Анатомия тишины.
Джиа.
Прошла неделя. Семь дней, которые ощущались как семь разных жизней, прожитых в одном и том же пространстве. После той ночи, когда он назвал меня бабочкой, между нами установился новый, ещё более странный ритм.
Он не прикасался ко мне снова. Не говорил ничего, что можно было бы истолковать как нежность. Но его молчаливое присутствие изменилось. Раньше, когда он был в пентхаусе, воздух становился густым и колючим, как будто сама атмосфера была заряжена его волей. Теперь это напряжение стало иным — не таким опасным, но более… осознанным.
Я начала замечать мелочи. То, как он иногда задерживал взгляд на моем мольберте, когда проходил мимо, хотя я снова не решалась рисовать. То, как он больше не приказывал, а скорее… констатировал. «Одевайся теплее, на улице похолодало». «Не жди меня к ужину». Это были не заботливые напутствия, а сухие указания, но в них уже не было прежнего леденящего душу безразличия.
Я, в свою очередь, тоже менялась. Страх никуда не делся. Он притаился где-то в глубине, готовый вырваться наружу при резком движении или неверной ноте в его голосе. Но поверх этого страха начал прорастать тонкий, но цепкий росток любопытства.
Я заметила, что по-настоящему он расслаблялся только ночью, в своем кабинете, за бокалом виски. Дверь туда обычно была закрыта, но однажды, проходя мимо, я увидела, что она приоткрыта. Я замерла, затаив дыхание. Он сидел за массивным столом, его голова была откинута на спинку кресла, глаза закрыты. На его лице не было ни жестокости, ни расчета. Только глубокая, вымотанная усталость. И в тот момент он показался мне не всемогущим боссом мафии, а просто очень уставшим человеком, несущим на своих плечах неподъемный груз.
Я быстро отошла от двери, чувствуя себя взломщиком. Но этот образ — уставшего Феликса — врезался мне в память.
На следующий день я решилась на маленький, возможно, глупый бунт. Мистер Ким, как обычно, подал мне завтрак — идеальный, безвкусный, ресторанный набор. Я отодвинула тарелку.
— Что-то не так? — спросил он, подняв бровь.
— Я хотела бы готовить себе сама, — сказала я, стараясь, чтобы мой голос не дрожал.
Он помолчал, его лицо оставалось невозмутимым.
— Ли Феликс не одобряет беспорядка на кухне.
— Я буду убирать за собой. Я просто… хочу чувствовать себя немного более человеком, а не гостем в отеле.
Я ожидала отказа. Возможно, даже гнева Феликса, когда он узнает. Но мистер Ким лишь кивнул.
— Я передам вашу просьбу.
К моему удивлению, вечером Феликс, вернувшись, не упомянул об этом. Но на следующее утро мистер Ким проводил меня на кухню и показал, где что лежит. Это была маленькая, ничтожная победа. Но для меня она значила всё. Я стояла у огромной мраморной столешницы, держа в руках пакет с рисом, и чувствовала, как что-то внутри меня расправляет плечи.
Я начала готовить простые блюда, которые готовил мой отец. Острый суп, хрустящие блинчики с зеленым луком. Запахи, наполнявшие пентхаус, были грубыми, домашними, неуместными в этой стерильной роскоши. Но они были моими. Частичкой моего прошлого, которую я смогла пронести в настоящее.
В первый раз, когда я набралась смелости и поставила перед собой на стол тарелку с чигэ, Феликс как раз вышел из своего кабинета. Он остановился и посмотрел на меня, потом на еду. Его лицо ничего не выражало.
— Ты готовила? — спросил он.
— Да, — ответила я, глядя на свою тарелку.
Он ничего не сказал, прошел к бару и налил себе виски. Но в тот вечер, когда мистер Ким поставил перед ним его обычный ужин, привезенный из ресторана, Ли отодвинул тарелку.
— В следующий раз не заказывай. Здесь, кажется, уже готовят, — произнес он нейтрально.
Это не было благодарностью. Это было даже не одобрением. Это было просто… принятием факта. Но для меня это прозвучало как высшая похвала.
Ещё одним шагом стало мое возвращение к рисованию. Я больше не пыталась изливать на холст свою боль. Вместо этого я начала рисовать то, что видела. Вид из окна, но не как хаос линий, а как детально проработанный городской пейзаж. Я рисовала яблоко, лежавшее на столе. Складки на покрывале на своей кровати.
И однажды, сама не зная почему, я начала рисовать его бокал для виски. Тот самый, граненый, в котором золотистая жидкость смотрелась так эстетично. Я старалась передать игру света на хрустале, тень, которую он отбрасывал на стойку бара.
Он заметил. Войдя вечером, он подошел к бару, чтобы налить себе выпить, и его взгляд упал на мольберт. Он замер, его рука с бутылкой застыла в воздухе. Он смотрел на рисунок своего бокала с таким напряженным вниманием, словно видел его впервые.
— Зачем? — спросил он наконец, не глядя на меня.
— Я не знаю, — честно ответила я. — Он просто… всегда здесь. Как часть пейзажа.
Он медленно поставил бутылку, так и не налив виски. Подошел ближе к мольберту.
— Ты уделила много внимания бликам, — заметил он. — И тени. Она получилась… живой.
Мое сердце заколотилось. Он говорил о технике. О свете и тени. Это был безопасный, нейтральный разговор. Но для нас он был прорывом. Мы говорили не о долгах, не о правилах, не о его мире. Мы говорили об искусстве.
— Спасибо, — прошептала я.
Он кивнул, всё ещё изучая рисунок.
— Продолжай в том же духе.
В ту ночь, лежа в постели, я поняла, что мы с ним выстраиваем свой собственный, причудливый язык.
Я всё ещё ненавидела его. Я все ещё помнила кровь на полу нашего дома. Но теперь эта ненависть была не единственным, что я к нему чувствовала. Она стала сложнее, многограннее, как тот самый хрустальный бокал, отбрасывающий десятки разных бликов.
Я закрыла глаза и представила его лицо, не уставшее и не жестокое, а каким я видела его сегодня — сосредоточенным, внимательным, погруженным в детали моего рисунка. И в этот момент я с ужасом и волнением осознала, что мне хочется нарисовать его. Не как монстра, не как тюремщика, а просто как человека.
И это желание было страшнее любого страха. Потому что оно означало, что я готова увидеть в нем то, что, возможно, он и сам в себе давно не видел. Его человечность.
