Глава 18. Стройный хаос
Внутри Дмитрия Владимировича Кочанова царил хаос абсолютного, тотального молчания. Это не был оглушительный рёв боли, как раньше, а белый шум небытия, в котором тонули все мысли, все чувства, все образы.
Он не жил, а разлагался. Его некогда блестящий ум, острый как скальпель, теперь был похож на заброшенную лабораторию: пыльное оборудование, застывшие реакции, разбитые колбы воспоминаний.
Глеб. Это имя было самым болезненным осколком. Он чувствовал его физически — как фантомную боль в ампутированной конечности. Тот мальчишка со своими проколами, своей яростью и своим обнажённым, голодным талантом стал последним проектом его жизни. Единственным, кто сумел пробиться сквозь лёд. И вот его не стало. Не потому, что ушёл, а потому, что он его отпустил. Своим равнодушием, своей холодностью, своей неспособностью быть человеком. Он был его учителем, и он провалил свой главный экзамен.
Лена. Другая боль. Острая, стыдная, животная. Он видел её во сне — ту пьяную, больную близость в кабинете, её слёзы, её рыдания. И своё предательство — имя мёртвой жены на устах, когда он касался живой женщины. Он причинил ей боль. Затемнённым сознанием, своим эгоизмом отчаяния. А потом она подарила ему сына — живое доказательство его падения и его... воскрешения? Нет, не воскрешения. Наказания.
Он любил их обоих. Дикой, искажённой, невозможной любовью, которая была скорее формой самоуничтожения. Дмитрий боялся к ним прикасаться, потому что видел себя — заражённое, радиоактивное существо, которое несёт только боль.
Поэтому он нашёл другой способ забытья. Не шумные бары, нет. Он превратил свою квартиру в склеп. Пил методично, научно, как проводил эксперименты. Дорогой, чистый алкоголь без вкуса и запаха — лишь чтобы добиться нужной химической реакции: отключения сознания. Он мог сутками не выходить из дома, сидя в кресле перед телевизором с выключенным звуком, и пить, пока мир не расплывался в серую, невесомую муть.
Единственным якорем, единственной ниточкой, связывающей его с реальностью, был Боря. Сын. Его глаза, смотрящие на него с немым вопросом. Кочанов боялся к нему прикасаться, но не мог не приезжать. Он сажал его на колени и просто смотрел. И в эти минуты в его душе происходило что-то невозможное — хаос ненадолго стихал. Возникала чистая, необусловленная любовь отца к ребёнку. Она пугала его ещё сильнее, потому что была единственным светлым чувством в чёрной яме его души.
Он смотрел на Борю и видел в нём и Глеба, и Лену, и себя самого. Весь свой грех и всю свою надежду. И это было невыносимо.
Поэтому он исчезал. Снова запирался в своей квартире-склепе и пытался напиться до состояния, когда не будет ни воспоминаний, ни боли, ни этого тихого, предательского тепла в груди.
Он был призраком, который бредил о жизни. Отцом, который боялся своего сына. Учителем, который предал своего ученика. Мужчиной, который дважды похоронил любовь — сначала в себе, а потом — в тех, кто осмелился к нему приблизиться.
И самый страшный хаос в его душе заключался не в боли, а в полном, абсолютном отсутствии надежды на то, что что-то может измениться. Он нашёл своё дно и обустроился на нём. И единственным его посланием миру были те самые, заученные слова:
— Оставьте на столе у секретаря. Я ознакомлюсь.
***
Катя была его незаживающей раной другого свойства. Если с Леной и Борей он позволял себе быть пустотой, а с Глебом — призраком, то с дочерью он пытался — отчаянно, неумело, обречённо — оставаться отцом.
Он не мог оборвать связь, потому что Катя была последней ниточкой, связывающей его с тем человеком, которым он был до всей этой истории. Мужем Натальи. Тем, кто умел улыбаться.
Кочанов видел её каждые выходные. Ритуал был неизменным. Он приезжал к её бабушке, к матери Натальи, мыл руки, садился в гостиной и ждал, пока Катя выйдет из своей комнаты. Их общение было похоже на игру в шахматы с заранее предрешённым исходом.
— Как учёба? — Его голос звучал механически.
— Нормально.
— Никаких проблем?
— Нет.
Она смотрела на него — умная, не по годам взрослая девочка — и видела всё: его опустошённость, чувствовала запах алкоголя, который он старательно перебивал мятными леденцами. Видела, как его руки слегка дрожат.
Она не лезла с объятиями. Не пыталась «вернуть папу». Она принимала его правила игры. Но иногда, очень редко, она нарушала их.
— Пап, — говорила она, и он вздрагивал от этого слова. — У меня проект по биологии. Про апоптоз. Можешь... глянуть?
И он брал её ноутбук, пальцы автоматически пробегали по тексту, и на несколько минут он оживал. Говорил ровным, лекторским голосом, делал замечания. И она слушала, кивая, и в её глазах вспыхивала не гордость, а горькая жалость. Потому что она знала — через пять минут он снова уйдёт в себя.
Катя стала его невольным хранителем. Тайком звонила Бэд, если он слишком долго не выходил на связь. Приезжала к нему в квартиру под предлогом «забыть учебник» и проверяла, жив ли он, не валяется ли среди пустых бутылок. Молча убирала за ним, ставила в холодильник еду, которую готовила её бабушка.
Однажды она застала его спящим в кресле. На столе стояла почти пустая бутылка виски, а в руке он сжимал старую фотографию — их с Натальей и маленькой Катей. По его щеке струилась слеза.
Катя не стала его будить, просто накрыла пледом, забрала бутылку, помыла стакан. А на утро прислала ему сообщение: «Пап, не забудь, в субботу у Бори плановый осмотр у врача. Мама Лена будет рада, если ты придёшь».
Это был способ бросить ему спасательный круг. И он хватался за эти круги: шёл на осмотр к врачу. Потому что долг отца — это была единственная роль, которую он ещё как-то понимал. Единственный алгоритм, который его заржавевший внутренний механизм ещё мог выполнять.
Он не выбирался, а цеплялся: за дочь, которая стала для него и судьёй, и сиделкой, и единственным мостом в мир живых; за сына, в глазах которого он видел призрак своего самого талантливого студента и свою собственную, давно похороненную человечность.
Дмитрий был похож на тонущего, который уже не может плыть, но чьи пальцы всё ещё сжимают верёвку, брошенную ему с берега. И он не знал, что на том конце верёвки держатся две хрупкие, но невероятно упрямые девочки — его дочь и женщина, которую он когда-то назвал именем мёртвой жены. Они тянули его медленно и болезненно. Не зная, выживет ли он, но и не отпуская.
***
Идея была на грани провала, но у Егора Степановича Тайма подход к жизни был простым и прямолинейным, как удар кувалды. Он видел, как его коллега, когда-то один из самых блестящих умов факультета, превращается в ходячий труп. И это било Тайма по его простой, но чёткой системе ценностей: друг в беде — надо помочь.
Они были знакомы давно, ещё с тех пор, когда оба были молодыми, амбициозными и полными идей. Кочанов — гениальный теоретик, Тайм — гениальный практик. Они дополняли друг друга на межфакультетских проектах, вместе выпивали после конференций, уважали прямолинейность и профессионализм друг друга.
И вот однажды Тайм, не мудрствуя лукаво, просто вломился в квартиру Кочанова. Не звонил и не предупреждал. Нашёл его в полумраке гостиной, в кресле, с пустым взглядом, уставленным в выключенный телевизор.
— Вставай, — рявкнул Тайм, не церемонясь. — Твоя задница отсохла уже от этого кресла.
Кочанов даже не повернул головы.
— Уходи, Егор.
— Не уйду. Ты воняешь, как винный погреб. Иди в душ, а потом поехали.
— Куда? — В голосе Кочанова прозвучала слабая искра раздражения.
— Туда, где от тебя будет толк.
И, к своему удивлению, Кочанов подчинился. Возможно, из-за внезапности. Возможно, потому что воля Тайма была такой же физической силой, как его бицепсы. Он помылся, побрился, надел чистую, хоть и помятую одежду.
Тайм привёз его не в бар, не на лекцию. Он привёз его в спортзал. Тот самый, что был при кафедре физкультуры.
— Вот, — он ткнул пальцем в боксёрскую грушу. — Бей.
Кочанов смотрел на грушу с немым недоумением.
— Я не...
— Не умеешь? Я научу. Бей. Представь, что это все твои проблемы. Все твои долбаные мысли. Бей!
И Кочанов ударил. Сначала нелепо, слабо. Потом ещё раз и ещё. Он начал бить по-настоящему. Со всей яростью, со всей болью, со всем отчаянием, что копилось месяцами. Бил, пока не сбил кулаки в кровь, пока не захрипел, пока слёзы гнева и беспомощности не потекли по его лицу, смешиваясь с потом.
Тайм молча стоял рядом, скрестив руки на груди. Он не утешал и не останавливал, а дал ему выплеснуть яд.
После этого Тайм стал его единственным, кто мог нарушить его добровольную изоляцию. Он не спрашивал разрешения, просто появлялся и увозил его. Иногда — на стадион, бегать кроссы до изнеможения. Иногда — в тир или просто кататься на машине за город, молча, под грохочущий рок-н-ролл.
Он не лез в душу с расспросами. Давал ему физическую нагрузку, которая заглушала ментальную грусть. Он кормил его стейками и гречкой в своей скромной квартирке, заставляя есть молча, но с аппетитом.
И самое главное — он подключил Душеньку. Тот, увидев состояние Кочанова, не стал говорить ничего. Он просто как-то раз принёс в спортзал... кролика. Того самого, спасённого когда-то, теперь упитанного и спокойного.
— Держи, — сказал он, суя пушистый комок в оцепеневшие руки Кочанова. — Погладь, он тебя успокоит.
Кочанов, привыкший держать в руках лишь колбы и стаканы, с удивлением смотрел на тёплое, дышащее существо. Кролик уткнулся носом в его ладонь. И что-то дрогнуло в ледяной глыбе его груди. Какая-то древняя, простая, но нежность.
После этого «зоотерапия» стала частью их ритуала. Тайм привозил его к Душеньке в ветлечебницу или на квартиру, где тот держал своих подопечных. Кочанов молча ухаживал за животными — чистил клетки, наливал воду, кормил. Физический труд, простота, молчаливое принятие со стороны этих тварей — это лечило. Лучше любого психолога.
Он не выздоравливал, но у него появился ритм. Дни, когда Тайм врывался в его жизнь, вытаскивал на свет и заставлял чувствовать своё тело, а не одну лишь боль в душе.
Это не было спасением. Это была небольшая, но такая необходимая передышка. И иногда, после часа изматывающей пробежки или после того, как он держал на руках тёплого, доверчивого кролика, ледяная маска на его лице трескалась. Ненадолго. Всего на мгновение. И в эти секунды он был просто человеком. За это он был безмолвно благодарен своему грубому, прямолинейному другу, который не дал ему окончательно разложиться заживо.
***
Постепенно, почти незаметно, университет перестал быть для Кочанова местом, куда он приходил лишь для того, чтобы отбыть номер и сбежать обратно в свою алкогольную крепость. Он начал превращаться обратно в... работу. В привычную среду.
Это началось с курилки. В той самой, заветной, где всегда витал густой туман обсуждений, сплетен и научных баталий. Тайм однажды просто взял его под локоть после пары и, не обсуждая, потащил туда.
— Пойдём, покурим. Ты же раньше дымил как паровоз.
Кочанов вяло сопротивлялся. И вот он оказался в накуренном помещении, среди коллег. Повисла неловкая пауза. Все помнили его, как призрака, и первым нарушил молчание Ключ.
— А, Модди! — Рявкнул он, хлопая Кочанова по плечу так, что тот чуть не кашлянул. — А я тут с Романом спорю о влиянии квантовых полей на синтез белка! Твоё мнение как физика-биолога нужно!
Это был не вопрос о его самочувствии, а профессиональный вызов. И это сработало. Кочанов машинально втянулся в спор, его голос сначала звучал хрипло и тихо, но потом набрал силу, вернулись знакомые интонации лектора. Он снова был в своей стихии среди формул, гипотез, аргументов. На какое-то время он забыл, кто он есть сейчас. Вспомнил, кем он был.
После этого он стал заходить в курилку сам. Не каждый день, но всё чаще. Коллеги, наученные опытом Тайма и Ключа, не лезли к нему с расспросами. Говорили о работе, новых статьях, студентах и грантах. Его мозг, усыпленный алкоголем и тоской, начал потихоньку просыпаться, шевелить извилинами.
А потом появились они. Молодая поросль. Те, кто помнил его ещё богом с кафедры, а теперь видел живой легендой, потерпевшей крушение.
Олег Алексеевич, как стали величать Секби, теперь уже строгий лаборант у Ксеноморфа, мог подойти после семинара.
— Дмитрий Владимирович, извините за беспокойство, у меня вопрос по вашему старому исследованию мембран... Не могли бы глянуть?
И Кочанов, бормоча что-то под нос, всё же брал распечатку. И в его глазах загорался тот самый, давно забытый огонёк азарта.
Джаст, Семён Александрович, который все-таки дошёл до повышения, теперь преподаватель инженерии, часто «случайно» пересекался с ним в коридоре.
— Дмитрий Владимирович, здравствуйте. Мы с Алф... то есть с Дмитрием Алфеевым, как раз ваш метод стабилизации для своего проекта используем. Если будет время, зайдите как-нибудь, критикуйте.
И самое неожиданное — Троица. Вернее, то, что от неё осталось на их факультете — Пушка и Эвил. Они не пресмыкались перед ним, а смотрели с вызовом, как когда-то Глеб.
— Кочанов, — могла окликнуть его Пушка, перекрывая путь. — А вот это ваше замечание по поводу когнитивного диссонанса на лекции... мы с Левановым хотим оспорить. Готовьте аргументы на следующую пару.
Они не давали ему спрятаться. Тыкали в него палкой, дразнили его интеллект, заставляли включаться. Они были живым, раздражающим, но таким сильным напоминанием о Глебе. О его дерзости, уме, невыносимой жажде знать всё.
Кочанов не стал душой компании, не смеялся их шуткам и не рассказывал свои. Но зато начал присутствовать: сидеть на совещаниях не молча, а вставляя точные, ёмкие реплики; заходить в лаборатории, чтобы «критиковать» проекты молодых преподавателей; давать консультации тем самым «выпускникам-химикам», которые смотрели на него с благоговейным ужасом.
Университет стал его санаторием. Местом, где его лечили не таблетками и жалостью, а уважением, профессиональным вызовом и той самой, вечно кипящей жизнью, которую он когда-то пытался игнорировать. Он всё ещё был сломан, всё ещё уходил домой к своему одиночеству и бутылке. Но теперь между этими пропастями появлялись мосты и по ним он потихоньку, шаг за шагом, начинал возвращаться. Не к тому, кем он был. К тому, кто он ещё мог бы стать.
***
Лаборатория Ключа жила по своим собственным, хаотичным законам, и взрывы были её привычной формой дыхания. Но то, что устроил Невос (он же Сергей, но все, включая Ключа, звали его только по кличке), было шедевром даже по их меркам.
Он работал над чем-то сложным и, разумеется, совершенно санкционированным лишь в его собственном воображении где-то на стыке органической химии и его личного увлечения пиротехникой. Со слов очевидцев (Пушки и Эвила, которые прибежали на грохот), было яркое свечение, хлопок, и потом... потом лабораторию заволокло густым, пушистым розовым дымом.
Дверь распахнулась, и из облака цвета фламинго выполз, откашливаясь, Невос. Весь с головы до ног он был перемазан липкой розовой пеной, которая медленно стекала с него на пол, образуя лужицы. Он был похож на гигантскую жевательную резинку, потерпевшую крушение.
Первым на место прибыл, конечно, Ключ. Он влетел в лабораторию, рассекая розовую мглу, как авианосец, и уставился на последствия. Стеллажи, оборудование, потолок — всё было покрыто толстым слоем блестящей, розовой, медленно застывающей пены. Пахло приторной клубникой и серой.
Повисла тишина. Невос стоял по стойке «смирно», пытаясь оттереть пену с лица и только размазывая её ещё больше.
И вдруг Ключ рассмеялся.
— Невос! — Проревел он, вытирая слезу восторга. — Да вы гений! Настоящий последователь великих традиций! Пугод бы вами гордился!
Он обошёл своего ученика, рассматривая его, как произведение искусства.
— В прошлый раз, помнится, Квадратноголовый всё в зелёный покрасил! А вы! Вы, я смотрю, эстет! Розовый, цвет любви и разрушения! И запах... клубничный. Это новый тренд!
Невос, окончательно смущённый, пробормотал:
— Дмитрий Владиславович, я... кажется, неправильно рассчитал пропорции окислителя...
— Да похрен! — отмахнулся Ключ. — Главное — эффект! Наука должна быть зрелищной, а то все эти скучные прозрачные растворы... фу!
В этот момент в дверях появился Сантос, вызванный перепуганными соседями. Он замер на пороге, его обычно невозмутимое лицо исказилось в гримасе крайнего изумления.
— Что... что здесь произошло?
— Произошел прорыв, Максим Дмитриевич! — Объявил Ключ, широко разводя руками. — Эпохальный прорыв! Моя группа теперь официально переименована в «Барби и Кены». Смотри, он у меня уже готовый Кен! — Он ткнул пальцем в розового Невоса. — Остальным придётся подтягиваться.
Сантос медленно повёл взглядом по розовому апокалипсису, потом на сияющего Ключа и на несчастного Невоса.
— Мытьё займёт три дня, — констатировал он с мертвенным спокойствием. — И... с вас новый реактив и краска. Много краски.
Но Ключ уже не слушал. Он достал телефон и начал снимать розовый хаос и покрытого пеной Невоса, комментируя:
— Это для истории, для летописи великих открытий! Пугод взорвал в зелёный, Невос — в розовый! Я жду от вас радугу, ребята! Радугу!
Новость о «розовом инциденте» разнеслась по университету со скоростью света. Невос стал локальной знаменитостью, а лаборатория Ключа ещё месяц пахла клубникой, напоминая всем, что наука — это не только скучные формулы, но и иногда — розовый, клубничный хаос, достойный своего великого предшественника, Глеба Квадратноголового и его друзей.
***
Инцидент с «летающими скрепками» стал легендой ещё до того, как розовая пена в лаборатории Ключа окончательно засохла.
Всё началось с того, что Пушка, заскучав на лекции по общей психологии, решила проверить на практике теорию поведенческого паттерна. Объектом её исследования стал Эвил, мирно дремавший за соседней партой. Цель — заставить его непроизвольно вздрагивать при виде обычной канцелярской скрепки.
Она разработала хитрый план: пока преподаватель читал про Павлова и его собак, Пушка незаметно щёлкала скрепкой по тыльной стороне ладони Эвила. Щёлк — и он вздрагивал. Через двадцать повторений у него выработался стойкий рефлекс. Достаточно было Пушке просто показать скрепку, как Эвил дёргался, даже во сне.
Это показалось ей недостаточно зрелищным. И тогда она, используя свои таланты инженера-самоучки и украденные у Невоса из лаборатории детали, сконструировала «скрепкомёт». Небольшое устройство, похожее на степлер, которое с приличной скоростью выстреливало скрепки по заданной траектории.
Она решила провести масштабный эксперимент в коридоре во время большой перемены: проверить, можно ли вызвать массовый рефлекс у неподготовленной аудитории.
И вот, когда коридор был забит студентами, Пушка, спрятавшись за углом, навела свой скрепкомёт на толпу и начала обстрел.
Первая же скрепка попала Якудзе в ухо. Тот взвыл и начал озираться. Вторая — отскочила от стены и угодила в кружку с чаем у одной из студенток. Третья — застряла в причёске увлечённо спорящего Алфа (он, кстати пошёл в магистратуру в этом же вузе).
Начался лёгкий хаос. Люди вздрагивали, потирали места попаданий, оглядывались в поисках источника атаки. Но никто не мог понять, что происходит.
Именно в этот момент из своего кабинета вышел Дмитрий Владимирович Кочанов. Он остановился, чтобы пропустить толпу, и его взгляд, холодный и аналитический, скользнул по происходящему. Он видел вздрагивающих студентов, их недоумённые лица. Видел Алфа, с недоумением достающего из волос скрепку.
И тут его взгляд упал на Пушку. Она, не заметив его, готовилась к очередному залпу, целиясь в портфель Хайди (который, к всеобщему удивлению, стал аспирантом). На её лице было написано чистейшее, неподдельное научное любопытство.
Кочанов замер. Процесс в его голове был виден почти физически: вздрагивания → скрепки → Павлов → безумная студентка с самодельным оружием. Его губы дрогнули. В глазах, обычно пустых, мелькнула искра — не гнева, а понимания. Гениального, безумного, абсолютно глебовского по духу эксперимента.
Он не стал её останавливать, просто... продолжил стоять и наблюдать. Как учёный за интересным природным явлением.
Пушка, наконец, заметила его. Она замерла со своим скрепкомётом наизготовку, ожидая разноса. Но Кочанов лишь медленно поднял руку и... показал ей большой палец. Один короткий, одобрительный жест. Мол, «хорошая работа. Продолжайте наблюдение».
Затем он развернулся и пошёл дальше по своим делам, оставив Пушку в полном ступоре.
Слух о том, что «Ледяной Дракон» лично одобрил «атаку скрепками», разнёсся мгновенно. Пушка стала героем дня, а Кочанов, сам того не желая, стал невольным соучастником и вдохновителем нового витка университетского безумия.
На следующий день на его столе в кабинете лежала аккуратная упаковка скрепок и схематичный чертёж усовершенствованного скрепкомёта с пометкой:
«Ваша оценка? — Пушкарёва Е.».
Кочанов не ответил, но упаковку скрепок не выбросил. Переложил её в ящик стол рядом со старой, потрёпанной тетрадью. И в уголке его рта, совсем незаметно, дрогнула та самая, редкая складка — подобие улыбки.
