4 страница20 июня 2025, 21:22

Глава 4: Туман тишины (Tylos rūkas)

Лукас не спал. 

Он лежал на спине, уставившись в потолок, где трещины штукатурки расползались причудливыми узорами, напоминающими карту неизвестных земель. Глаза болели — не от слез, их не было, а от того, что он слишком долго не закрывал их, слишком долго смотрел в одну точку, пока зрачки не расширились, впуская в себя весь тусклый свет комнаты. Воздух был тяжелым, пропитанным запахом немытого тела, старого постельного белья и затхлости, которая оседает в помещениях, где слишком долго не открывают окна. Где-то на столе стояла забытая кружка с кофе — теперь уже покрытая тонкой пленкой плесени, колыхавшейся при каждом сквозняке, будто дышащей. Воняло кислым.

Тело его не слушалось. 

Оно стало чужим, неповоротливым, будто кто-то залил его мышцы бетоном. Джинсы, в которых он не снимал уже несколько дней (или неделю? время слилось в одно мутное пятно), врезались в бёдра, оставляя красные следы на коже. Футболка прилипла к спине, пропитанная потом, и каждый раз, когда он пытался пошевелиться, ткань отдиралась с мокрым звуком, оставляя за собой ощущение липкой пленки. Руки лежали вдоль тела, пальцы иногда подрагивали, будто перебирая невидимые струны. Гитара. Она стояла в углу, покрытая пылью, струны тускло поблескивали в полумраке. Даже взгляд на нее вызывал где-то глубоко внутри спазм — что-то между тоской и отвращением. Он помнил, как играл. Помнил, как пальцы сами находили аккорды, как звук наполнял комнату, как мелодия вытягивала из него что-то настоящее, живое. Теперь даже мысль о том, чтобы прикоснуться к инструменту, казалась невыносимой. Однажды, неделю назад, а может и больше, время давно перестало иметь значение, он всё-таки попробовал. Взял гитару, провёл пальцами по струнам — и звук вышел мертвым, плоским, таким фальшивым, что его передернуло. Будто он прикоснулся к собственным оголенным нервам. С тех пор он даже не смотрел в ту сторону. 

Телефон лежал на тумбочке, экран то и дело загорался уведомлениями, синий свет резал глаза, но Лукас не отодвигал его, не выключал. Просто наблюдал, как сообщения накапливаются, как пропущенные звонки превращаются в цифры, которые уже ничего не значили. Йокубас писал. Эмилия писала. Аланас, кажется, тоже пытался до него дозвониться. Но все эти попытки достигали только экрана телефона, который лежал в полуметре от его руки, и этот полуметр мог бы быть пропастью, такой глубокой и непреодолимой. Он представлял, как они стоят где-то там, за дверью его квартиры, как Йокубас стучит кулаком в дерево, как Эмилия прикладывает ухо к поверхности, пытаясь уловить шорох внутри. Может, они даже переговариваются между собой, шепчутся: «Что с ним?», «Может, его нет дома?». А потом уходят. Не потому что злые — просто у них своя жизнь, свои дела, своя музыка, которая не ждет. И Лукас оставался один. Снова. Как всегда. 

Комната медленно превращалась в него самого. 

На полу валялись смятые футболки, носки, пустые пачки от сигарет. Одна, максимум две — он не курил так много, только иногда, в особенно тяжёлые моменты, но даже это казалось сейчас чем-то далеким, почти нереальным. Запах стоял тяжелый, спертый, с примесью чего-то сладковатого — будто что-то действительно гнило. Может, еда. Может, он сам. 

Лукас закрыл глаза. 

Под веками вспыхнули пятна — красные, желтые, они пульсировали в такт редкому стуку сердца. Он думал о том, как странно, что оно еще бьется. Как механизм, который никто не заводил, но он всё равно тикает, просто потому что когда-то его запустили, а теперь некому остановить. «Я должен встать», — мелькнула мысль. Но тело не отреагировало. Оно стало ватным, бесчувственным, будто кто-то выключил нервы, оставив только тяжесть. Даже дыхание давалось с трудом — воздух входил и выходил, но казалось, что легкие не наполняются, что где-то внутри есть дыра, через которую все утекает. Он попробовал пошевелить пальцами. Мизинец дрогнул. Это было максимумом.

В какой-то момент — возможно, через час, возможно, через три — он всё-таки перевернулся на бок, лицом к стене. Обои здесь были в мелких царапинах, будто кто-то скрёб их ногтями. Может, он сам. В какую-то особенно тяжёлую ночь. Не помнил. Где-то за окном играла музыка. Чужие голоса. Смех. Лукас прижал ладонь к груди, будто проверяя, на месте ли сердце. Оно билось. Медленно. Неровно. Как гитарная струна, которую вот-вот порвёт. 

Он лежал, уткнувшись лицом в подушку, которая давно впитала все его поты, все слезы, все отчаяние. Дыхание было горячим и прерывистым, возвращаясь к нему от ткани влажным, липким теплом. Где-то за окном шумел город — гудки машин, смех прохожих, чьи-то шаги по асфальту, — но все эти звуки казались приходящими из другого мира, мира, где люди двигались, дышали полной грудью, смеялись, жили. А он был здесь, в этой комнате, в этом гниющем коконе, где даже воздух казался густым, как сироп, наполненным пылью и запахом немытого тела. Гитара в углу продолжала молчать, покрываясь все новыми слоями пыли, струны больше не дрожали от прикосновений, не пели под его пальцами — они застыли, как и он, в этом странном промежуточном состоянии между жизнью и небытием. Иногда, в особенно ясные или особенно тяжёлые моменты, ему казалось, что если он возьмет её сейчас в руки, то не почувствует ничего — ни дрожи струн, ни тепла дерева, ни того странного трепета, что всегда пробегал по коже, когда музыка рождалась прямо в его пальцах. И этот страх — страх потерять последнюю ниточку, связывающую его с тем, кем он был раньше, — был сильнее любого другого чувства, сильнее стыда, сильнее вины, сильнее даже той апатии, что заполонила всё его существо.

Телефон на тумбочке снова замигал — очередное сообщение, очередная попытка достучаться до него из того мира, где время текло нормально, где люди встречались, разговаривали, где музыка всё ещё существовала. Лукас зажмурился, но синий свет всё равно просачивался сквозь веки, назойливый и холодный. Он знал, что должен взять трубку, должен ответить, должен сказать что-то вроде «я жив» или «мне нужно время», но слова застревали где-то в горле, тяжёлые и бессмысленные. Что он мог сказать? Что каждое утро просыпается с ощущением, будто его закопали заживо? Что даже мысль о том, чтобы выйти из этой комнаты, вызывает у него панику? Что он больше не чувствует музыку, не чувствует ритм, не чувствует ничего, кроме этой всепоглощающей пустоты? Они не поймут. Даже Йокубас, который знал его лучше всех, не поймет. Потому что это было за гранью понимания — как можно забыть музыку? Как можно разлюбить то, что было частью тебя? Но он не разлюбил. Он просто... перестал чувствовать. Как будто кто-то выключил где-то внутри тумблер, и все цвета потускнели, все звуки стали плоскими, все вкусы — одинаково пресными.

Тени в комнате удлинялись, сливаясь в одно серое пятно. Где-то за стеной соседи включили телевизор — доносились обрывки смеха, какие-то реплики, звон посуды. Нормальная жизнь. Чужая жизнь. Лукас перевернулся на спину, уставившись в потолок, где трещины образовывали узоры, похожие то на реки, то на ветви деревьев. Он следил за ними взглядом, пытаясь найти какую-то логику, какой-то смысл в их извивах, но трещины были просто трещинами, а его мысли — просто мыслями, бессвязными и тяжёлыми, как ватные шары, пропитанные чем-то липким и горьким. В горле снова встал ком, и он сглотнул, чувствуя, как слюна медленно стекает по пищеводу, будто через вату. Ему следовало бы попить. Встать, налить воды, хотя бы просто промочить горло. Но даже эта простая мысль казалась чересчур сложной, чересчур энергозатратной. Проще было лежать. Проще было смотреть, как потолок медленно темнеет, как комната наполняется вечерними тенями, как пылинки в последних лучах солнца кружат в воздухе, словно микроскопические звезды в миниатюрной галактике, существующей только здесь, только для него.

Где-то в глубине сознания шевелилось понимание, что так нельзя, что нужно встать, нужно сделать хотя бы шаг, нужно попытаться... Но это понимание было таким далеким, таким абстрактным, как знания о звездах или океанских глубинах — да, они где-то есть, но какое они имеют отношение к нему, к этой комнате, к этой кровати? Его мир сузился до четырех стен, до потолка с трещинами, до пыльной гитары в углу. Всё остальное — друзья, музыка, будущее — казалось чем-то нереальным, словно приходящим из плохо написанного романа, где герои говорили неестественными голосами и совершали бессмысленные поступки. Даже его собственное тело стало чужим — когда он случайно касался руки, ощущение было странным, будто он прикасался не к себе, а к какому-то другому человеку, чья кожа случайно оказалась натянутой на его кости. Может, так и было. Может, он умер где-то там, в прошлой жизни, а теперь просто не знал, как об этом сказать.

Ночь наступала постепенно, заполняя комнату синеватыми тенями. Где-то за окном зажглись фонари, их свет пробивался сквозь занавески, рисуя на стене картинки. Лукас следил за ними взглядом, пока глаза не начали слипаться сами собой — не от усталости, а от этой монотонности, от этого бесконечного однообразия. Он не хотел спать. Сон не приносил покоя, только новые кошмары, новые образы, в которых он терялся, забывал, кто он, просыпался с ощущением, будто его душат. Но тело брало своё — веки становились тяжелыми, дыхание выравнивалось, сознание медленно уплывало куда-то в сторону, оставляя только темноту, только эту странную, тягучую пустоту, в которой не было ни мыслей, ни чувств, ни боли. Последнее, что он успел осознать перед тем, как провалиться в забытье — это тихий, едва уловимый звон гитарной струны, будто где-то вдалеке кто-то всё же дотронулся до инструмента. Но это, конечно, было лишь игрой воображения. Просто сон. Просто еще одна иллюзия.

***

Лукас проснулся оттого, что по щеке стекало что-то мокрое — пот или слюна, он не сразу понял. Глаза слипались, будто веки намазали клеем, а во рту стоял противный привкус, как будто он всю ночь жевал старую газету. Комната плыла перед глазами, расплывчатая и невнятная, будто кто-то нарочно размазал все контуры. Он лежал на спине, раскинув руки, и какое-то время просто смотрел в потолок, где трещины за ночь будто стали длиннее, будто жили своей собственной жизнью, медленно, но верно захватывая всё пространство над его головой. Где-то за окном кричали чайки — резко, пронзительно, будто дразня его. Кричали и смеялись. Ему хотелось заткнуть уши, но руки не слушались, они были тяжёлыми, как чугунные гири, и даже мысль о том, чтобы поднять их, казалась невыносимой. Гитара в углу молчала. Она стояла там, покрытая пылью, струны тускло поблёскивали в утреннем свете, и Лукас вдруг представил, как берёт её в руки, как пальцы сами находят привычные аккорды, как звук заполняет комнату, вытесняя эту давящую тишину. Но тут же передёрнулся — нет, не сейчас. Не сегодня. Может быть, никогда. Последний раз, когда он попробовал играть, струны резали пальцы, как лезвия, а звук выходил плоским, мёртвым, будто кто-то подменил инструмент на дешёвую подделку. Он отвернулся, уткнувшись лицом в подушку, которая пахла потом и чем-то затхлым, и попытался снова заснуть, но сон не шёл. Мысли путались, цеплялись одна за другую, как клубки колючей проволоки, и каждая оставляла в голове царапины. Йокубас, наверное, уже звонил. Эмилия, наверное, волновалась. Аланас... Аланас, скорее всего, просто пожал плечами и пошёл дальше. 

Телефон на тумбочке молчал. Экран был тёмным, будто и он сдался, поняв, что хозяину нет дела до уведомлений, до звонков, до всего этого шума из внешнего мира. Лукас потянулся к нему, пальцы дрожали, как у старика, и когда он нажал на кнопку, экран вспыхнул слишком ярко, ослепительно, заставив зажмуриться. Пропущенные звонки. Новые сообщения. Все от тех же людей, все с теми же вопросами. Он отшвырнул телефон, тот упал на пол с глухим стуком, но экран не погас — продолжал светиться, как упрёк, как немой свидетель его беспомощности. В животе заурчало, но есть не хотелось. В холодильнике, наверное, уже ничего не осталось, кроме старого сыра и пустых банок из-под пива, но даже мысль о том, чтобы встать, пройти на кухню, открыть дверцу, казалась неподъёмной. Проще было лежать. Проще было терпеть. Проще было смотреть, как солнечный луч медленно ползёт по стене, как пылинки кружатся в его свете, как тени становятся короче, а потом снова длиннее. День шёл своим чередом, не обращая внимания на того, кто застрял в этом гниющем коконе, кто не мог сделать даже шага вперёд.

Где-то за стеной заиграла музыка — чья-то гитара, чьи-то пальцы, которые помнили, как это делается. Лукас замер, прислушиваясь, и вдруг осознал, что стиснул зубы так сильно, что аж заболела челюсть. Он не хотел слышать это. Не хотел вспоминать. Не хотел чувствовать ту глухую, давящую зависть, которая поднималась из самого нутра, как чёрная волна. Это должно было быть его. Его музыка. Его пальцы на струнах. Его голос. Но вместо этого он лежал здесь, как мешок с костями, и слушал, как кто-то другой делает то, что он больше не мог. К вечеру голова начала болеть по-настоящему — тупая, назойливая боль за глазами, будто кто-то вставил туда раскалённые гвозди. Лукас скрючился на кровати, прижав ладони к вискам, и стонал сквозь зубы, но боль не уходила. Она пульсировала в такт его сердцу, напоминая, что он ещё жив, что тело его ещё работает, даже если душа уже сдалась. Он попытался представить, что боль — это музыка, что каждый удар — это нота, что если прислушаться, то можно разобрать мелодию, но получилась только какофония, только бессмысленный шум, от которого хотелось кричать. 

Ночь пришла незаметно. Тени слились в одну сплошную тьму, и только экран телефона на полу ещё светился, как одинокий маяк в океане безумия. Лукас смотрел на него, не моргая, пока глаза не начали слезиться, а потом медленно потянулся, поднял, выключил. Темнота стала абсолютной. Он закрыл глаза. Завтра. Может быть, завтра. 

Лукас не спал. Он лежал с открытыми глазами в полной темноте, чувствуя, как по спине ползут мурашки, как сердце бьётся неровно, пропуская удары, как желудок сжимается в комок от голода, но даже мысль о еде вызывала тошноту. Где-то в соседней квартире скрипнула дверь, послышались шаги, чей-то сдержанный смех — обычные ночные звуки, которые раньше не привлекали его внимания, а теперь казались громкими, как взрывы. Он прижал ладони к ушам, но звуки не исчезли, они проникали сквозь пальцы, вползали в голову, смешивались с гулом в ушах, с шумом крови в висках. В горле пересохло, но вставать за водой не было сил, да и стакан на тумбочке был пуст уже несколько дней — он помнил, как последний раз пытался сделать глоток, но вода оказалась тёплой, затхлой, с привкусом пыли, и он выплюнул её обратно. Теперь во рту было так же сухо, как в пустыне, язык прилипал к нёбу, губы трескались, но даже это не заставило его пошевелиться. 

Мысли путались, накладывались одна на другую, как плохо сведённые дорожки в записи — обрывки воспоминаний, обрывки мелодий, обрывки фраз, которые он когда-то говорил или слышал. Йокубас, который тряс его за плечи, кричал что-то о дедлайне, о концерте, о том, что они не могут ждать вечно. Эмилия, которая смотрела на него с таким выражением, будто он уже умер, и она пришла на похороны. Аланас, который молча курил в углу, избегая встречи взглядом. И он сам, который стоял посреди комнаты, как идиот, и не мог выдавить из себя ни слова, ни звука, ни ноты. 

Где-то за окном пролетела машина с включённой сиреной, и красный свет на секунду осветил комнату, скользнул по стенам, по гитаре в углу, по его рукам, лежащим на одеяле. Руки были бледными, почти прозрачными, с проступающими венами, с тёмными полукружиями под ногтями. Чужие руки. Руки старика. Руки трупа. 

Лукас закрыл глаза и попытался представить, что он где-то далеко — на берегу моря, в лесу, в чужом городе, где его никто не знает, где он может начать всё с чистого листа. Но воображение отказывалось работать, картинки были блёклыми, неясными, как старые фотографии, выцветшие от времени. Единственное, что он видел чётко — это свою комнату, свою кровать, свои руки, которые больше не могли играть. 

Утро наступило незаметно. Серый свет пробивался сквозь шторы, размывая очертания предметов, делая всё плоским и безжизненным. Лукас не спал всю ночь, но и не бодрствовал — он находился в каком-то промежуточном состоянии, между сном и явью, где время текло иначе, где минуты растягивались в часы, а часы сжимались в секунды. Тело болело, каждая мышца, каждый сустав, будто его всю ночь били палками, но он не мог пошевелиться, не мог даже согнуться от боли. Он просто лежал и смотрел, как комната медленно наполняется светом, как пылинки кружат в воздухе, как тени становятся короче. 

Где-то вдали зазвонил телефон. Не его — чей-то ещё, на другом этаже или в соседнем доме. Звонок был настойчивым, раздражающим, как сигнал будильника, который нельзя выключить. Лукас застонал и натянул одеяло на голову, пытаясь заглушить звук, но он проникал сквозь ткань, впивался в мозг, как игла. 

Потом звонок прекратился, и наступила тишина. 

Тишина, которая была хуже любого шума. 

Лукас закрыл глаза. 

Может быть, сегодня. 

Может быть, сегодня он попробует встать.

***

Лукас проснулся, потому что его тело больше не могло терпеть. 

Оно бунтовало — каждое лёгкое движение отзывалось тупой болью в мышцах, суставах, даже в рёбрах, будто кто-то перетянул его внутренности проволокой. Голова была тяжёлой, как будто череп заполнили мокрым песком, а глаза слипались от гноя, который скапливался в уголках за ночь. Он попытался протереть их пальцами, но веки оказались такими опухшими, что пришлось буквально отдирать их друг от друга, чувствуя, как засохшие корочки отходят вместе с ресницами. В носу засохла кровь — видимо, ночью снова шла носом, но он не заметил, не проснулся. 

Дыхание давалось с трудом. Каждый вдох был похож на попытку втянуть воздух через узкую трубку, забитую ватой где-то в глубине груди. При этом внутри всё хрипело и булькало, будто в лёгких скопилась какая-то тёплая жидкость, которая плескалась при малейшем движении. Лукас попытался откашляться, но вместо облегчения получил новый приступ — его выкручивало пополам, рваные, лающие звуки вылетали из горла, а в ладонь он выплюнул комок жёлто-зелёной слизи с тонкими красными нитями. 

Гитара в углу теперь казалась не просто забытой — она выглядела чужой и враждебной, как предмет из другого измерения. Лукас скосил глаза на неё, и вдруг с ужасом осознал, что даже не помнит, как держать медиатор. Пальцы сами сложились в воздухе, пытаясь повторить движение, но оно вышло неестественным, деревянным. «Я забыл». Мысль ударила, как током. Он действительно забыл. Забыл, как брать аккорды, как чувствовать ритм, как вообще играть. Это было не просто отсутствие желания — это был настоящий провал в памяти, будто кто-то вырезал ножом целый кусок его личности.

Дерево потемнело от времени, струны покрылись окисью, и даже форма корпуса казалась чужой, как будто это был не его инструмент, а какая-то пародия, злая шутка. Лукас вдруг представил, как берёт её в руки, а дерево оказывается липким, живым, как гниющее мясо, как струны впиваются в пальцы, как гриф изгибается, как змея, пытаясь укусить его за запястье. Он резко отвернулся, чувствуя, как по спине пробежали мурашки. 

Телефон на полу, который он так и не поднял, теперь казался артефактом из другой жизни. 

Чёрный экран покрылся слоем пыли, и Лукас вдруг осознал, что даже не помнит, когда в последний раз держал его в руках. День назад? Два? Три?  Время слилось в одно мутное пятно, где не было ни дней, ни часов, только бесконечное настоящее, тянущееся, как жвачка. Он пнул устройство ногой, и тот, скользнув по линолеуму, ударился о плинтус с глухим стуком. Что-то внутри корпуса дребезжало — видимо, сломалось. Теперь он точно не зазвонит. 

В животе урчало, но мысль о еде вызывала тошноту. Впрочем, есть всё равно было нечего — последний раз он заказывал еду... когда? Не помнил. В холодильнике, наверное, уже цвела плесень, но проверять это не было сил. Вместо этого он выпил стакан воды, набрал новый, поставил на тумбе и снова повалился на кровать. 

К вечеру стало хуже. 

Температура поднялась настолько, что простыня под ним стала влажной от пота, а одеяло, которое он натянул до подбородка, не спасало от озноба. Зубы стучали, как в лихорадке, а по коже бегали мурашки, будто под ней шевелились тысячи мелких насекомых. Голова раскалывалась — боль пульсировала за глазами, в висках, даже в челюсти, будто кто-то зажал его череп в тисках и медленно сжимал. 

Лукас закрыл глаза, и перед ним поплыли образы — обрывки воспоминаний, смешанные с бредом. 

Он видел сцену. 

Пустую. 

Микрофон, который ждёт его голоса. 

Гитару, которая лежит на полу, как труп. 

Йокубаса, который что-то кричит, но звука нет. 

Эмилию, которая плачет, но слёзы у неё чёрные, как чернила. 

Аланаса, который курит в углу и смотрит на него с таким выражением, будто уже знает, чем всё закончится. 

А потом — темнота. И в этой темноте — стук. Настойчивый. Реальный. 

— Лукас! 

Голос Йокубаса пробивался сквозь дверь, сквозь бред, сквозь лихорадку. 

— Ты там вообще живой?! 

Лукас попытался ответить, но из горла вырвался только хрип. 

— Всё, я не шучу, — Йокубас звучал резко, почти зло. — Если через пять минут не откроешь, мы выносим дверь. 

Тишина. 

Потом — звук отступающих шагов. Лукас закрыл глаза. Они вернутся. Он знал.

Но не сегодня. Сегодня он снова останется один. 

Ночь пришла, но не принесла облегчения. Лукас метался в постели, то сбрасывая с себя одеяло, то снова кутаясь в него, не в силах найти положение, при котором тело не болело бы так сильно. Температура то поднималась, то падала, оставляя после себя липкий пот и ощущение разбитости. Временами он впадал в забытьё, но сны были такими же тяжёлыми, как реальность — в них он тонул в чём-то тёплом и вязком, пытался кричать, но вместо звука изо рта вылетали пузыри, а вокруг плавали гитары, как мёртвые рыбы, их струны шевелились, как щупальца, цепляясь за его руки, ноги, шею... 

Он проснулся от собственного крика. Горло болело так, будто его скоблили изнутри ножом, а в груди что-то хлюпало при каждом вдохе. Лукас сел на кровати, чувствуя, как комната плывёт перед глазами, как сердце колотится где-то в горле, как руки дрожат, словно от холода. 

За окном уже светало. 

***

Лукас проснулся от того, что не мог понять — дышит он или нет. 

Воздух входил в лёгкие, но не приносил облегчения, будто кто-то подменил кислород на что-то тяжёлое и бесполезное. Он лежал на спине, уставившись в потолок, где трещины за ночь сплелись в причудливую паутину, и пытался сосредоточиться на простейшем механизме вдоха-выдоха, но тело будто забыло, как это работает правильно. Каждый вдох давался с усилием, сопровождаясь хрипом где-то глубоко в груди, а выдох оставлял на губах солоноватый привкус крови. Рука автоматически полезла к горлу, пальцы сжали кадык, будто пытаясь физически прочистить дыхательные пути, но это не помогало — только добавляло новую боль к уже существующему букету ощущений.

Голова была тяжёлой, налитой свинцом, а глаза слипались от гноя, который скапливался в уголках за ночь. Зрение было мутным, будто кто-то натянул перед глазами грязный целлофан, и первые несколько минут он мог различать только размытые пятна — окно, гитару в углу, тумбочку с пустым стаканом. Постепенно комната проступала чётче, но контуры предметов всё равно дрожали, как в сильную жару. 

Температура жила в нём отдельным существом — извивалась змеёй под кожей, заставляя то сбрасывать одеяло в липком поту, то кутаться в него, трясясь от холода. Он чувствовал, как жар пульсирует в висках, как кровь стучит в сонной артерии, как по спине то и дело пробегают мурашки. Язык распух и покрылся белым налётом, губы потрескались до крови, а в горле стоял постоянный вкус железа и гнили. Он пытался пить — зачерпывал ладонью воду из стакана (последней, давно не менявшейся), но жидкость не приносила облегчения, лишь булькала где-то внутри, как в пустом кувшине, и тут же просилась обратно. 

Гитара в углу начала говорить. 

Сначала шёпотом — едва слышным, будто царапающимся о внутренности черепа. Потом громче. Она звала его по имени, смеялась, напевала обрывки их песен, но когда он поворачивал голову, инструмент замолкал, лишь струны слегка дрожали, будто кто-то только что к ним прикасался. Лукас зажмурился, но голос не исчезал — теперь он звучал внутри, будто кто-то поселился в его черепной коробке и вёл оттуда радиотрансляцию. 

— Ты забыл, как это делается, — шептала гитара. — Забыл, как берёшь баррэ. Забыл, как ставишь пальцы на лады. Ты даже медиатор держать не можешь. 

Лукас потянулся к тумбочке, где всегда лежали запасные медиаторы, но наткнулся только на пыль. Пальцы дрожали, когда он попытался сложить их в привычное положение — большой и указательный, угол в сорок пять градусов, — но движение вышло неестественным, деревянным. Как будто он впервые видел собственную руку. 

— Заткнись, — прошептал он, и его голос рассыпался на хрип и кашель. 

Гитара засмеялась в ответ.

Он закрыл глаза, и комната закружилась, как карусель. Потолок и пол поменялись местами, стены сжались, и вдруг он увидел себя со стороны — худого, грязного, с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах. Этот другой Лукас сидел на кровати и смотрел на него без осуждения, почти с любопытством. 

— Ты умираешь, — сказал двойник. 

Лукас попытался ответить, но из горла вырвался только пузырь слюны. 

Двойник покачал головой и исчез. 

Время текло странно — то растягиваясь в бесконечность, то сжимаясь в мгновение. Лукас то лежал, уставившись в одну точку на потолке, то вдруг обнаруживал себя стоящим посреди комнаты, не помня, как поднялся. Однажды он очнулся у окна — шторы были сорваны, а его пальцы царапали стекло, оставляя кровавые полосы. За окном шёл дождь, и капли стекали по стеклу, как слёзы. 

Йокубас стучал в дверь. 

Не сегодня — вчера. Или позавчера. Или только что. 

Лукас уже не понимал. Голоса смешались в один непрерывный шум — то ли они кричали за дверью прямо сейчас, то ли это эхо осталось в его голове. 

— Лукас, чёрт возьми! 

— Открывай, мы знаем, что ты там! 

— Ты нас слышишь? 

Он сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль была реальной. Значит, это не галлюцинация. Или его мозг теперь умеет создавать и боль тоже. 

Гитара в углу заиграла сама. 

Без рук, без медиатора — струны колебались сами по себе, извлекая жутковатые, фальшивые звуки. Это была их песня. Точнее, её пародия. Как будто кто-то вспоминал мелодию по обрывкам, с ошибками, пропущенными нотами. 

Лукас зарычал (или это был кашель?) и швырнул в гитару стакан. Стекло разбилось о гриф, оставив царапину, но инструмент не замолчал. Наоборот — звук стал громче, настойчивее. 

Он закрыл уши ладонями, свернулся калачом на кровати и застонал. 

Где-то в глубине сознания ещё теплилась мысль — это ненормально. Гитары не играют сами. Стены не дышат. Но чем больше он пытался ухватиться за эту мысль, тем быстрее она ускользала. 

К утру (если это было утро) гитара замолчала. 

Лукас лежал на полу, прижавшись щекой к холодному линолеуму. Где-то рядом валялся разбитый телефон. Где-то капала вода — то ли из крана на кухне, то ли ему это мерещилось. 

Он больше не пытался встать. 

Просто лежал и смотрел, как по потолку ползёт трещина — медленно, неотвратимо, как секундная стрелка на часах. 

Где-то в глубине души, под слоями лихорадки и бреда, ещё теплился огонёк — маленький, едва живой. Огонёк, который знал, что когда-то он играл, пел, смеялся. Который помнил вкус пива после концерта, запах кулис, тяжесть гитары на ремне.

Но до этого огонька было слишком далеко. 

И с каждым часом — всё дальше.

***

Лукас не понял сразу, что дверь открылась.

Сначала ему послышался скрип — тонкий, почти незаметный, будто где-то вдалеке, как звук разламываемой ветки под снегом. Сквозь вязкий, удушливый туман сознания он уловил это нарушение тишины, но не придал ему значения. Может, ему опять показалось. Может, это очередной обман разума, измученного бессонницей, бредом и тенью, ставшей его единственным собеседником за последние дни. Последнюю неделю все звуки сливались в одну какофонию: скрежет трамвая за окном, капли, падающие в раковине, треск лампы, которой давно не следовало бы работать — и всё это он принимал за голос, за шаги, за чьё-то присутствие, когда на самом деле был один. Совсем один.

Но потом шаги. Настоящие. Весомые. Они не были похожи на те, что уже несколько ночей подряд кружили по комнате, осторожно, по спирали, избегая взгляда, крадучись, как зверь. Эти были иные. Уверенные. Нетерпеливые. Они оставляли за собой тяжесть, от которой вибрировал старый линолеум, отзывались гулом в его висках. И вместе с ними — голоса. Живые, настоящие. Без мёртвой тишины между словами. Без скрежета. Без эха. Знакомые.

Он попытался поднять голову. Реакция запоздалая, как будто команда шла через вязкий кисель. Шея не слушалась — как деревянная, ломкая, вся прошитая болью. Веки налились свинцом. Он попытался разлепить их, но ресницы слиплись, склеенные гноем. Внутри глаз — песок и горячие иглы. Свет, проникший сквозь щель, ослеплял, расплывался, превращал всё вокруг в одну пульсирующую, болезненную кашу света и тени. Казалось, даже воздух был густым, заторможенным, как в затопленной комнате, и каждый вдох приходилось вытаскивать изнутри с усилием.

Кто-то ахнул — резко, почти в панике. Потом — быстрые шаги. Линолеум под ногами зашуршал, застонал. Кто-то упал рядом, и сразу же — чужие руки. На лице. На шее. На плечах. Пальцы тёплые, дрожащие. Трогающие его так, будто он может сломаться. От этого прикосновения его передёрнуло, но не потому что было больно — скорее потому что он отвык. От телесности, от чужого тепла. Последние дни он не прикасался ни к чему, кроме подушки, влажного одеяла и гитары, которую уже почти ненавидел.

— Боже... Боже правый... — голос Йокубаса. Привычный, узнаваемый, но такой чужой — сдавленный, сорванный, как будто слова выходили сквозь зубы, изнутри боли.

Лукас хотел ответить. Сказать хоть что-то. Но голос не повиновался. Вместо слов — сиплый хрип, рваный, будто он пытался вытолкнуть из себя сам воздух. Даже это давалось с трудом. Горло жгло, как будто им провели наждаком. Он вдруг понял, что не помнит, когда в последний раз ел. Или пил. В комнате стояла бутылка, но он не был уверен, что она настоящая. Как и многое другое.

Резкий свет хлынул в комнату. Кто-то отдёрнул шторы. Лукас застонал и зажмурился, но веки горели, будто кожа на них лопалась от яркости. В теле — резь, как тысячи игл, как будто всё внутри взорвалось. Он сжал зубы, чтобы не закричать. Но стоны сами рвались наружу.

Где-то рядом — голос Эмилии. Спешный, сбивчивый, заикающийся. Он не мог разобрать слов, но слышал её тембр, её дыхание. Она что-то шептала быстро, настойчиво, словно молитву, словно пыталась переубедить кого-то или уговорить себя. Её пальцы коснулись его лба — осторожно, почти невесомо. Он вздрогнул. Контакт был как удар тока, но не от боли — от внезапности, от того, что это — реальность.

— Горит... — её голос дрожал. — Надо вызывать скорую. Сейчас же.

— Подожди, — Йокубас склонился ближе. Его лицо было размытым, но голос — внятным. — Лукас? Слышишь меня?

Он кивнул. Почти незаметно, едва дрогнув подбородком, но кивнул. Это движение отозвалось огнём в шее, но он был рад боли. Это значило, что он всё ещё здесь. Где-то глубоко внутри вспыхнуло слабое, робкое чувство: он не один. Кто-то пришёл. Кто-то здесь. И этого было достаточно, чтобы захотеть снова дышать.

Запах наполнил комнату. Сначала — их духи, их одежда, уличный воздух. Потом — его собственный. Пот, кислота, грязное бельё, застоявшийся воздух, гниющее что-то внутри него самого. Как будто вся квартира пропиталась болезнью. Смертью. Лукас вдруг понял, как он должен выглядеть: вонючий, слипшийся, в старой майке, покрытой пятнами, с растрескавшимися губами, с бледной, почти прозрачной кожей. Стыд пронзил его, вырвался наружу в виде сухого рыдания, застрявшего в груди. Он хотел спрятаться. Раствориться в подушке. Исчезнуть, пока они не увидели его окончательно.

Аланас стоял в дверях. Молчал. Потом резко развернулся и ушёл. Лукас услышал, как захлопываются дверцы шкафов, что-то звенит. Через минуту тот вернулся, держа в руках охапку свежих простыней и полотенец. На лице — камень. Точёный, сосредоточенный. Не злой. Просто цельный. Он прошёл мимо, как буря, не взглянув на Лукаса. Но в этом было больше участия, чем в любом сочувствии.

— Ванну наполнить, — коротко бросил он. — И воды. Много воды.

Эмилия сразу кивнула, не задавая вопросов, и исчезла в ванной. Слышно было, как зашумела вода, как открываются краны. В этом звуке была надежда. Движение. Жизнь.

Йокубас сел рядом, обнял Лукаса за плечи, пытаясь приподнять. Его руки дрожали. Пальцы впивались в кости. Лукас вздрогнул от прикосновения — не от боли, а от осознания, как мало от него осталось. Как будто тело — уже не тело. Только оболочка. Только воспоминание о себе.

— Блин... — Йокубас сглотнул. — Ты... Ты же совсем... Господи...

Лукас закрыл глаза. Он не мог выносить взглядов. Не хотел видеть отвращение, жалость, сожаление. Не хотел, чтобы его, бывшего, видели таким. Слабым. Грязным. Пустым.

Но когда он всё же собрался с силами и открыл глаза — увидел совсем другое.

Йокубас смотрел на него так, будто боялся: искренне, беспомощно, с паникой в зрачках. Как на умирающего. Как на человека, которого теряют. Эмилия, стоявшая с мокрым полотенцем, кусала губу, пока не выступила кровь. Аланас, всегда сдержанный, держал кулаки так крепко, что побелели пальцы. Его лицо было искажено — гневом? болью? ужасом? Лукас не знал. Но точно не равнодушием.

И тогда он понял.

Они не брезгуют. Не злятся. Они боятся.

Боятся за него.

И это осознание разбило что-то внутри.

Слёзы. Первая — солёная, почти неощутимая. Вторая — горячая. Потом — потоки. Смешивались с потом, с пылью, с болью. Он плакал тихо, беззвучно, но это был гром внутри. Раскат. Обвал. Каждая слеза вытягивала из него яды, гной, страх, одиночество. Каждая была шагом наружу из темноты.

Йокубас прижал его к себе. Силой, но осторожно. Лукас уткнулся лицом в его жилет, вдыхая запах улицы, сигарет и чего-то живого. Это был запах жизни. Настоящей. И он вдруг вспомнил, как это — быть живым.

— Всё, — прошептал Йокубас. — Всё, держись. Мы здесь. Слышишь? Мы с тобой.

Эмилия приложила ко лбу мокрое полотенце. Прохлада прошла сквозь кожу до самого сердца.

Аланас молча поставил стакан воды на тумбочку. Потом он убрал со стола пустые банки, упаковки, скомканные бумажки, собрал мусор в один пакет и тихо, почти беззвучно вышел. Возвращаясь через минуту с ведром чистой воды. Он не говорил ни слова. Но его движения говорили больше.

И гитара в углу, наконец, замолчала.

Настоящая тишина.

Без голосов. Без шёпота. Без темноты.

Только дыхание. Только руки. Только они.

И слёзы.

Много слёз.

Когда немного прошла первая паника и жар в теле Лукаса начал спадать — или, возможно, он просто начал терять чувствительность, — Йокубас осторожно взял его на руки. Он был легким, почти невесомым. Эмилия держала подставленное полотенце, чтобы не капала вода, Аланас шёл впереди, открывая двери. В ванной стоял влажный пар, на полу лежало несколько полотенец, чтобы не скользить, а в воде плавали несколько капель эфирного масла. Эмилия наспех капнула его — лавандовое, чтобы Лукас не задохнулся от собственных испарений.

Когда его опустили в воду, он слабо всхлипнул. Температура казалась почти обжигающей после ледяного жара его тела, но через минуту она стала напоминать нечто родное. Йокубас аккуратно придерживал его плечи, пока Эмилия мыла ему волосы — словно ребёнку, потерянному в буре. Она делала это с такой бережностью, что пальцы у неё дрожали. Она молчала, но по выражению её лица было видно, как внутри неё клокочет беспомощность.

Лукас сидел в ванне, опустив голову на край. Вода становилась мутной, тёплой, с сероватым оттенком. Его руки лежали вдоль тела, будто он был не участником, а чем-то, что нужно спасти, отмыть, починить. Аланас молча подал чистую рубашку, сложенную с хирургической точностью. Он ничего не говорил, но взглядом контролировал всё. Было в этом что-то военное, чёткое, как будто он выжил в сотне катастроф и теперь умел выживать за других.

Когда его вытерли, как могли, и переодели в чистое, он не сопротивлялся. Только однажды, когда полотенце коснулось шрама под лопаткой, он резко вздрогнул, будто ножом провели. Йокубас извинился вполголоса, и на этом всё.

Вернувшись в комнату, они уложили Лукаса на чистую постель. Он впервые за долгое время лежал в свежем белье. Под головой — прохладная подушка. Свет приглушён, Эмилия задернула шторы. Комната перестала быть пещерой и снова стала похожа на место, где можно жить.

— Где твой телефон? — вдруг спросил Йокубас. Тихо, но в тишине это прозвучало, как выстрел.

Лукас не сразу понял. Он моргнул. Несколько секунд просто молчал, как будто пытался вспомнить, что такое вообще «телефон». Потом чуть повернул голову и, не глядя, указал пальцем на кровать. Не в центр — в угол. Туда, где тень казалась плотнее света.

Йокубас наклонился. Посмотрел. Потом встал на колени, заглянул под кровать и, выругавшись, вытащил разбитый телефон. Стекло треснуло, корпус поцарапан, экран погас. Он показал его Эмилии. Она взглянула и опустила глаза.

Лукас ничего не объяснил. Не попытался. Лежал с закрытыми глазами, и только по чуть подрагивающим векам было видно, что он не спит.

И тогда никто не стал спрашивать больше. Не сейчас.

Сейчас важно было одно: он жив. Он здесь.

А остальное — потом.

***

Он проснулся не сразу, а как будто всплыл. Медленно, через слои сна, в которых не было ни образов, ни слов — только вязкая темнота, чуть теплее, чем раньше. Он не открыл глаза сразу. Просто лежал. Дышал. И не боялся следующего вдоха. Это уже казалось чудом.

Тело ныло, но по-другому. Как после болезни, а не во время неё. Простыни были сухими, запах в комнате — нейтральным, почти чистым. Вдали гудел город, приглушённо, как будто сквозь плотную вату. И над этим гулом — тёплое, ровное дыхание.

Он медленно повернул голову.

На стуле рядом сидела Эмилия. Она дремала, уронив голову на спинку кресла, скрестив руки. Волосы выбились из-под капюшона, на губах — слабая, почти невидимая улыбка. На коленях у неё лежала книга, которую она даже не дочитала до середины. Возле ног стояла почти пустая чашка. Видимо, чай. Может, она сидела так с ночи. Может — только недавно вернулась. Но главное было не в этом.

Он не был один.

Это было всё, что ему сейчас нужно. Всё, что он мог осознать без слёз.

Он снова закрыл глаза. Не потому что устал, а потому что позволял себе ещё немного тепла.

Утро продолжалось.

И в этом утре кто-то был рядом.

За окном всё ещё стояла сизая дымка, словно город не до конца проснулся и колебался между ночью и днем. Внутри комнаты было тихо, даже слишком — только ритмичное дыхание Эмилии и редкие шорохи доносившиеся с кухни. Лукас открыл глаза уже окончательно, огляделся. Он заметил, что шторы чуть приоткрыты, и в комнату проникал рассеянный свет — без солнечных бликов, просто мягкая серость, отражающаяся на полу, на стенах, на её щеках. Он боялся пошевелиться, чтобы не разбудить её, не разрушить эту хрупкую сцену. Она была как кадр из фильма, застывший, но полный значений.

Через полчаса она проснулась сама — от тишины, от света, от собственной шеи, затекшей в неудобной позе. Увидев, что он смотрит на неё, она сначала улыбнулась уголком губ, а потом — почти испугалась.

— Ты как? — шепотом.

Он не ответил, просто кивнул. Так, как будто это было максимум, на что он способен. Но Эмилия этого хватило. Она поднялась, прикрыла книгу, потянулась. Пальцы у неё дрожали — от напряжённого сна или от волнения. Она поправила рубашку, провела рукой по волосам.

— Я сейчас, — тихо сказала. — Он принёс кое-что из магазина. Попробую приготовить тебе что-то лёгкое. Только немного, ладно? Тебе нельзя сразу много.

Он снова кивнул. Губы пересохли, но он не просил воды — просто знал, что она сама принесёт.

Спустя несколько минут на кухне зашуршали пакеты. Слышно было, как открывается холодильник, как что-то льётся в кастрюлю, как ложка стучит по краю чашки. У Эмилии был свой способ готовить — без суеты, медленно, внимательно. Лукас слышал, как она ставит чайник, как что-то режет. Нож стучал по доске ровно и неспешно. Ни раздражения, ни спешки. Только забота, разлитая в каждом движении.

Аланас не вошёл в комнату — только заглянул, бесшумно, как тень. Убедился, что он в порядке, и исчез. Его роль сегодня была в другом. Принести, сделать, поддержать снаружи, пока остальные держат внутри. И в этом была его сила.

Эмилия вернулась с небольшой тарелкой. Там была каша — жидкая, почти прозрачная, без запаха. И чашка чая. Она поставила всё на край стола, достала ложку, посмотрела на Лукаса с вопросом, но не стала заставлять. Просто села рядом. Он сел с её помощью, не сразу, и ел медленно. Ложка за ложкой. Между ними — тишина, полная смысла. Он съел половину и остановился. Она не настаивала.

До полудня они почти не говорили. Она иногда что-то читала, перелистывала журнал, включила фоновую музыку — без слов, только мягкое фортепиано. Он слушал, закрыв глаза. Порой кивал в такт. Порой просто дремал. Главное было не то, что происходило — а то, кто был рядом. И он это чувствовал. Как никогда ранее.

К полудню вернулись Йокубас и Аланас. Сначала один, потом другой. Без громких приветствий, без лишних слов. Просто вошли и остались. Йокубас уселся на подоконник, закинул ногу на ногу, достал книжку и начал читать вслух отрывки — странные, абсурдные, смешные. Лукас усмехался едва заметно. Эмилия бросала шутки вполголоса. Аланас стоял у двери, прислушиваясь, будто охранял вход.

Они остались до самого вечера. То приносили чай, то играли на телефоне, то листали старые фото. Лукас почти не говорил, но его взгляд был живым. Он не отводил глаз, не прятался под одеяло. Он слушал. Он был.

Вечером, когда на город снова опустилась тишина, они расстелили матрас прямо на полу. Эмилия осталась на кресле, Йокубас — на ковре, Аланас — у стены. Никто не пошёл домой. Никто не захотел оставлять его одного. И никто ничего не объяснял.

Просто были рядом. Этого было достаточно.

4 страница20 июня 2025, 21:22