Полтергейст
Вечер в его доме всегда начинался одинаково: темнота за окнами густела быстрее, чем хотелось, в кухне пахло пылью от жалюзи и дешёвым порошком, а в гостиной лежала вытянутая тень от торшера — как порез на стене. Мы зашли, хлопнула дверь, и на секунду стало слишком тихо. Не было ни родителей, ни брата — пустой дом без вечного фона криков казался ненормальным, как будто с него сняли привычную кожу.
— Ты серьёзно? — сказала я и подняла с пола его тетрадь. На титульном листе было моё имя, перечёркнутое маркером. — Ты взял мои записи и… разрисовал?
— Я пометил! — Томми выдернул тетрадь, как будто она у него из рук убегала. — Это называется систематизация, детка Шерлок.
— Не называй меня так, — процедила я.
— Как? Шерлок? — он ухмыльнулся, но в улыбке было что-то обиженное. — Прости, что я вообще пытаюсь как-то это… ладно, окей.
Пустяком была не тетрадь. Пустяком была банка колы, которую он опрокинул на мой лист с планом слежки — и мимоходом сказал “да ты же всё держишь в голове”. Пустяком были эти маркерные стрелочки на моих полях. Но как это часто бывает, именно пустяк — спусковой крючок. Я уже устала быть “той, кто держит в голове”, устала уступать, потому что “у Томми дома ад, не поднимай на него голос”.
— Систематизация? — я сложила руки на груди. — Систематизатор, ты забываешь, что мы это делаем не ради забавы, а чтобы не лезть на рожон. А ты…
— Я что? — он резко сел на край стола, качнул ногой, вывернул плечо, как он делает, когда на взводе. — Я хочу, чтобы мы перестали топтаться! Хоть кто-то должен двигаться, понимаешь? Если бы меня слушали, мы уже…
— Уже что? Влипли бы по уши? — я сделала шаг ближе, почти уткнувшись в него. — Ты несёшься первым, а потом кто тебя вытаскивает? Мы. Я. А ты даже не… — голос дрогнул, потому что я вдруг вспомнила, как он позавчера молчал на моём диване, когда за стеной у меня сосед ругался с женой, и Томми лежал лицом в спинку дивана и делал вид, что рассматривает узор ткани, лишь бы не смотреть на меня.
— Даже не что? — бросил он.
— Не думаешь, — сказала я. — Совсем.
Он засмеялся коротко, безрадостно.
— Круто. Это от тебя — особенно приятно. Ты же старше, да? Значит, умнее по умолчанию? Или ты просто любишь меня учить?
— Не начинай, — я почувствовала, как лицо налилось жаром. — Я не учу. Я… — Я хотела сказать “я переживаю”, но вместо этого сорвалась: — Я прикрываю твою задницу! А ты разрисовываешь мои записи, будто я твоя секретарша!
Он спрыгнул со стола, подошёл слишком близко — мы дышали одним воздухом, в котором пахло пылью, колой и озоном перед грозой (хотя грозы не было).
— Может, я разрисовываю, потому что если я не буду что-то делать, я сойду с ума, ясно? — выпалил он. — Потому что дома такая тишина сейчас, что звенит. Потому что когда тихо — я слышу, как они в голове дальше орут. Ты хочешь, чтобы я сидел и ждал? Сидел и ждал, пока этот псих утащит ещё кого-то?
Его глаза блестели — не от слёз, нет, от злости, от этой подростковой электричности, от которой лампочки будто бы трещат. Он сорвался дальше:
— И ты, кстати, тоже не святая. Ты говоришь “не лезь”, “не торопись”, а сама первая с фонариком в кусты. Ты думаешь, я не вижу? Ты думаешь, я не понимаю, что ты делаешь вид, будто тебе всё равно? А мне — не всё равно! Ни на тебя, ни на них!
— Я… — в горле стало тесно. Я ненавидела, когда он так попадает в точку.
— И знаешь что? — Томми вскинул руки. — Если ты считаешь меня идиотом — зачем вообще ходишь со мной?
— Потому что… — я тоже вскинула руки, зеркально, и вдруг сама себя услышала — резкую, громкую, как его родители, когда забивают дом криком до потолка. Мне стало противно от этого. Я скривилась, опустила руки и тихо сказала: — Потому что ты мне важен, Томми. И я хочу, чтобы ты был жив, понимаешь?
Он дернулся, будто хотел ответить — что-то невыносимо колкое — и тут я машинально перевела взгляд за его плечо. Просто на секунду. И всё во мне оборвалось.
Там, в проёме тёмного коридора, где обычно висела куртка его отца и торчала швабра, стояло что-то. Сначала мозг попытался это объяснить — тень, силуэт из курток, отражение в стекле. Но оно было слишком чёрным, плотным, как вырезанный кусок ночи. Без лица, без бликов. Неправильным.
— …и знаешь ещë что… — слова сами вывалились из меня и умерли на полуслове. Я замерла. Во рту пересохло. Сердце стукнуло так громко, что я услышала его ушами.
Томми хмыкнул:
— Что? Опять лекция? — и сделал полу-шаг назад — инерцией, рефлексом.
— Томми… только… не двигайся, ладно? — голоса своего я почти не узнала: он сразу стал тихим, плоским, как в плохом сне.
Он закатил глаза — это его жест. Упрямство расправило плечи. И всё равно он начал отклоняться назад — к коридору.
— НЕТ! — сорвалось у меня. Я выпалила слишком громко, резанула воздух. — Томми, Томми, пожалуйста! Прости-прости меня, пожалуйста, только… прошу, не двигайся!
Его лицо изменилось за долю секунды. Ушли насмешка и злость — осталась пустая, ясная внимательность. Он видел меня много — разной, и понял, что это не игра.
— Что там? — спросил он уже шёпотом, даже губами едва шевельнул.
— Не знаю, — у меня задрожали руки. — Просто… пожалуйста. Не поворачивайся.
Мы замерли вдвоём, как два глупых манекена в витрине, только у нас дрожали дыхания. Я старательно смотрела ему в глаза и всё равно краем зрения видела это чёрное — оно не шевелилось, но я отчётливо чувствовала, как меня “смотрит”.
— Давай так, — сказал он всё тем же тихим голосом, мышцей перекинув слово от губ ко мне. — На счёт три ты подходишь ко мне. Я — к тебе. Мы меняем позицию, окей?
— Нет, — я мотнула головой. — Если это… — я не договорила. Потому что в коридоре было движение. И не звуки — звуки-то как раз не было. Было как будто небольшое изменение воздуха, тончайший сдвиг. Тень стала чуть шире. Или ближе.
Я схватила первую попавшуюся вещь — тяжёлую пепельницу в виде якоря (его отец приволок её с моря однажды). Металл неприятно холодил, и рука стала мокрой.
— Окей, — выдохнул он так тихо, что губы лишь шевельнулись. — Без героизма. На “три” ты бросаешь это в торшер справа. Свет выключится. Я хватаю тебя. Мы валим на кухню, с чёрного хода, ясно?
— Ясно, — ответила я. На самом деле ни черта не ясно. Ноги ватные. Но когда он говорит так — коротко, чётко — во мне щёлкает что-то правильное.
— Раз, — сказал он.
Фигура чуть повернула “голову”. Нет, головы у неё не было. Но это движение — будто оно решило, что пора.
— Два, — сказал он.
Я сжала якорь до боли.
— Три, — сказал он, и я ударила по торшеру.
Лампочка треснула и хлопнула, будто кто-то ударил по ладони. Тьма ударила назад — не мягкая, а плотная, жёсткая, и в эту же долю секунды Томми рванул ко мне, плечом, грудью, запахом знакомого стирального порошка и колы. Его руки обхватили меня так быстро, что я и икнуть не успела. Мы отпрянули влево, к кухне. Я сбила бедром стул, он ударился носком о порог. Тень в коридоре не издала ни звука, но теперь я слышала наше дыхание как сирену.
Дверь на кухню была приоткрыта, и полоска уличного света рисовала на полу остывающую дорогу. Томми вытолкнул меня вперёд, почти подняв, и мы проскользнули на запах холодных плиток. Он осторожно, на цыпочках, дотянулся до чёрного хода. Ручка под его пальцами скрипнула — предательски, громко. Я вздрогнула.
Позади — шаг? Нет. Шорох? Нет. Просто ощущение, что пространство сжалось на сантиметр. Как если бы кто-то вдохнул весь воздух и держал его у себя внутри.
— Дальше — я, — выдохнул он. — На три.
— Не “три”, — прошептала я, чувствуя, как меня трясёт. — Сразу. Сейчас.
И мы распахнули дверь и рванули на холодный влажный воздух, спотыкаясь о коврик, едва не рухнув на ступеньках. Снаружи пахло свежескошенной травой и резиной от чьего-то велосипеда. Темень была дворной, знакомой, в ней хотя бы были звёзды.
Томми захлопнул дверь и повернул ключ, потом ещё раз — наигранно спокойно. Мы стояли, прижавшись спинами к деревянной стене, слушали через дерево — там, внутри, было всё та же плотная тишина. Только теперь она была уже не из пустого дома, а из дома, где кто-то есть.
— Видела? — прошептал он. В его голосе не было уже ни бравады, ни злости. Он был очень взрослый, как будто ему не пятнадцать, а сорок.
— Видела, — я кивнула. Слёзы неожиданно подтекли, но не тяжёлые — просто глаза выворачивало на мокрое. — Там… чёрное. Без лица. Это не куртка. Не швабра.
Он тихо рассмеялся — и этот смех был срывающимся, без воздуха.
— Я сейчас скажу очень тупую вещь, — сказал он, глядя куда-то в бок, поверх моей головы. — Но, кажется, я рад, что ты это видела. Потому что если бы не ты — я бы решил, что у меня едет крыша.
— У нас, — поправила я. — У нас едет.
Он кивнул. Раз, другой. Потом поднял руку и, будто боясь, провёл пальцами по моему виску, опуская выбившуюся прядь за ухо — осторожно, как будто касался стекла.
— Прости за тетрадь, — выдохнул он.
— Прости за крик, — ответила я. Голос дрогнул. — И… мы должны позвонить ребятам.
— Позвоним, — сказал он. — Идём к гаражу. Там фонари от улицы достают. И… — он замолчал, прикусив губу. — И больше мы туда не возвращаемся вдвоём. Никогда.
Мы стояли ещё секунду — или вечность — и я вдруг поняла, что мне не так страшно, как должно быть. Страх был, да. Он сидел внутри, как кошка, уставившаяся в одну точку. Но рядом со мной стоял Томми — тёплый, живой, дышащий. И даже когда он был невыносим, когда разрисовывал мои поля и рвался в пекло, он держал меня так, как держат то, что боятся потерять.
В доме снова что-то изменилось — будто кто-то прошёл мимо кухни туда, к коридору. Мы одновременно посмотрели на тёмное окно. Потом — на тропинку к гаражу.
— На счёт три? — шепнул он.
— Сейчас, — сказала я. — Сразу. И мы побежали.
Днëм дом казался другим — солнце заливало комнату через жалюзи, полосы света ложились на пол и на его гитарный усилитель, и это делало всё менее страшным. Мы будто специально решили забыть ту ночь: говорили о несъеденных попкорнах, перетирали план, спорили, кто лучше водит велосипед, короче — притворялись, что ничего не было.
Томми устроился в кресле, ковырялся в наушниках, вытащив левый амбушюр, ковыряя провод и матерясь тихо, как всегда, когда техника капризничала. Я стояла у противоположной стены — перебирала его вещи, он разрешил, я спросила — так проще было выбирать, что носить на предстоящую ночь у гаража: куртку, перчатки, фонарик. Я стояла спиной к комнате, согнувшись над стопкой футболок, рассматривала рисунок на одной — маленький череп с солнцезащитными очками — и хмыкнула, потому что это было так по-нему.
Вдруг откуда-то слева — удар. Железный стакан из-под карандашей пролетел по комнате и со стуком врезался в мою голову. Звук — звонкий, металлический — отскочил и затих. Сердце отпрыгнуло в горло, воздух будто провалился.
— Ауу! — вырвалось у меня. Я схватилась за голову, пальцы дрожали. Сначала подумала, что это Томми — шутка, очередной его идиотский прикол. Я резко повернулась, готовая отдать ему сдачи взглядом и словом.
— Зачем ты это сделал?! — вырывается из меня. Голос получился резким, даже чуть обвиняющим.
Он оторвался от наушников, растерянно поднял руки: — Что? — и в его лице отразилось искреннее недоумение.
— Кинул в меня железным стаканом, что-что? — я повторила, ещё сильнее вытянув губы, ожидая, что он смешливо пожмёт плечами и скажет: «та-да, уловка!»
Он тут же отшатнулся, глазами прошёл по полу, по месту, где лежал стакан, и отшвырнул на меня честное: — Я не кидал. Я правда не кидал.
Сердце болтануло от обиды и смущения — всё ещё свежая память о ночи делала меня подозрительной. Я глянула на него с ехидцей: — Ну конечно, очень смешно.
Он поднялся, подошёл ко мне, провёл ладонью по моим волосам, как будто хотел успокоить и самому себе доказать, что шутка была не его рук дело: — Я правда ничего не делал, честно. Посмотри, у меня на правой руке следов нет, я сидел тут...
И в эту же секунду, как в наказание за нашу нарастающую неловкость, рядом с ним из открытого шкафа донёсся грохот. Столкновение, как будто что-то упало с верхней полки, и посыпался дождь из бумаги: конвертов, старых однодолларовых брошюр, листов с вырезками. Всё это обрушилось вниз, разлетевшись по полу и ударившись о его ботинки.
Мы оба вздрогнули, и тишина в комнате мгновенно стала густой, как вязкая смола. Томми замер, лицо побледнело — не от страха сразу, а от той самой внутренней дрожи, которая бывает, когда разум отказывается верить очевидному. Он развернулся к шкафу и сунул руку внутрь, аккуратно, будто там могла быть злая живая вещь, а не просто безобидный беспорядок.
— Там никого нет, — произнёс он через зубы, и в его голосе зазвенел стальной оттенок. — Какого чёрта?
Я опустилась на колени, начинаю поднимать разбросанные бумаги, но уже не потому что хочу расследовать — скорее, чтобы не смотреть на него; чтобы не смотреть на ту часть его лица, которая дрожит.
— Может, ветер? — предложила я, хотя окна заперты, жалюзи опущены. Это было слабое слово-подпорка, и я слышала, как оно хрупко звучит.
Томми медленно вынул из шкафа старую коробку, из которой при падении вывалился журнал. Он подбородком толкнул его ближе ко мне и прочёл заголовок — какая-то местная газета, глянцевая наклейка «Районные новости». Внимание моё привлёк не текст, а то, что внутри коробки под журналом не было — место, где обычно лежал его пепельник-якорь, было чистым, словно его оттуда вынули сразу после нашего ухода ночью.
— Я помню, я точно оставлял его здесь, — сказал он, и в голосе — глухая крошечная паника. — Я вчера точно его видел на верхней полке. Там были инструменты, карандаши, пепельник. Я...
Он не договорил. Комната наполнилась тем же молчанием, что и тогда вечером, только сейчас дневной свет делал его не таким плотным, но от этого — не менее опасным. Я поднялась, подошла ближе, и наше плечо коснулось друг друга. Это прикосновение было автоматическим: инстинкт держаться ближе, когда мир начинает вести себя непредсказуемо.
— Ладно, — сказал Томми наконец, сдавленно, но решительно. — Мы проверим. Всё. По полочкам. И если кто-то прикалывается — я найду этого придурка.
— Согласна, — выдохнула я, и во мне проснулась старая смесь злости и решимости. — Но сначала — телефон ребята. Мы позвоним им, пусть будут наготове.
Он кивнул, быстрым, почти невидимым движением вытащил телефон, пальцы дрожали, но не отступили. Мы вместе начали поднимать вещи, раскладывать по стопкам: то, что упало, то, что выглядело подозрительно ровным (как будто специально переставленное). В одной из папок я заметила помятую страничку — на ней было детское каракулящее изображение: силуэт, чёрная фигура без лица, нарисованная мелком. Сердце сжалось.
— Откуда это? — спросила я.
Томми замотал головой: — Не знаю. Не моё.
Мы оба замерли, переглянулись, и в этот взгляд вложилось всё: и та ночь, и полет стакана, и падение в шкафу. Мы знали, что это не совпадение уже слишком много раз.
— Может, нам всё-таки не стоит… — начала я, но слова усохли.
— Не стоит чего? — он посмотрел на меня так прямо, что я почувствовала, как внутри что-то тронуто.
— Не стоит звонить ребятам… — тихо сказала я, потому что сама не знала, почему так говорю. Может, потому что страх делился на двоих хуже, чем одиночный, а может, потому что не хотела вовлекать их в нашу ерунду.
— Нет, — Томми был твёрд. — Позвоним. И потом — гараж. Они должны быть рядом. И… — он сделал небрежный взмах рукой, — и больше мы не будем оставаться одни в этом доме, окей?
Я кивнула. Мы оба знали, что обещание звучит глупо, но сейчас оно было чем-то вроде якоря — маленькое, но твёрдое, что-то, за что можно держаться, пока вокруг вершится неизвестность.
Мы собрались с духом и продолжили разбирать вещи, стараясь казаться занятыми. Но каждое шороховое движение, каждый незначительный звук заставлял нас вскидываться. Казалось, дом сам проверял нас — проверял на честность, на смелость, на то, сможем ли мы снова притвориться, что ничего не случилось. И чем больше мы притворялись, тем отчетливее ощущалось, что это “ничего” уже никогда не станет прежним.
