. — Я вот тут портрет кое-кого рисую. Может, у вас фото есть, для натуры? А то детали забываются.
Лена замерла. Пушка говорила о Глебе. Впервые за все эти месяцы.
— Нет у меня фотографий, — тихо ответила Лена, — и... не надо.
— Как скажете, Елена Сергеевна, — Пушка захлопнула скетчбук, поднялась и ушла, оставив Лену одну в холодном вечернем воздухе.
Она стояла и смотрела ей вслед, понимая, что эта колючая, неудобная девчонка стала частью её жизни. Как и её молчаливый друг, как и этот университет, который теперь был для неё не местом работы, а полем битвы, где она пыталась сохранить хоть кого-то из тех, кто был ей дорог.
Она пошла домой, к сыну, к тишине своей квартиры и к жизни, которая продолжалась. Сложная, запутанная, порой невыносимая, но своя. И в ней, среди всего этого хаоса, были свои якоря. Пусть и в виде рыжей панк-девчонки и её мрачного друга.
Отношения Дмитрия Владимировича Кочанова и Лены Зиневич после исчезновения Глеба и рождения Бори превратились в странный, молчаливый и абсолютно практический альянс. Всё личное, всё страстное и болезненное было выжжено дотла, оставив после себя голую, вымороженную равнину общего долга.
Их взаимодействие было лишено каких-либо эмоций. Оно напоминало работу отлаженного механизма.
Кочанов появлялся у дома Лениной матери строго по воскресеньям в 16:00. Он не звонил в дверь — его ждали. Входил, кивал Лене и её матери, мыл руки с таким видом, будто готовился к операции, и подходил к кроватке.
Он не играл с Борей, а изучал его. Мог молча сидеть рядом, наблюдая, как сын пытается дотянуться до погремушки. Иногда он делал пометки в маленьком блокноте — не сентиментальные, а научные: «проявился хватательный рефлекс», «отмечена реакция на звук высокой частоты».
Лена наблюдала за этим со стороны, скрестив руки на груди. Они почти не разговаривали. Общение сводилось к необходимым фразам:
— Смесь нужно сменить. Посоветуйтесь с вашим педиатром.
— Уже купила новую. Врач одобрил.
— Хорошо.
Иногда он приносил вещи. Не игрушки, а практичные, дорогие предметы: инновационную коляску-трансформер, сертифицированный немецкий детский крем, набор книг по раннему развитию. Он ставил их у порога и удалялся, не дожидаясь благодарностей.
Однажды, поздним вечером, Лена, измотанная бессонными ночами, заснула прямо на диване, пока пыталась уложить Борю. Она проснулась от тишины и увидела картину, которая заставила её сердце на мгновение остановиться.
Кочанов сидел в кресле рядом с кроваткой. Он не должен был быть здесь, это был не его день. В его руках был спящий Боря. Он не просто держал, этот человек из льда и камня, неловко, почти по-детски, укачивал его. Лицо, освещённое ночником, было уставшим и абсолютно беззащитным. В его глазах не было пустоты, только вселенская, неподдельная скорбь и нежность, что Лене стало физически больно.
Дмитрий не заметил, что она проснулась. Он тихо, едва слышно, напевал старую забытую колыбельную. Голос его скрипел, срывался, но был полон какой-то щемящей, неумелой любви.
Лена закрыла глаза и притворилась спящей. Она не могла нарушить этот момент. Не могла смутить его своей укоризной или вопросом.
Через несколько минут он аккуратно, с концентрацией учёного, положил сына обратно в кроватку, поправил одеяло и вышел на цыпочках. Дверь закрылась беззвучно.
На следующее воскресенье Кочанов снова был прежним — холодным, собранным, дистанцированным. Та ночь никогда не упоминалась, как будто её и не было.
Их связь была тонкой, как паутина, и прочной, как сталь. Они были двумя одинокими башнями, стоящими на разных берегах реки, по имени Борис. Они не общались, просто несли свою вахту, храня тишину и покой того, кто стал единственным смыслом их общего, разрушенного мира.
Борис — это живое, дышащее напоминание для Лены о той роковой, пьяной ночи отчаяния, когда два призрака пытались согреться друг о друга. И для Кочанова — о моменте, когда его ледяная скорлупа дала трещину, выпустив наружу не боль, а новую жизнь, которую он никогда не планировал.
И да, в Боре поразительно сочетаются черты обоих. От Лены он, возможно, унаследовал общие черты лица, форму губ, а в будущем, возможно, проявится и её упрямый, яростный характер. Но глаза — это всё Кочанов. Те самые пронзительные, светлые, аналитические глаза, которые видят мир не как эмоциональную картину, а как сложную систему для изучения. Уже сейчас, в младенчестве, его взгляд кажется не по-детски серьёзным и внимательным.
Это сводит Лену с ума. Звучит так сюрреалистично, что хочется закрыть глаза, открыть, и оказаться в мире, где этого всего не существует. Хотя, она иногда и завидовала себе: хорошая работа, любимый сын, поддержка от бабушек, друзей. И всё же в этой жизни ей определённо кого то не хватало...
А для Кочанова это и благословение, и проклятие. Он видит в Боре свои черты — свои глаза, смотрящие на него с абсолютным доверием и чистотой. Это постоянный, живой укор его собственному оцепенению, бегству от жизни. Это заставляет возвращаться, участвовать, чувствовать что-то, что он считал в себе навсегда мёртвым.
Боря — их общая тайна, боль и самая хрупкая надежда. Он — живой мост через пропасть между ними, построенный из плоти, крови и немого договора никогда не говорить о том, что было до его рождения. Они воспитывают не просто сына, а самое хрупкое и самое прочное, что у них осталось — память друг о друге, воплощённую в новом человеке.
Лена Зиневич не сломалась. Она окаменела.
Её жизнь превратилась в безупречно отлаженный механизм, где не было места ни паузам, ни слабостям, ни лишним мыслям. Каждую минуту её дня была расписана с военной точностью. Это был её новый щит — броня из графиков, отчётов и бесконечных задач.
Она пришла к ректору, Альцесту Алексею Дмитриевичу, с готовым планом. Не просила. Докладывала.
— Алексей Дмитриевич, учитывая текущую ситуацию с нехваткой кадров и мой опыт, я готова совмещать должность замдекана по УВР с кураторством группы на психфаке. Готовлю подробный план распределения нагрузки. Эффективность моей работы по основному направлению гарантированно не снизится.
Альцест посмотрел на её идеально бесстрастное лицо, на тёмные круги под глазами, скрытые тональным кремом, и вздохнул. Он всё понимал про Глеба, ребёнка, её попытку сжечь себя в работе.
— Елена Сергеевна, это... непростая ноша. Вы уверены?
— Абсолютно, — её голос звучал как удар скальпеля по стеклу. — Это необходимо.
И она погрузилась с головой. Кабинет замдекана теперь был открыт до поздней ночи. Папки с делами по воспитательной работе соседствовали на столе с учебными планами первокурсников-психологов. Она научилась переключаться с разбора дисциплинарного проступка якудзы на консультацию по личному кризису у студента-первокурса за доли секунды.
Она не просила пощады, не жаловалась, просто работала. Её уважали и... побаивались. Ледяная, непробиваемая, невероятно эффективная Зиневич стала живой легендой университета.
Только поздно вечером, закрыв дверь кабинета на ключ, она позволяла себе расслабиться на секунду. Она доставала из нижнего ящика стола маленький хрустальный стакан и стройную бутылку хорошего виски. Наливала ровно одну порцию. Не чтобы забыться. Чтобы остановиться. Сделать глоток, закрыть глаза и на несколько минут выпасть из реальности, чувствуя, как обжигающее тепло растекается по телу, оттаивая лёд внутри. Ровно на столько, чтобы хватило сил доехать до дома.
И там её ждал её второй фронт — Боря. Но тут у неё была мощнейшая поддержка в виде Бэд.
Анастасия Викторовна стала постоянным явлением в их доме.
— Вам, я смотрю, на пятницу нужен презент для попечительского совета? Я уже заказала. И да, вот, привезла мелкому нового медвежонка. Нашего, отечественного, гипоаллергенного.
— Лен, у тебя глаза на лоб лезут, вали отсюда на совещание. Я с ним три часа посижу. Мы с ним уже договорились о совместном проекте по захвату мира.
Она была тем живым, язвительным, невероятно тёплым лучом, который пробивался сквозь Ленину броню. Могла заставить её улыбнуться своим ядовитым комментарием о новом костюме ректора или нелепым подарком для Бори — вроде крошечного дизайнерского комбинезона с черепами.
Бэд обожала племянника с какой-то бешеной, животной нежностью. Она могла часами трясти перед ним погремушками, строить рожицы и рассказывать ему о том, какой он будет дамский угнетатель, когда вырастет. И Боря обожал её в ответ, заливаясь счастливым смехом при её появлении.
Так и жила Лена. Разрываясь между двумя кабинетами, между отчётами и детской смесью, между строгостью замдекана и вы мученной заботой куратора. Её жизнь была идеальным бухгалтерским балансом, где дебет равнялся кредиту, а все эмоции были переведены в сухие, рабочие термины.
Она не искала Глеба. Не плакала по ночам. Она просто работала, потому что работа — это было единственное, что не могло её предать. Единственное, что давало ей понять, что она ещё жива. И что у неё есть ради кого жить.
***
Это было самое настоящее классическое безумие. Не с метафорическими шапочками из фольги, а с идеально составленным расписанием на холодильнике и двумя заряженными рабочими столами. Лена иногда ловила себя на том, что стоит посреди своего кабинета и не может вспомнить, куда шла. Её мозг, перегруженный двумя работами, материнством и немой войной с собственным прошлым, давал сбои.
Мир вокруг терял четкость границ. Слова в университетских документах расплывались в бессмысленные закорючки. Голоса студентов доносились как из-под воды. Она ловила себя на том, что смотрит на свою руку, держащую ручку, и не понимает, чья это рука и что она делает.
Лена завидовала себе. Той версии себя, которую видят все остальные. Вот он, портрет успеха: молодая, красивая женщина на высокой должности; умный, здоровый сын; верные друзья, готовые прийти на помощь в любую минуту; забота двух семей; финансовая стабильность.
Она повторяла это как мантру, глядя в зеркало в ванной, пока Боря спал:
— У тебя есть всё. Всё. Ты должна быть счастлива.
Но счастье было абстрактным понятием из книг по психологии, которые она преподавала. Оно не имело запаха, вкуса, тактильных ощущений. Оно было как красивая, но пустая рамка на стене и в центре этой идеальной картины зияла дыра. Фигура отсутствующего человека.
Лене не хватало его. Не того идеализированного принца, а колючего, несчастного, ядовитого мальчишку, который своим бунтом и болью заставлял её чувствовать себя живой. Он был катализатором. Без его хаоса её идеально отлаженная жизнь была стерильной, безопасной и мёртвой.
Иногда, засыпая за очередным отчётом, ей снились простые, бытовые сцены. Вот он спорит с Кочановым на паре, вот он курит с друзьями на крыльце, вот он смотрит на неё своим вызывающим взглядом, полным немого вопроса. Она просыпалась с его именем на губах и с дикой физической болью в груди, как будто у неё вырвали кусок плоти.
И тогда она вставала, шла на кухню, наливала себе тот самый один стакан виски и выпивала его залпом. Не для удовольствия, а чтобы приглушить боль. Чтобы снова надеть маску Лены Зиневич — успешной, собранной, немножко уставшей, но абсолютно нормальной женщины.
А утром она снова вела Борю к бабушке, шла на работу, читала лекции, подписывала приказы. И всё повторялось по кругу. Идеальная, безупречная, сюрреалистичная жизнь, в которой не хватало самого главного — того, кто превращал бы её из картинки в реальность.
***
Попытки Лены найти хоть какие-то точки соприкосновения с Кочановым напоминали попытку поймать дым. Он стал мастером исчезновений. Его присутствие в университете стало призрачным — он появлялся только на обязательные лекции, отменил все консультации, а его кабинет большую часть времени был заперт. Словно после исчезновения Глеба в нём сработал какой-то древний механизм самоуничтожения, заставлявший его медленно, но верно стираться из реальности.
Лена ловила себя на том, что её взгляд автоматически выискивает его в коридорах. Она замечала его спину, исчезающую за углом, слышала шаги, затихающие в противоположном конце этажа. Он был везде и нигде, как эхо.
Однажды она, собравшись с духом, подошла к его кабинету под предлогом обсуждения учебного плана. Она постучала. В ответ — тишина, но из-под двери тянулась тонкая полоска света. Постучала снова, громче.
— Дмитрий Владимирович? Мне нужно согласовать...
Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы показать его лицо. Оно было серым, измождённым, а глаза смотрели куда-то сквозь неё.
— Оставьте документы на столе у секретаря. Я ознакомлюсь, — его голос звучал безжизненно, как синтезатор речи.
— Но...
— Я занят.
Дверь закрылась. Лена осталась стоять с папкой в руках, чувствуя себя полной дурой. Это было хуже, чем его ледяное равнодушие. Это было полное, тотальное растворение.
Ирония заключалась в том, что теперь они были связаны прочнее, чем когда-либо. Их общая потеря — Глеб — висела между ними невидимой гранью. Их общее приобретение — Боря — кричало его глазами с фотографий, которые Лена исправно отправляла Кочанову в мессенджер (он никогда не отвечал, но она видела, что сообщения прочитаны).
Она пыталась найти мосты. Говорила с ним о Боре: «Он сегодня впервые перевернулся» или: «Педиатр сказал, что у него опережение развития». В ответ — кивок или короткое «хорошо». Она как-то раз, в порыве отчаяния, попробовала заговорить о работе, о новом исследовании в области педагогической психологии. Он посмотрел на неё пустым взглядом и сказал: «Это не в моей компетенции», — развернулся и ушёл.
Ей начинало казаться, что она сходит с ума по-настоящему. Два призрака мужчин преследовали её. Один — физически отсутствующий, чьё имя она боялась произносить вслух. Другой — присутствующий лишь номинально, живой труп, бродивший по тем же коридорам, что и она.
Иногда, в редкие секунды тишины, когда Боря спал, а работа была временно разобрана, она сидела в своей гостиной и чувствовала, как стены смыкаются. В её голове звучали два голоса. Язвительный, колючий баритон Глеба: «Ну что, Жирафа, построила себе идеальную клетку?». И ледяной, безжизненный тенор Кочанова: «Оставьте документы на столе у секретаря».
Как-то раз, задержавшись на работе допоздна, Лена увидела свет в кабинете. Она подошла и заглянула в замочную скважину. Дмитрий сидел за своим столом, не работая. Просто сидел, уставившись в стену, а на столе перед ним лежала старая, потрёпанная студенческая тетрадь. И Лена узнала почерк. Глеба.
Она отпрянула, как от удара током. Сердце заколотилось где-то в горле. Так вот где Дмитрий пропадал. Он умирал медленно, в своём кабинете, в окружении призраков прошлого.
Лена не стала стучать, просто развернулась и ушла, поняв, что никакие точки соприкосновения не помогут. Они были двумя разными планетами, вращающимися вокруг одной мёртвой звезды по имени Глеб и их орбиты никогда не пересекутся. Они могли лишь изредка видеть друг друга в чёрном космическом пространстве своего одиночества — далёких, холодных и бесконечно чужих.
***
Разговор с Бэд произошёл поздно вечером, когда Боря наконец уснул, а Лена, налив себе неприлично большой для её правил бокал виски, просто не смогла больше держать это в себе. Она не плакала, говорила ровным, монотонным голосом, глядя куда-то мимо подруги, в стену.
— Я нигде не могу его найти. Он как призрак, а я... я с ним разговариваю о Боре, о работе... А в ответ — тишина. Или вот это его... «оставьте на столе у секретаря». Я с ума схожу, Насть. Мне кажется, я уже сошла.
Бэд слушала, не перебивая, закутавшись в большой плед. Её обычно язвительное лицо было серьёзным и печальным.
— Он сломлен, Лен. Глеб был последним, что держало его хоть как-то на плаву. Теперь он идёт ко дну и ты не можешь его спасти, если он сам не хочет.
— Но мы же... мы навсегда связаны теперь. Борькой. Как можно быть связанными и быть абсолютно чужими? Это же пытка.
— Это и есть пытка, — тихо согласилась Бэд, — но ты не обязана её разделять. Ты можешь жить своей жизнью. Рядом с ним, но не для него.
Они просидели так ещё час, но решения не нашли. Как найти точку соприкосновения с пустотой? Как достучаться до человека, который добровольно замуровал себя в собственной гробнице?
На следующее утро, за завтраком, когда Лена снова была на грани, пытаясь совместить кормление Бори с просмотром рабочей почты, её мать, всегда тихая и немного отстранённая, положила руку ей на запястье.— Леночка, остановись.
Лена вздрогнула, оторвавшись от экрана.
— Мам, я...
— Я всё вижу, — сказала мать мягко, но серьёзно. Её глаза, такие же бирюзовые, как у Лены, смотрели с бездонной усталостью женщины, похоронившей сына и видевшей слишком много горя. — Ты пытаешься быть сильной для всех. Для сына, для работы, для этого... несчастного человека. Но ты не железная.
Лена опустила глаза, чувствуя, как ком подкатывает к горлу.
— Я не знаю, как иначе.
— А иначе и не надо, — мать покачала головой. — Перестань искать в нём то, чего там нет. Он, как повреждённый аппарат, не может дать тебе ничего, кроме боли. Прими это. Смотри на него не как на мужчину или отца твоего ребёнка, а как на... как на часть пейзажа. Как на погоду. Идёт дождь — ты берёшь зонт. Светит солнце — ты радуешься. Всё твоё внимание должно быть приковано к нему.
Она ткнула пальцем в Борю, который увлечённо размазывал кашу по столу.
— Он — твоё настоящее, а всё остальное — тень. Не гоняйся за тенями, дочка. Ими не согреешься.
Это не было решением или волшебной таблеткой. Но это была... стратегия выживания. Жестокая, практичная, но единственно возможная.
С этого дня Лена попыталась смотреть на Кочанова именно так. Как на часть пейзажа. Дождь. Снег. Появление Кочанова в поле зрения. Она перестала ждать от него ответов, эмоций, участия, просто констатировала факт: «Он здесь», — и шла дальше.
Ей не стало легче. Боль никуда не делась, тоска по Глебу не исчезла, но внутри появился крошечный, едва заметный рычаг. Переключатель, который позволял ей не тратить силы на борьбу с ветряными мельницами. Лена приняла его исчезновение и его призрачное присутствие как данность. Как неизлечимую болезнь, с которой придётся жить.
Она продолжала жить. Работать, растить сына, смотреть, как Пушка и Катя строят свой странный дружеский мост над пропастью между их мирами. И иногда, по ночам, она всё так же пила свой один бокал виски, глядя в окно на тёмный город, в котором потерялись двое самых важных мужчин в её жизни. Но теперь она делала это не с ощущением безысходности, а с тихой, горькой решимостью выжить. Не для себя. Для того, кто сидел за столом и с серьёзным видом пытался надеть носок на ухо.
