5 страница27 июня 2025, 00:11

Глава 5: Тишина - это тоже музыка (Tyla taip pat yra muzika)

Он вернулся один. Никто не провожал, никто не встречал — просто прошёл через подъезд, поднялся на нужный этаж, открыл дверь ключом, который всё ещё хранил в кармане старой куртки. Ключ показался удивительно тяжёлым, будто за эту неделю впитал в себя всю тяжесть молчания и чужих взглядов. В замке что-то щёлкнуло, и тишина квартиры встретила его сразу — густая, застоявшаяся, будто не проветривалась вечность. Хотя, возможно, так и было. Воздух был тяжёлым, плотным — словно стены впитали в себя все слова, которые он не сказал. И теперь возвращали их эхом, молчаливым и тягучим. Даже пол под ногами будто вздохнул от усталости, когда он вошёл.

Комната застыла во времени. Всё было на своих местах — сбитая постель, пустой стакан на прикроватной тумбочке, пара носков на полу, сломанная зарядка, свернувшаяся змеёй. Под подушкой выглядывал край смятого блокнота, а на подоконнике кто-то оставил старую кружку, в которой засохший чай превратился в серо-зелёную корку. Воздух пах не то пылью, не то чьими-то снами. В углу, как всегда, молчала гитара. Только теперь — иначе. Не как приговор, не как призрак, а как свидетель. Как существо, которое всё это время сидело в тени и ждало, когда он вернётся. Даже свет, пробивающийся сквозь шторы, казался прежним, будто сама комната ждала его, ничего не меняя, застыв в своём рассыпающемся уюте, в слоёной тишине.

Лукас поставил сумку у входа и прошёлся по комнате, будто заново знакомясь с пространством. Всё было родным, но ощущалось чужим, как вещи умершего, которые вдруг оказались снова в руках. Он не спешил. Дотронулся до шкафа, поправил подушку, выкинул в мусорку какую-то упаковку. Взгляд скользил по поверхностям, зацепляясь за мелочи: трещина на краю стола, сгоревшая лампочка в бра, давно не стиранная штора. Он прошёл мимо каждого предмета, будто приветствуя его заново — стол, стул, лампа, книга с заломанной обложкой, старый платок на подоконнике. Потом медленно опустился на кровать и просто сидел. Минуту. Десять. Полчаса. Время расплывалось, растворялось, как чай в горячей воде, и в этой вязкости было что-то утешительное — возможность не думать, не вспоминать, не отвечать.

Потом встал. Разобрал постель. Перестелил всё свежим — из того, что когда-то сложил на верхнюю полку. Простыни пахли стиральным порошком и чем-то прошлым, может, маем, когда он их стирал. Постелил небрежно, но аккуратно, не выправляя углы, но следя, чтобы не оставалось складок. Протёр пыль с подоконника, ловя в тряпке остатки света. Помыл кружку, которую нашёл под кроватью. Каждое действие — как якорь в реальности, как попытка доказать себе, что он живёт. Не хорошо, не правильно — просто живёт. Он включил воду, набрал в тазик, выжал тряпку и отжал её над раковиной с непривычной сосредоточенностью. Влажный запах пыли и мыла смешался с запахом старого ковра, и на секунду стало легче дышать. Он помыл раковину, потер её жесткой стороной губки, вытер зеркало. Всё это было похоже не на уборку, а на какое-то внутреннее расчищение пространства — попытку убедить себя, что он может жить в этом теле, в этом доме, в этой тишине.

Он посмотрел на себя в зеркало. Тень. Глаза — тусклые, кожа — серая. Щёки впали. Под глазами — тени. Он не узнал себя. Не испугался. Не отвернулся. Просто поднёс ладонь к стеклу и провёл по нему, как будто касаясь не отражения, а кого-то другого. Не было желания плакать. Слёзы, кажется, закончились ещё неделю назад. Он долго смотрел, не мигая, будто пытался вспомнить, как выглядел прежде. Словно только в этом отражении можно было найти ответ, жив ли он на самом деле. Он тронул свои волосы — спутанные, жирные, но всё ещё мягкие. Захотелось подстричься. Или просто вымыть голову. Не ради внешности — ради ощущения, что кожа под волосами принадлежит ему.

Порывшись в ящике стола, он нашёл тетрадь. На обложке — выцвевший стикер, какой-то старый логотип, почти стеревшийся от прикосновений. Перелистал несколько страниц. Черновики песен. Мелкие каракули. Почерк ускользал от глаза, будто писал их кто-то другой. Одна фраза была подчёркнута дважды: «остаться — это тоже выбор». Он не помнил, когда её написал. Но перечитал раз пять. Потом закрыл тетрадь и положил на край стола. Пальцы задержались на обложке чуть дольше, чем нужно, будто он пытался вложить в неё что-то несказанное. В этой фразе не было победы. Но была тихая стойкость, как у тонкого стебля, пробивающего асфальт.

Ближе к вечеру включил настольную лампу. Не основное освещение — оно било по глазам, казалось слишком громким. Только маленькое жёлтое пятно света на столе, от которого комната казалась чуть теплее. Он не стал включать музыку. Ни слова, ни звука. Только шум от улицы и собственное дыхание. Стало слышно, как за стеной кто-то тихо чихнул, как на кухне капает вода. Каждый звук резал пространство, делал его живым. И от этого — немного спокойнее. Он просто сидел, слушал, вдыхал, будто учился заново существовать в тишине, не боясь её. Иногда казалось, что тишина разговаривает с ним, как старый друг, которому не нужны слова.

Перед сном он пододвинул гитару ближе. Не взял в руки — просто поставил у кровати. Пусть будет. Как напоминание, как шанс – как пауза. Завтра — не обязательно. Но когда-нибудь. Может быть. Он выключил свет и лёг, укрывшись до подбородка, словно в этом было больше защиты. Закрыв глаза, он не думал. Не представлял. Просто позволил тишине заполнить всё. И она, к удивлению, не пугала. Она стала пространством. Куда, наконец, можно было вернуться. И впервые за долгое время он заснул без страха, что проснётся. Или что не проснётся вовсе. А просто — заснул. В простоте. В паузе. В себе.

***

Он вышел из подъезда в сумерках, когда небо уже начинало тускнеть, но фонари ещё не зажглись. Этот серый промежуток между днём и ночью, когда улицы будто размываются, стал временем его первого выхода. Он стоял на пороге, тяжело дыша, как будто воздух снаружи был другим — более плотным, сырым, шумным. Его руки дрожали, хотя на улице не было особенно холодно. Просто непривычно. Каждый звук — гудок машины, шаги прохожих, лай собаки — врезался в уши, как резкий аккорд. Он шагнул вперёд. Один раз. Второй. И не остановился.

Асфальт под ногами был неровным, с маленькими лужами, в которых отражались окна, обрывки облаков и тусклое, почти выцветшее небо. Капли, упавшие с проводов, разбивались в этих лужах кругами, оставляя на поверхности тонкие рябящие узоры, как дыхание на стекле. Лужи казались живыми — в них что-то колыхалось, дрожало от ветра, отражая небо так, как будто оно тоже боялось прикоснуться к земле. Некоторые из них напоминали миниатюрные зеркала, кривые, зыбкие, в которых вместо собственного отражения он видел только чужие окна, чужие силуэты, чужую жизнь. Он шёл медленно, осторожно, будто каждый шаг отдавался в грудной клетке и откликался тяжестью в плечах.

Он то и дело поглядывал под ноги, словно боялся оступиться, как будто сам город мог внезапно предать, открыть яму под ногами, затянуть обратно в темноту, из которой он только-только начал выбираться. Прогулка напоминала погружение: в город, в шум, в чужую жизнь, которая продолжалась без него. Всё вокруг казалось чужим и при этом болезненно знакомым — знакомым до дрожи, до тошноты, до той странной боли, которая не имеет формы, но живёт под кожей.

Он чувствовал, как тело напрягается, будто сопротивляясь этому возвращению, как каждая мышца держится в боевой готовности, ожидая сигнала к бегству. Лопатки сводило, как будто спина знала: позади — опасность. Сердце билось медленно, глухо, но с перебоями, словно не верило, что это происходит на самом деле. Иногда он ловил себя на том, что не дышит — будто забывает, как это делать. Тогда он останавливался, вдыхал резко, с усилием, словно пробивая плёнку страха.

И всё же он продолжал идти. Не потому что хотел. А потому что иначе — снова упасть. Снова лечь. Снова раствориться в тишине квартиры, которая больше напоминала склеп, чем дом. Он шёл, потому что был страх вернуться назад сильнее страха идти вперёд.

Дома вдоль улицы казались выше, чем он помнил — как будто за это время они вытянулись, набрались уверенности, обросли антеннами, кондиционерами, чужими окнами. Машины проносились с пугающей скоростью, их фары скользили по стенам, зеркалам и ногам прохожих, словно прожекторы. Люди шли мимо, спешили, кто-то ругался по телефону, кто-то смеялся — и каждый из них казался ему необъяснимо далёким. Он был рядом с ними, но как за стеклом: чувствовал себя не человеком, а тенью.

Это ощущение — быть прозрачным — было странным. Пугающим, потому что казалось, что если он вдруг исчезнет прямо сейчас, никто и не заметит. Но и облегчение в этом тоже было: ведь если никто не видит, значит, не надо притворяться, не надо держать спину прямой, делать вид, что всё в порядке. Он мог идти, как ему удобно. Мог останавливаться без причины. Мог позволить себе быть сломанным. Никто не узнает. Никто не остановится. Никто не спросит, что с ним.

И в этом было что-то освобождающее. Будто бы он оказался в пространстве, где впервые за долгое время можно не быть. Не быть вокалистом, не быть сильным, не быть нужным. Просто идти. Просто дышать. Просто пытаться снова почувствовать землю под ногами и понять, осталась ли у него ещё точка опоры, кроме собственной воли.

Он прошёл мимо лавки, где когда-то сидел с друзьями — теперь она была пуста, облупленная, с вбитым одним гвоздём сломанным подлокотником, и всё ещё целая, но совсем иная. Раньше они собирались здесь после репетиций, кто-то с кофе в руках, кто-то с пачкой чипсов или новой идеей песни, шумные, уставшие, живые. Теперь это место казалось выброшенным из времени, отрезанным от прошлого, как засохший лист на дереве, цепляющийся за ветку из упрямства. Он замедлил шаг и на секунду задержал взгляд на деревянных досках сиденья, словно ждал, что они ответят ему каким-то эхом былых голосов, но лавка молчала.

Мимо киоска, от которого пахло жареными сосисками, кофе и картошкой, он прошёл уже быстрее, но запах ударил в ноздри резко, неожиданно, как удар по воспоминаниям. Запах был слишком живой, слишком тёплый, слишком настоящий. В груди будто что-то сжалось, откликнувшись на этот запах так, как откликается на голос матери из далёкого детства. Он замер на секунду, вслушиваясь в шипение масла и короткие фразы продавщицы внутри. Возникла мысль: а что, если зайти, купить, просто попробовать, просто пожевать что-то горячее на ветру — как раньше, когда всё было просто. Один укус. Один стакан чего-то сладкого. Тепло ладоней вокруг пластиковой крышки.

Но желудок сразу сжался от отвращения, как будто внутри не было ещё пространства ни для еды, ни для вкуса. Как будто еда была чужим языком, на котором он больше не говорил. Его лицо исказила гримаса, он даже не понял, когда губы сжались и челюсть напряглась, будто от боли. Он почувствовал, как его тело реагирует быстрее разума — и уже делает шаг в сторону, от этого запаха, от киоска, от воспоминаний. Как будто запах мог обжечь. Как будто в этом тепле было что-то слишком опасное, слишком хрупкое, что-то, что нельзя трогать.

Он прошёл мимо, опуская взгляд в трещины асфальта, будто ища там хоть какой-то смысл, ориентир, знак, что всё идёт правильно. И пока шагал дальше, ощущал, как внутри что-то глухо бьётся — возможно, голод. Возможно, память. А может быть, просто живое напоминание о том, что он всё ещё здесь.

Мимо остановки, где женщина с ребёнком держала за руку мальчика, явно уставшего — он тер глаза и зевал, сжимая в другой руке плюшевого динозавра. Лукас задержал взгляд на ребёнке дольше, чем хотел. В этом было что-то бесконечно далёкое, словно другой мир, в котором возможны простые вещи: сон в автобусе, игрушка в руках, чья-то ладонь в твоей. Он почувствовал, как в груди скользнуло: не боль — тень боли. Как будто сердце вспомнило, как это — хотеть чего-то доброго. Потом он отвернулся. Улица шептала: «Смотри, всё идёт дальше. Всё — без тебя». И он кивал. Он знал.

Он не знал, куда идёт. Просто выбирал поворот за поворотом, как будто всё это время он блуждал в темноте, и сейчас включил карту — но ту, что рисуется под ногами. Дворы, лестницы, заборы, шум — он впитывал всё. Иногда казалось, что сердце стучит слишком громко, будто его можно услышать извне. В груди было напряжение, как при падении. Каждый шаг был актом воли.

Один из дворов, в который он свернул, оказался тихим и пустым. Там стояли старые качели, покосившаяся песочница, заколоченные двери подвала и одинокая скамейка. Он подошёл к ней и сел. Древесина под ногами чуть скрипнула, влажная от вечерней влаги, скамейка была влажной от конденсата, но ему было всё равно. Он просто сидел, слушал, как гудит город за спиной, и вглядывался в окна: тут кто-то смотрел телевизор, там — женщина развешивала бельё, где-то, кажется, звучала музыка, приглушённая, еле слышная, как сердце, бьющееся в толще тела. Он не хотел домой. Он не хотел больше оставаться взаперти, в пространстве, где стены помнили всё, что он пытался забыть. Улица не спрашивала. Она просто принимала.

Прошло, наверное, полчаса или больше, прежде чем он заметил, как мимо прошёл мужчина с пакетом из магазина. За ним — женщина с собакой, неспешно идущая, словно вечер был у неё в запасе, как старый плед. Ещё чуть позже — подростки на самокатах, один из них что-то громко обсуждал, размахивая руками. Потом — бабушка в пестром пальто, которая остановилась на минуту и посмотрела на небо, будто проверяя, не принесёт ли вечер дождь. Все эти люди проходили мимо, не глядя на него, унося с собой свои разговоры, заботы, шум шагов. Он сидел и наблюдал, как они текут, как река — мимо, сквозь вечер, сквозь город, сквозь жизнь.

И с каждым новым прохожим он чувствовал, как дрожь в руках отступает. Сперва совсем неуверенно, как будто пальцы вспоминали, что значит быть спокойными. Потом дыхание стало чуть ровнее, напряжение в плечах отступило, и он позволил себе немного откинуться назад, не оглядываясь, не боясь, что кто-то вдруг заметит его слишком острый взгляд или чужое лицо. Он — часть этого. Не фокус. Не центр. Не изъян. Просто прохожий на лавке. Он дышит. Его не боятся. Его не узнают. И от этого внутри чуть-чуть, едва ощутимо, что-то отпустило.

Как будто завязанный узел внутри начал медленно ослабевать, как будто кто-то терпеливо, шаг за шагом, разматывал нити напряжения, вплетённые в его мышцы, в мысли, в позвоночник. Не развязываться — нет. Узел всё ещё был там, тугой, как старая боль, но уже не давящий, не удушающий. Просто стало легче. Мягче. Воздух как будто стал теплее, и небо — ближе. Он вдруг поймал себя на том, что сидит без напряжения в спине, не сжав кулаки, не считая дыхания, не держась за край скамейки, словно за край скалы.

Он почувствовал, как пальцы коснулись коленей — это движение было таким простым, таким естественным, но в нём было что-то очищающее. Прохладный воздух скользил по запястьям, вымывая из вен тревогу, оставляя только холод, но добрый, живой. Он почувствовал, как расслабляются мышцы шеи, как плечи немного опускаются. Шум деревьев на заднем плане больше не казался шумом — он стал голосом, который не говорит слов, но поёт чем-то похожим на «ты справляешься». Как будто листья знали, каково это — держаться, и теперь шептали: «Можно отдохнуть».

Это было впервые за долгое время ощущение, что мир не против него. Не враг. Не сила, которая затягивает обратно в темноту. Мир был здесь, вокруг, не мягкий и не добрый, но больше не равнодушный. Не отталкивал. Не требовал быть сильным, быть в форме, быть кем-то. Он мог просто быть. Просто сидеть. Просто не исчезать. Просто позволить себе дышать не из страха, а потому что лёгкие всё ещё работают.

Он провёл ладонью по бедру, ощутив шершавую ткань брюк, и в этом движении было столько заземления, что захотелось плакать. Пальцы дрогнули. Но не от слабости — от осознания: он жив. Он — здесь. Он не растворился. И этого было достаточно, чтобы выдержать ещё один день.

Он дошёл до магазина. Просто посмотрел на него. Свет в окнах бил в глаза, дверной проём раздвигался автоматически, и было слышно, как пищат кассы. Он постоял несколько минут. Не зашёл. Не смог. Придёт время. Может быть, завтра. Может — на следующей неделе. Он прислонился к стене, рядом с автоматом по продаже воды, и просто стоял. Смотрел, как кто-то достаёт мелочь, как капают капли, как кто-то вынимает бутылку, оборачивается, уходит. И в этом было странное спокойствие. Мир продолжался. Без драм, без разрывов. Просто — продолжался.

Возвращался медленно. Шаг за шагом. За спиной — улица, город, люди. Впереди — лестница. Квартира. Её запах. Её тишина. Но теперь она казалась чуть более своей. Потому что он ушёл. И вернулся. И это значит — может снова.

***

О

н проснулся ещё до рассвета. Ему показалось, что за окном всё ещё ночь, будто время застыло где-то между четырьмя и пятью утра, в той зыбкой зоне, когда ни тьма, ни свет не хотят брать ответственность за происходящее. Он медленно вернулся в сознание, не сразу осознав, где находится. Всё было мягким, расплывчатым — не сном, но и не реальностью. Глаза не открывались сразу — веки налились тяжестью, словно кто-то наложил на них мокрое полотенце. Подушка под щекой была влажной, холодной, липкой, как будто в ней остались следы кошмаров, которые он не мог вспомнить. Волосы слиплись, прядями прилипли ко лбу, и каждый вдох отзывался болезненным эхом в рёбрах.

В груди — тугая пустота. Она не жгла, не колола — просто была. Присутствовала, как старая коробка в углу комнаты, которую никто не открывает, но все знают, что она там. Пустота эта ощущалась не как отсутствие, а как тяжесть. Как груз, который невозможно сбросить, потому что он не на плечах — он внутри. Как после долгого крика, когда гортань сорвана, дыхание рваное, но ты не помнишь, кричал ли ты вообще. Он не кричал. Не вчера, не этой ночью. Просто тело помнило. Как будто само за него пыталось выговорить то, на что не хватило сил. Просто тело запоминало. Запоминало всё: страх, одиночество, истощение, голод, тепло рук, прикосновения, которых не было. Запоминало и возвращало в моменты слабости. Именно это ощущение — несправедливо мудрое тело — пугало его сильнее всего.

Лукас не двигался. Просто лежал, вглядываясь в темноту под закрытыми веками, слушая, как где-то в квартире кто-то дышит. Медленно, ровно. Звук шёл из кухни — почти неразличимый, как шорох одежды или тихий вдох. Он знал: Эмилия снова осталась с ним. Ещё вечером она вошла в его комнату с одеялом в руках, кивнула — будто спрашивать разрешения было излишне — и молча села на деревянный стул у кровати. Она не сказала ни слова, просто сидела, укрывшись пледом, иногда проверяя, дышит ли он. Её присутствие не требовало объяснений. Оно было — и этого было достаточно. Она сидела рядом, как щит от ночных мыслей, от темноты, от шепчущих углов. Лукас не знал, как благодарить за это. Даже слово «спасибо» казалось слишком сухим, слишком плоским — оно не передавало ни тяжести её тишины, ни тепла её молчаливого присутствия.

Он медленно потянулся, и тело болезненно отозвалось — но в этом была почти сладкая боль. Живая. Как будто мышцы, связки, кожа — всё просыпалось вместе с ним, напоминая, что он не исчез, не испарился. Он наконец разлепил глаза. В окно уже просачивался бледный свет, серый и рассеянный. И тут он увидел: Эмилия уже не в кухне — она сидит всё там же, на том же стуле, теперь с чашкой чая в руках. Она никуда не уходила. Только на мгновение, может быть, в ванную или по чай. Она смотрела на него внимательно и нежно, её взгляд был тихим, как и всё в этом утре. Улыбнулась, совсем немного, одними уголками губ.

— Я схожу в магазин, — сказала она, почти шёпотом. — А потом приготовлю завтрак. Хорошо?

Он не ответил. Только кивнул. И в этом кивке было больше, чем в словах: не уходи надолго. Она поняла. Её пальцы слегка сжали его запястье, и потом она ушла — тихо, мягко, не задевая ни одной скрипучей доски.

Оставшись один, он долго лежал, прислушиваясь к тишине. Она не пугала, но ощущалась странной — слишком ровной, как будто кто-то выключил все шорохи, все звуки мира. Постепенно тело начало понемногу вспоминать, как двигаться. Он приподнялся на локтях, и тут же всё поплыло перед глазами. Голова закружилась — не резко, но липко, будто на него накинули влажную простыню, и он никак не мог сбросить её с себя.

Мир плыл. Не угрожающе, не чёрной воронкой, не с тем неотвратимым ужасом, что тянет в себя — просто дрожал, как картинка на воде после брошенного камня. В этом дрожании было что-то странно живое. Лукас подождал, пока всё чуть устаканится, и только потом сел. Потянулся к футболке — мятая, скомканная на спинке стула — и медленно натянул её через голову. Движения давались тяжело, мышцы отзывались ломотой, но это уже было не отчаяние — скорее, нежелание торопиться.

Он встал и пошёл в ванную. Каждый шаг отдавался в коленях. Пол казался слишком твёрдым, воздух — слишком плотным. Он шёл, как будто в воде, тяжело и медленно. Включил кран. Вода долго текла холодной, почти ледяной, но он не убирал рук. Потом, наклонившись, плеснул её в лицо. Не один раз — снова и снова, пока кожа не стала покалывать. Он поднял голову. В зеркале был человек. Лицо — постаревшее, исхудавшее. Щёки запали, глаза потускнели, под ними — тени. Он долго смотрел на себя, как на незнакомца, которого не узнаешь в толпе.

Но в этом отражении уже не было бездны. Не было пустого, стеклянного взгляда. В этих глазах была усталость. Глубокая, немеряная, накатившая волной — но не всепоглощающая. Она просто была. Он ощутил себя кем-то, кто выплыл на берег, ещё дрожит, но уже не тонет. И этого было достаточно, чтобы сделать следующий шаг.

Когда он вернулся в комнату, в кухне уже пахло жареными тостами. Простыми, с маслом. На плите тихо булькала каша. Эмилия двигалась спокойно, точно, не оборачиваясь, будто знала: он наблюдает. На столе стояла кружка — его старая, облупленная, с трещиной у ручки. В ней был чай. Сахара не было, лимона — тоже. Просто чай. Тёплый. Утренний. Как напоминание, что всё ещё можно.

Он сел. Не сразу начал есть — просто смотрел. Потом сделал глоток. Пахло домом. Он не знал, каким именно. Может, тем, которого у него не было. Может, тем, который был раньше. Но чай согрел не горло — грудь. Где-то под рёбрами стало чуть теплее.

Эмилия не говорила лишнего. Она не спрашивала, как он спал. Не напоминала о врачах, лекарствах, группе. Она просто сидела рядом. Своим молчанием она как будто строила стены, в которых не было дверей — но было безопасно. Он ел медленно. Осторожно. Проглатывая крошечные кусочки, как будто каждое движение челюсти было ритуалом возвращения.

Они просидели так до полудня. Потом пришли остальные. Йокубас — с книгой под мышкой и сумкой с фруктами. Аланас — с пледом, бутылкой воды и чёрным прямоугольником в ладони. Он молча подошёл, протянул Лукасу предмет — это был его телефон. Привычный, но с новым экраном, в другой плёнке.

— Я отнёс его в мастерскую, — тихо сказал он. — Рабочий теперь.

Лукас взял его осторожно, будто боясь снова уронить. Глянул на экран — пустой. Ни уведомлений, ни звонков, но всё было на месте — фотографии, записи, заметки, даже его демки и сохранённые черновики. Он молча кивнул. В груди что-то кольнуло — воспоминание о той ночи, о том пинке, о том, как он сам выкинул себя из мира. А теперь — вот оно, возвращение. Маленькое, в ладони. Но настоящее.

Никто не говорил громко. Никто не хлопал дверями. Присутствие ощущалось не как резкий приход, не как перемена — а как нечто, что всегда здесь было. Остатками тепла на кружке, неслышным шагом на линолеуме, прикосновением пледа к спинке стула. Это «здесь» было несказанным, но ощутимым, как пульс под кожей. Когда бы он ни поднял голову, кто-то обязательно сидел рядом: на краешке кровати, на полу, на стуле у стены. Иногда это была Эмилия, иногда — Йокубас или Аланас, но чаще всего он просто чувствовал это молчаливое, тёплое «мы рядом». Никто не поднимал голос. Никто не нарушал тишину словами. Сидели, как сидят у костра, когда слов уже не нужно, когда просто важно быть. Без фраз, без объяснений, без движения. Он боялся снова остаться один — но этого не происходило. И от этого внутри что-то, едва заметное, сдвигалось. Не оттаивало — просто признавало: да, ты не один. Оставались. Бесшумно, почти невесомо.

В течение дня они ни разу не оставили его одного. Кто-то мыл посуду, кто-то развешивал бельё, кто-то приносил чай. Он не всегда понимал, кто именно. Лица сливались, движения были слишком мягкими, будто в замедленной съёмке. Но он чувствовал: они рядом. Не из жалости. Не из долга. Просто потому что не могли иначе.

Он не смеялся. Не шутил. Не говорил почти ничего. Но в какой-то момент поднял голову и посмотрел на Эмилию. Она сидела, подперев щеку рукой, глаза её были чуть усталыми, но полными тепла. Он смотрел на неё долго. А потом просто сказал:

— Спасибо.

Она кивнула. И всё. Этого было достаточно.

В тот день он ни разу не заплакал. Но к вечеру, когда они все собрались в одной комнате, и кто-то поставил тихую музыку — совсем фоном, — он закрыл глаза. И впервые за долгое время не почувствовал страха. Только усталость. И покой.

***

Лукас открыл глаза и сразу понял — что-то изменилось.

Не просто смена времени суток или погоды за окном, а что-то глубинное, фундаментальное. Воздух в комнате больше не был спёртым и тяжёлым — он пах свежестью, мокрым асфальтом и чем-то ещё, неуловимо домашним. Лёгкий сквозняк шевелил занавески, принося с улицы отголоски городской жизни — гудки машин, смех прохожих, отдалённый лай собаки. Эти звуки не раздражали, не резали слух, как раньше, а казались... правильными. Как будто кто-то заново настроил мир вокруг, подкрутил громкость до комфортного уровня.

Он медленно поднял руку перед лицом, разглядывая её с недоверием. Пальцы больше не дрожали так сильно, кожа не выглядела полупрозрачной, как пергамент. Синяки от капельниц уже желтели по краям, превращаясь в бледные пятна. На запястье красовался бумажный браслет из больницы — он не помнил, когда его надели, но помнил холодные пальцы медсестры, её профессионально-безразличное прикосновение.

Поворот головы вызвал лёгкое головокружение, но не ту адскую боль, что преследовала его последние недели. Комната медленно проплывала перед глазами, обретая чёткие очертания: гитара в углу, теперь уже не покрытая слоем пыли; тумбочка с аккуратно расставленными лекарствами; окно, в котором отражалось его собственное лицо — всё ещё бледное, с тёмными кругами под глазами, но уже не такое... мёртвое.

Дверь скрипнула.

— А, ты проснулся!

Голос Эмилии звенел, как колокольчик, слишком громко для этой тихой комнаты. Она несла в руках поднос — чашка с дымящимся чаем, тарелка с тостами, маленькая вазочка с мёдом. Всё это выглядело настолько обыденно и в то же время невероятно, что Лукас на мгновение зажмурился, проверяя, не галлюцинация ли перед ним.

— Не делай такое лицо, — Эмилия поставила поднос на тумбочку, поправила подушку за его спиной. Её пальцы были тёплыми и живыми, когда они случайно касались его шеи. — Ты же знаешь, я не умею готовить, но тосты даже я не могу испортить.

Запах свежего хлеба ударил в нос, заставив желудок предательски урчать. Лукас потянулся к чашке, но рука дрогнула, и чай расплескался на простыню.

— Чёрт, — прошептал он, отстраняясь, как будто мог таким образом избежать последствий.

Но Эмилия лишь рассмеялась — звонко, беззлобно:

— Ничего страшного! Это же не последняя чистая простыня в мире.

Она легко вскочила с кровати и исчезла в коридоре, оставив за собой шлейф какого-то цветочного аромата — то ли шампунь, то ли духи. Лукас остался сидеть, разглядывая свои руки, которые вдруг показались ему чужими. Эти пальцы когда-то перебирали струны, писали песни, держали микрофон... А теперь не могли удержать чашку чая.

Шорох за дверью вернул его к действительности.

— Вот, — Эмилия протянула ему свежую простыню. — Можешь сам или...

— Я сам, — он поспешно схватил ткань, неловко пытаясь вытереть лужу чая.

Она наблюдала за его неуверенными, неуклюжими движениями, не вмешиваясь, но и не отводя взгляда. Сидела в нескольких шагах от него — спокойная, собранная, как будто всё происходящее не требовало комментариев. В её глазах не было ни тени жалости, ни раздражения, ни осуждения. Только ожидание — мягкое, терпеливое, как будто она знала: Лукас сам всё скажет, когда сможет. Он ощущал её взгляд, но не прятался. Он не знал, как себя вести. Всё внутри было натянутым, как струна, которая вот-вот лопнет, если её тронуть. И в то же время — в этом молчании было что-то безопасное. Как если бы в комнате был воздух, которым наконец можно дышать.

— Эми… — его голос сорвался, превратившись в хрип, будто он слишком давно не говорил вслух. Он сглотнул, пытаясь найти нужные слова, но они не рвались наружу. Только этот вопрос, простой и невозможный: — Почему? — выдох, обрывок, упрёк, мольба. Всё сразу. Он не смотрел на неё, только чуть повёл рукой, указывая куда-то в пространство — на комнату, на себя, на неё, на всё, что происходило, на эту странную, неловкую близость. — Почему вы…

Она, как всегда, не спешила. Сначала поджала под себя ноги, устроившись на краю кровати. Потом тихо нахмурилась, не осуждающе, а с лёгким удивлением, словно он задал слишком очевидный вопрос.

— Что «почему»?

Лукас вздохнул. Слова рвались, но не находили формы. Он чувствовал себя обнажённым — не в теле, в чем-то гораздо глубже. Внутри было настолько хрупко, что казалось: если он скажет ещё хоть одно слово, всё треснет.

— Почему вы здесь? Почему вы всё это делаете? Я же… я не… — он снова замолчал. Слова не поддавались. Всё это было нелепо: он, кровать, еда, чай, они. Всё, что они сделали. Он не чувствовал, что заслужил. Он не знал, как принять.

— Ты наш друг, глупец, — сказала она наконец. Просто. Без нажима, без жалости. Словно проговорила очевидную истину: «вода мокрая», «небо синее», «мы любим тебя». В этом голосе не было драматизма. Это было не признание — это было факт. Простой, непоколебимый, как линия горизонта.

Он опустил глаза. Ладони сжали край одеяла — чистого, свежего, того самого, которое они принесли тогда, в тот день, когда его вытащили из тьмы. Ткань приятно холодила пальцы. Но больше всего его трогал запах — лёгкий, домашний, как будто кто-то только что достал это бельё из сушилки. И он не знал, что с этим делать.

— Я не знаю… — голос снова дрогнул. — Как вас благодарить. Как вообще… — он замолчал.

Эмилия только усмехнулась, фыркнула так, будто он сказал что-то действительно глупое.

— Начни с того, что съешь эти тосты, — сказала она. — Потом прими душ. А потом... потом просто побудь с нами. Ладно?

Он не ответил, только кивнул. Слова были лишними. Этот её голос, простое «ладно» в конце — всё это значило куда больше, чем любые «я рядом» и «держись».

Она поднялась и направилась к двери. Но прежде чем выйти, задержалась на пороге. Обернулась. На лице — мягкая улыбка. В её жестах была нежность — не романтическая, не сентиментальная, а сильная, спокойная. Та, что способна держать на себе мир, когда ты больше не можешь. Она оставила дверь приоткрытой, и это тоже что-то значило. Маленький жест, но важный: ты не заперт. Мы здесь.

Когда она ушла, тишина в комнате не стала пугающей. Она была наполнена. Её теплом, её шагами, её взглядом. Лукас потянулся к тумбочке. Там лежал его телефон — вернувшийся, отмытый от крошек и тьмы, чистый, с новым экраном. Он нажал кнопку — экран вспыхнул, мягким светом заливая ладони. Дата. Прошло пять дней. Пять. Это казалось вечностью и одной ночью одновременно.

Он медленно открыл галерею. Не зная зачем. Просто хотелось. Он начал листать — будто проверял: остался ли он сам в этих фото. Сначала шли старые снимки: сцена, струны, вечерние тени, окна, небо. Потом — внезапно — новое.

Он замер.

На фото он сам. Спит, укрытый в плед, опущенная голова, закрытые глаза. На плече — ладонь. Ладонь Эмилии. Она сидит рядом, полубоком, чуть склонившись, будто оберегая его даже во сне. Позади — Йокубас, что-то говорит Аланасу, тот слушает с приподнятой бровью. Живое, неидеальное фото — размытое, наспех сделанное, с плохим светом. Кто-то подписал его — маленькое сердечко с пластырем.

Он смотрел долго. Не мигая. В груди что-то расплёскивалось — не бурей, нет. Тихо. Как тёплая вода. Он прижал телефон к груди. Закрыл глаза. Не молился, не шептал. Просто дышал.

И в этот момент внутри — впервые за бесконечно долгое время — стало светло. Не ярко. Не слепяще. Но тепло.

***

Вечер застал их всех в гостиной — фраза, звучащая буднично, почти серо, как нечто из школьного сочинения или семейного сериала, но для Лукаса это был момент, в который трудно было поверить. Он сидел на диване, неподвижно, как будто боялся потревожить хрупкое равновесие, и моргал, всё ещё не до конца убеждённый, что не спит. Что он действительно здесь, не в больничной палате, не в темноте своей комнаты, не в кошмаре — а здесь, в этой тёплой, немного загромождённой, пахнущей едой и электричеством комнате, среди своих. Всё было настолько настоящим, что казалось сном. И настолько простым, что от этого хотелось плакать.

Йокубас сидел на полу, скрестив ноги, с гитарой на коленях — не с той самой, покрытой пылью, что стояла в углу спальни, будто мёртвый родственник, а с другой, своей — отполированной, со знакомыми трещинами на лаковом покрытии, принесённой из дома. Его пальцы перебирали струны, наигрывая то одни аккорды, то другие, сбиваясь, начиная заново, смеясь в усы. Иногда он напевал что-то себе под нос — не слова даже, а скорее звуки, интонации, обрывки настроения. Время от времени он кидал озабоченные взгляды в сторону плиты, будто пытался понять, не пригорит ли ужин. Эмилия в ответ на его особенно фальшивые нотки швырялась в него бумажными салфетками, сопровождая это страдальческими вздохами.

Аланас устроился за столом, сгорбившись над ноутбуком, как над алтарём. Его длинные пальцы бегали по клавиатуре с такой скоростью, что казалось — он не печатает, а играет на чём-то невидимом. Лицо у него было сосредоточенное, хмурое, но в этой хмурости была сосредоточенность художника, который не просто работает — он вытаскивает что-то изнутри, собирает что-то важное. Иногда он что-то бурчал себе под нос, иногда демонстрировал экран Йокубасу, который либо кивал, либо отвечал «угу» так, будто вообще не слушал. Но на самом деле слушал. И они оба это знали.

Эмилия, между тем, стояла у плиты. Волосы собраны небрежно, пара прядей упорно выбивалась и падала ей на лоб, и каждый раз она откидывала их назад тыльной стороной руки, не переставая помешивать кастрюлю. Оттуда пахло чем-то тёплым, сытным, немного острым — луком, чесноком, картошкой, маслом. Запах разливался по комнате, оседал на вещах, в волосах, в воздухе. Она что-то мурлыкала себе под нос — глупую, надоедливую песенку из рекламы, такую, от которой невозможно избавиться. Это раздражало, но и успокаивало — как механический тик, как капли дождя по стеклу. Это был звук жизни.

А Лукас сидел, завернувшись в слишком большой свитер — не свой. Йокубас назвал его «лечебным», но на самом деле это был обычный, тёмно-синий джемпер с затёртыми локтями и запахом табака. Рукава сползали до самых пальцев, и в этом было что-то до боли знакомое, почти детское — как будто он снова пятнадцатилетний, забравшийся в старую одежду отца. В руках он держал кружку с чаем — или чем-то, что должно было быть чаем, но по вкусу больше напоминало горячую воду с мёдом, лимоном и лёгким привкусом отчаяния. Эмилия настаивала, что это полезно. Он делал вид, что верит.

— Наш пациент сегодня выглядит почти человеком, — прокомментировал Йокубас, откладывая гитару, и на лице у него появилась одна из тех фирменных ухмылок, которые бывают у старших братьев в фильмах.

Аланас фыркнул, не отрываясь от экрана.

— Зря старались.

Но уголок его рта дрогнул, словно кто-то на секунду выключил режим «циничный интеллектуал» и дал пробиться настоящему — тёплому, почти нежному — выражению.

Эмилия подошла ближе, села рядом, аккуратно забрала у него кружку, будто проверяя, всё ли в порядке. Она смотрела прямо в глаза, не отворачиваясь, не пряча эмоций. И в этом взгляде было нечто большее, чем просто забота — это был взгляд человека, который видел дно и теперь держал тебя, чтобы ты снова туда не упал.

— Ну как? — спросила она, и её голос был мягче, чем обычно. Словно она спрашивала не про чай, а про весь этот вечер, про всё происходящее, про жизнь.

Он хотел ответить что-то настоящее, благодарное, наполненное смыслом. Хотел собрать в одном предложении всю ту лавину чувств, которая навалилась на него за последние дни. Хотел — но не смог. Всё, что вырвалось:

— Чай отвратительный.

И комната взорвалась смехом. Йокубас захохотал так громко, что чуть не уронил гитару. Аланас откинулся на спинку стула, фыркнув чуть громче обычного. Эмилия театрально фыркнула в ответ и с демонстративным вздохом поставила кружку на стол.

— Ну всё, выздоравливай быстрее и вари себе сам, — буркнула она, но глаза её смеялись, как и уголки губ.

Лукас снова посмотрел на них. На Йокубаса, который теперь спорил с Аланасом о чём-то бессмысленном, размахивая руками, будто это важно. На Аланаса, который делал вид, что раздражён, но слушал, вовлечённый до глубины. На Эмилию, вернувшуюся к кастрюле и продолжившую напевать свою идиотскую песенку. Всё было настолько живым, настолько настоящим, что его снова затопило — не болью, не отчаянием, а чем-то другим. Нежностью, может. Или осознанием, что он остался. Всё ещё здесь.

Он встал. Осторожно, на чуть дрожащих ногах, но уверенно. Сделал шаг, другой — подошёл к углу. Там, где стояла старая гитара. Та самая. Всё ещё покрытая пылью. Он протянул руку, коснулся. Струны дрогнули, отозвались фальшивым, дребезжащим звуком. Почти как стон. Но это был звук. Настоящий. Его.

Комната стихла. Йокубас перестал спорить. Эмилия остановилась, не снимая кастрюлю с огня. Аланас замер, пальцы зависли над клавиатурой.

Лукас вдохнул. Глубоко. До конца. Не для храбрости. Просто потому, что мог.

— Спасибо, — прошептал он. Не им, даже. Мирозданию. Им тоже.

И, впервые за долгое, очень долгое время — он улыбнулся.

Без боли. Без усилия. По-настоящему.

5 страница27 июня 2025, 00:11