45.1 Горите в аду.
Ночь накрыла дом вязкой, тяжёлой тишиной, в которой каждый звук отдавался эхом внутри черепа. Меня уложили в постель силой — укол, чьи-то руки, голоса, которые звучали будто из-под воды, — и я провалилась в сон, но это не был отдых. Это было падение.
Мне снилась Арлетта.
Сначала всё было неправдоподобно спокойно, почти издевательски спокойно: солнечное утро, тёплый свет, запах травы и чего‑то сладкого, будто ванили. Она стояла ко мне спиной, маленькая, в том самом розовом платье, в котором мы ехали из торгового центра, и я сразу поняла, что это сон, потому что платье было слишком чистым, а волосы — слишком аккуратно заплетёнными. В реальности у неё всегда выбивалась прядка.
— Летти... — позвала я, и голос прозвучал глухо, как будто мне в горло насыпали песка.
Она обернулась не сразу, будто не хотела, будто знала, что если посмотрит — всё сломается. Когда она всё же повернулась, я увидела её глаза, слишком взрослые для её лица, и от этого у меня внутри что‑то болезненно сжалось, словно сердце кто‑то сжал рукой.
— Мам, — сказала она тихо, и в этом «мам» было столько усталости, что у меня подкосились ноги.
Я бросилась к ней, но расстояние между нами не сокращалось: я шла, бежала, почти ползла, а она всё равно оставалась на шаг впереди, как горизонт, который невозможно догнать. Пол под ногами стал мягким, вязким, будто болотная жижа, и каждый шаг давался с трудом, потому что тело не слушалось, потому что сон превращался в пытку.
— Я здесь, — задыхаясь, повторяла я, — я уже рядом, слышишь? Я заберу тебя, пташка, я пришла.
Она покачала головой, медленно, очень медленно, и её косичка качнулась в такт движению, как маятник, отсчитывающий время, которого у нас не было.
— Ты не успела, — сказала она без упрёка, но от этого стало только хуже. — Они сказали, что ты не придёшь.
— Нет, — вырвалось у меня, и я почувствовала, как по щекам текут слёзы, хотя во сне они были горячими, почти обжигающими. — Я всегда прихожу. Всегда. Я за тебя глотку перегрызу, слышишь? Я... я...
Слова рассыпались, потому что за её спиной вдруг выросла тень — длинная, чужая, с размытыми очертаниями. Я не видела лица, но знала, кому принадлежит эта тень, знала так же отчётливо, как то, что это мой ребёнок и что без неё я не существую.
Арлетта сделала шаг назад, к этой тени, и протянула ко мне руку, маленькую, дрожащую.
— Мам, мне страшно.
И в этот момент что‑то внутри меня окончательно треснуло. Не громко, не эффектно — просто надломилось, как ломается кость, когда нагрузка становится слишком большой.
— Отдайте её, — закричала я, обращаясь в пустоту, в сон, в собственное безумие. — Заберите меня! Я здесь! Я согласна на всё! На боль, на смерть, на ад — только не её!
Тень сдвинулась, свет погас, и лицо Арлетты начало исчезать, будто его стирали ластиком, медленно и жестоко. Я рванулась вперёд, и наконец расстояние поддалось, я почти дотронулась до неё, почти почувствовала тепло её кожи, но пальцы сомкнулись в пустоте.
— Мама! — крикнула она напоследок, и этот крик был таким реальным, что я захлебнулась им.
Я проснулась с рывком, с хриплым вдохом, будто вынырнула из-под воды. Сердце колотилось так бешено, что боль отдавалась в висках, простыня подо мной была влажной от пота, а рука — та самая, порезанная, — пульсировала тупой, навязчивой болью.
— Летти... — прошептала я в темноту, и имя повисло в воздухе, никем не услышанное.
Комната была пустой. Слишком большой, слишком тихой. И в этой тишине я вдруг отчётливо поняла, что сон не отпустил меня, что он остался внутри, поселился где‑то под рёбрами, и что с каждым часом без неё граница между сном и реальностью будет стираться всё сильнее.
Я прижала ладонь к груди, туда, где должно было быть сердце, и впервые за всё это время испугалась не за свою жизнь.
Я испугалась, что если Арлетту не вернут, то я тоже исчезну. Не сразу — медленно, кусок за куском, пока от меня не останется только пустая оболочка, которая всё ещё дышит, но уже не живёт.
...Сначала был звук. Тихий, почти несмелый, как если бы мир боялся меня потревожить.
— Мама...
Я даже не сразу поняла, что это не мысль, не воспоминание, не очередной удар памяти, а голос. Живой. Родной. Тот самый, который я знала лучше собственного дыхания.
Я медленно повернула голову, потому что резкое движение могло разрушить это видение, могло стереть её, как стирают сон, если проснуться слишком быстро.
Летти стояла у кровати.
Моя пташка.
В том самом платье, в котором я видела её в последний раз, волосы чуть спутаны, щёки бледные, глаза слишком большие для её маленького лица. Она смотрела на меня снизу вверх — так, как всегда, когда боялась или хотела, чтобы я её защитила.
— Пташка... — голос сорвался, превратился в хрип, и я уже тянула к ней руки, забывая про боль, про порез, про всё на свете.
Она не улыбалась. И это было первым ударом.
Вторым стало то, как из её глаз, из уголков, медленно, противоестественно потекла кровь. Не слёзы — кровь. Тонкими дорожками по щекам, капля за каплей, будто сама реальность над ней издевалась.
— Мама... — повторила она, и её голос стал тише, ломаясь, — почему ты меня не спасла?
Я закричала.
Крик вырвался из груди, рваный, дикий, такой, что, казалось, сейчас лопнут лёгкие, и в тот же миг я проснулась, резко сев в кровати, хватая ртом воздух, будто тонула.
Комната. Та же самая. Чужая. Слишком тихая.
Пот стекал по лбу и по спине, волосы липли к вискам, сердце билось так, что отдавалось в ушах. Рука горела адской болью — напоминание о реальности, о крови, о том, что это был сон. Всего лишь сон.
Но образ Летти не уходил. Он стоял перед глазами, как выжженное пятно, как проклятие.
— Нет... нет... — шептала я, прижимая ладонь ко рту, чтобы не закричать снова.
Я встала, пошатываясь, ноги были ватными, тело — чужим, будто я вернулась в него не полностью. Подошла к двери, повернула ручку.
Заперто.
Я дёрнула сильнее. Потом ещё. Металл холодно и безразлично не поддавался.
— Нет... — прошептала я, и внутри что‑то окончательно надломилось.
Меня заперли.
Не ради безопасности. Не ради заботы. Ради контроля.
— Выпустите меня отсюда! — голос сорвался на крик, и я начала бить по двери кулаками, не чувствуя боли, потому что внутри она была в сотни раз сильнее. — Вы не имеете права! Откройте! Мне нужно к дочери!
Я пинала дверь, царапала её ногтями, как зверь, загнанный в клетку, и в этот момент отчётливо поняла: я одна. Совершенно одна. Даже здесь.
— Госпожа Даниэлла... — раздался голос с той стороны, спокойный, выученный, лишённый жизни.
Охранник.
— Просим вас успокоиться, — продолжал он ровно, будто говорил о погоде. — Или нам придётся вас усыпить.
Эти слова ударили сильнее любого удара.
Усыпить.
Как животное. Как неудобную вещь. Как мать, которая слишком много чувствует.
Я сползла по двери на пол, прижимая колени к груди, и вдруг смех вырвался сам — тихий, надломленный, почти истеричный.
Вот оно. Предательство.
Не Леднёв. Не его люди. А те, кто обещал защитить. Те, кто говорил «мы ищем», «мы рядом», «всё будет хорошо».
Они просто заперли меня.
Потому что так проще. Потому что я мешаю. Потому что моё безумие неудобно.
— Усыпляйте, — прошептала я в пустоту, прижимаясь лбом к холодной двери. — Но знайте... если я засну... я всё равно найду её. Даже из ада.
В голове снова возник образ Летти — не кровавый, не искажённый, а живой, смеющийся, тёплый, и эта мысль, эта последняя искра, не дала мне окончательно сломаться.
Я ещё жива.
А значит — ещё не проиграла.
Я сидела на полу уже не помню сколько времени. Спина упиралась в холодную стену, плитка под ладонями была ледяной, и это почему‑то радовало — холод хоть как‑то доказывал, что я ещё живая, что я всё ещё здесь, а не растворилась вместе с криком, который так и не смог вырваться из груди. Колени были подтянуты к себе, я обхватила их руками, словно если сожмусь достаточно сильно, то смогу удержать всё внутри и не рассыпаться.
Сначала я просто сидела. Потом начала раскачиваться — едва заметно, почти машинально, будто тело само искало ритм, в котором можно не думать. Каждое движение отзывалось тупой болью в лодыжке, но я не останавливалась, потому что боль была понятной, честной, в отличие от той пустоты, что жгла изнутри.
Где‑то наверху скрипнули половицы. Дом жил своей жизнью: кто‑то ходил, кто‑то говорил вполголоса, кто‑то открывал и закрывал двери. А я сидела на полу, и между нами будто пролегла толстая стеклянная стена — я их слышала, но они были в другом мире, где не пропадают дети и не рвётся сердце на куски.
Меня снова качнуло — будто кто-то невидимый толкнул плечом. Или это я сама. Трудно понять, когда внутри такая воронка, что звуки и мысли засасывает в один дрожащий клубок. Я подтянулась ближе к кровати и ухватилась за её край. Пальцы свело судорогой, ногти впились в дерево, но я не отпустила — если отпущу, меня просто унесёт. Наверное.
Я подняла голову и уставилась в одну точку на стене. Блеклое пятно, неровная тень от шкафа, трещинка, похожая на молнию. Смешно, что именно это удерживает меня здесь, когда всё остальное давно уплыло, размылось, потеряло очертания. Я цеплялась за эту точку, как за якорь, потому что стоило отвести взгляд — и комната начинала плыть.
Они думают, что убрали все острое — и этого достаточно.
Идиоты.
Я видела, как Марта молча вынесла всё острое, как охрана переглядывалась, будто обсуждала меня без слов, как Дилан стоял в дверях и смотрел так, словно боялся дышать рядом со мной. Они правда верят, что опасность — это предметы. Что без ножа человек не может навредить себе.
Если бы я захотела уйти, мне бы не понадобилось ничего. Я бы просто подошла к окну, надавила ладонью — один чёртов рывок, и стекло рассыпалось бы на куски. Второй этаж? Смешно. Падение занимает меньше секунды. Умирают обычно не от высоты — умирают от решения шагнуть.
Но я не шагаю.
Меня раскачивает снова, уже сильнее, и я вдруг понимаю: это не тело двигается — это мир уходит из‑под ног. Комната то сжимается, то растягивается, будто дышит мной, будто я стала её лёгкими. Воздух густеет, становится вязким, я глотаю его рывками и слышу своё дыхание — рваное, порезанное, как будто его тоже убрали из поля зрения и вернули обратно в неправильной форме.
Я хочу закричать. Правда хочу. Так, чтобы сорвать голос, чтобы стекло задрожало, чтобы хоть кто‑нибудь понял, как мне больно. Но глотка сжимается, будто чья‑то ладонь легла мне на шею, и звук умирает ещё внутри. И это самое страшное — не то, что мне плохо. А то, что я привыкаю. Привыкаю к этому жгучему, тянущему вниз ощущению, будто меня медленно, аккуратно разбирают на части, слой за слоем, не торопясь.
Мысль о Летти приходит волнами. Сначала — как удар в грудь, от которого перехватывает дыхание. Потом — как тупая боль, с которой можно жить, если не двигаться. Я вижу её лицо, её косичку, её руки, тянущиеся ко мне, и каждый раз внутри что‑то обрывается, будто рвётся канат. Я не плачу. Слёз нет. Есть только сухое, обжигающее отчаяние и ощущение предательства — не только со стороны людей, но и со стороны собственного тела, которое всё ещё дышит, всё ещё держится, когда моя дочь где‑то там, одна.
Если бы сейчас кто‑то вошёл, я бы, наверное, даже не повернулась. Не потому что не слышу.
А потому что боюсь: если сдвинусь хоть на сантиметр, если отпущу кровать, если позволю себе что‑то почувствовать до конца — меня окончательно разорвёт, и от меня останется только тёмная клякса на полу, которую потом аккуратно сотрут.
И всё же я держусь за край кровати.
Держусь, пока пальцы немеют и сводит запястья.
Держусь, потому что где‑то внутри, под этим безумием и пустотой, ещё живёт одна упрямая, почти злая мысль: я не имею права исчезнуть.
Пока держусь.
Пока я ещё здесь.
Дверь открылась тихо, почти виновато, и этот звук почему‑то ударил по нервам сильнее, чем если бы её распахнули настежь. Я даже не повернула головы. Сидела на полу, прислонившись спиной к кровати, колени подтянуты к груди, ладони лежат на холодных досках, и взгляд упирается в одну и ту же точку на стене — туда, где трещина расходится, как паутина. Эта трещина была честнее всех в этом доме: она не делала вид, что всё нормально.
Я знала, что это они. Мама и папа. Я слышала их дыхание, слышала, как мама сразу начала плакать — тихо, в себя, как она всегда плакала, когда хотела выглядеть сильной, — и как папа кашлянул, будто собирался сказать что‑то важное, взрослое, правильное. Я продолжала смотреть в стену. Если повернусь — развалюсь. Если посмотрю им в глаза — либо закричу, либо умру прямо здесь, между кроватью и шкафом.
— Доченька... — начала мама, осторожно, как будто я стеклянная. — Мы понимаем, как тебе тяжело...
Слова упали в комнату и не долетели до меня. Они рассыпались где‑то по дороге, потому что внутри уже давно было пусто, и этим словам не за что было зацепиться.
— Мы рядом, — добавил папа, глухо, слишком спокойно. — Мы всегда были рядом.
Что‑то внутри меня щёлкнуло. Не громко — наоборот, очень тихо. Как ломается тонкая косточка. Я всё ещё смотрела в одну точку, но губы сами разошлись, и голос вырвался прежде, чем я успела его остановить.
— Да ни черта вы не понимаете, — сказала я спокойно. Слишком спокойно. — И даже не хотите понять.
Мама всхлипнула громче. Папа сделал шаг вперёд, и я почувствовала это кожей, но не обернулась.
— Мы... — начала мама. — Мы стараемся...
Я резко подняла голову и посмотрела на них. На их одинаковые карие глаза, на знакомые черты, которые раньше были домом, а теперь казались декорациями.
— Вы хоть знаете, кем я работала? — спросила я, переводя взгляд с одного на другого. — Хоть примерно представляете, как я жила эти пять лет?
Они молчали. И это молчание было громче любого крика.
— Я работала стриптизёршей, — сказала я отчётливо, по слогам, будто зачитывала приговор. — Мне деньги в чулки засовывали. Меня постоянно лапали. Смеялись. Смотрели как на мясо. И если бы вам было хоть чуть‑чуть интересно, вы бы об этом узнали.
Мама побледнела, её руки дрогнули, и она закрыла рот ладонью, будто я ударила её по лицу. Папа нахмурился, открыл рот, но не нашёл слов.
— Ты... ты не говорила... — растерянно прошептала мама, и в её голосе было столько вины, что мне стало почти смешно.
— А я должна была? — я усмехнулась, и этот звук резанул мне самой по ушам. — Вы могли узнать. Могли. Это не была тайна. Это не было подполье. Вам просто было... насрать на меня.
Слово повисло в воздухе, тяжёлое, грязное, настоящее.
Мама разрыдалась. По‑настоящему, беззвучно, с судорожными вдохами. Папа что‑то говорил — про ошибки, про семью, про то, что «мы же родители», — но его слова проходили мимо, будто он говорил сквозь стекло. Я снова отвернулась и уставилась в ту самую трещину на стене. Она была стабильнее, чем они. Честнее.
Пошли они все.
Пошли со своим пониманием, со своими поздними раскаяниями, со своими правильными словами, которые пришли тогда, когда уже ничего нельзя было склеить. Они ушли, а дверь за ними закрылась с глухим щелчком, и этот щелчок я почувствовала где‑то под рёбрами.
Заперли.
Я медленно опустила ладони на пол, почувствовала холод, почувствовала, что я всё ещё здесь, что я всё ещё дышу. В груди снова начала подниматься та самая воронка — тихо, настойчиво, как прилив.
Хорошо.
Если меня заперли, значит, боятся.
А если боятся — значит, я ещё могу что‑то сделать.
Я должна найти выход отсюда.
Не для них.
Для себя.
И для своей дочери.
Комната была погружена в полумрак, и тишина в ней стояла такая плотная, что казалось — если сделать лишний вдох, она треснет. Я сидела, прислонившись спиной к изголовью кровати, колени подтянуты к груди, ладони сжаты так сильно, что пальцы побелели. Я не смотрела на дверь, но почувствовала его сразу — как чувствуют приближение грозы, ещё до грома.
Дилан вошёл тихо, почти неслышно, и на секунду замер в проёме, будто боялся сделать неверный шаг. Потом закрыл дверь и подошёл ближе. Кровать чуть прогнулась под его весом, когда он сел рядом, не касаясь меня, оставляя между нами расстояние — слишком маленькое, чтобы быть безопасным, и слишком большое, чтобы быть утешением.
— Ты не спишь, — сказал он негромко, не вопросом.
Я не ответила. Смотрела в ту же точку на стене, где тень от занавески напоминала кривую линию кардиограммы. Жива. Пока что.
Он вздохнул, медленно, тяжело, как человек, который тащит на себе чужую боль и уже не понимает, где заканчивается его собственная.
— Я знаю, ты думаешь, что я тебя держу, — продолжил он спустя паузу. — Что я запер тебя здесь, потому что мне так проще. Что я контролирую, приказываю, решаю за тебя.
Он говорил ровно, но я слышала, как у него дрожит голос, хотя он изо всех сил пытался это скрыть.
— Я не держу тебя, Дани, — сказал он тише. — Я боюсь тебя потерять. Сразу. Всю. Целиком.
Я медленно повернула голову. Не к нему — просто в его сторону. Слова доходили до меня не сразу, будто между нами была вода, густая и вязкая, через которую звук пробивался с трудом.
— Ты боишься потерять меня, — повторила я глухо. — А я уже потеряла её.
Он вздрогнул. Я увидела это краем глаза — как будто его ударили в солнечное сплетение.
— Я знаю, — выдохнул он. — И это разрывает меня каждый чёртов час.
Он осторожно лёг рядом, не нависая, не прижимая, просто оказался рядом, и через мгновение его рука легла мне на плечо — не хваткой, не якорем, а вопросом. Я не отстранилась. Это, наверное, и было самым страшным.
— Я закрываю глаза, — продолжил он, глядя в потолок, — и вижу её. Как она смеётся. Как тянет ко мне руки. Как зовёт тебя. И каждый раз я думаю: если я сейчас сорвусь, если я начну крушить всё подряд, я не смогу её найти. Я должен быть холодным. Чётким. Живым.
Я сглотнула. Грудь сжало, будто кто-то медленно стягивал ремень.
— А я не могу быть холодной, — прошептала я. — Я не могу быть чёткой. Я... — голос сорвался, и я замолчала, собирая слова, как осколки. — Я всё время думаю, что она думает, что я её бросила.
Дилан резко повернулся ко мне.
— Никогда, — сказал он твёрдо, почти зло. — Никогда она так не подумает.
— Ты не знаешь, — я наконец посмотрела на него. — Ты не слышал, как она плакала. Не видел, как она смотрела на меня, когда её уносили.
Между нами повисла тишина, тяжёлая и болезненная. Он закрыл глаза, и я увидела, как напряглась его челюсть.
— Я знаю только одно, — сказал он наконец. — Если ты сейчас развалишься окончательно, я не смогу удержать нас обоих. А если я развалюсь — ты не вытащишь нас одна.
Он повернулся ко мне полностью, но всё ещё не трогал.
— Я не твой враг, Дани. Я здесь не чтобы запереть тебя. Я здесь, потому что если ты исчезнешь в этом аду, я потеряю не только дочь. Я потеряю тебя. А этого я не переживу.
Я слушала. Не спорила. Не кричала. Его слова не лечили, но они... заземляли. Как будто кто-то держал меня за край, пока я висела над пропастью.
— Мне так больно, — сказала я тихо, и это было честнее любого крика. — Мне кажется, я схожу с ума.
Он наконец притянул меня к себе — медленно, осторожно, будто я могла рассыпаться. Я позволила. Уткнулась лбом ему в грудь и впервые за долгое время заплакала не от ярости, а от усталости.
— Сходи, — прошептал он, прижимая меня. — Но не одна. Я рядом. Мы будем сходить с ума вместе, если придётся. Но мы её вернём.
Я закрыла глаза и слушала его сердце. Оно билось неровно, сбиваясь, как и моё. И в этот момент, среди темноты, боли и предательства мира, я вдруг поняла: он не держит меня здесь. Он держит меня на этом свете. Пока я ещё могу держаться.
