Глава 69. Бездетная мать
Фэн Ли появилась на рассвете — прежде, чем слуги подали утренний чай, который помогал Чэн Юхуа проснуться. В руках у неё была узкая полоска бумаги, запечатанная воском тёмно-синего цвета. Печать была без имени, но не без значения: три тонких пера, замкнутых в круге. Знак Совета. Он не использовался без причины. И никогда — столь рано утром.
Фэн Ли не стала говорить. Просто склонила голову, как перед тихим приговором, и протянула письмо, от которого шел холод по спине. Принцесса проснулась совсем недавно, всё ещё в нижних одеждах для сна. Чэн Юхуа взяла письмо, даже не ощущая касания. Бумага была чуть влажной от росы или от чьего-то дыхания.
В записке была всего одна строка: «Сегодня не откладывайте визит.»
Ничего больше. Ни титула, ни печати.
Вэнь Цзяолин. Его почерк.
Чэн Юхуа отложила записку и тут же встала с кровати. Её движения были неторопливы, будто ритуальные: каждая складка одежды — защита, каждый шаг — приближение. Вода для умывания была чуть тёплой, но на коже ощущалась, как лёд. Как бы ни пыталась греться — не отпускало.
Лунмао проснулся, тёрся о ноги Юхуа, прося ласки. Принцесса опустилась на корточки и слегка почесала кота за ухом.
В голове гудело одно:
Почему сегодня? Почему так рано?
Она знала: Вэнь Цзяолин не присылал писем по пустякам. Он знал время, знал грани. У него не было лишних слов в письмах.
Что-то стягивалось в груди — не страх, нет. Не предчувствие — осознание. Та тишина, которая появляется в комнате за миг до того, как в неё войдёт весть, меняющая всё. Ещё не боль. Но уже не спокойствие. И с каждым мгновением сборов ей становилось всё тревожнее и тревожнее.
Небо было серым. Не пасмурным — просто серым. Как ткань, выбеленная временем. В саду уже высохли все цветы, нечему было уже благоухать.
На Чэн Юхуа было дворцовое платье цвета молодого бамбука с простой вышивкой на рукавах. Фэн Ли сделала принцессе не сложную причёску, закрепив её нефритовой заколкой у затылка. Шаги были беззвучны, как движение теней в комнате, где больше никто не спит.
Фэн Ли шла позади, но не отставала. Лошади уже были осёдланы. Повозка ожидала у ворот, под белым полотнищем, натянутым от ветра. Возница не сказал ни слова — лишь поклонился.
Поездка прошла в тишине. Но не в тишине покоя — в тишине натянутой струны. Колёса повозки били по камню, словно сердце в груди. Глухо, глухо, и снова — глухо. Через каждые три поворота — звук, похожий на рыдание. Но это была просто осенняя птица в роще. Или, возможно, не совсем.
Чэн Юхуа сидела прямо, как сидят у трона. Руки спрятаны в рукава. Глаза — не на улицах, а где-то дальше. Фэн Ли смотрела в сторону, но каждое движение пальцев говорило, что она считает удары сердца — не своего.
У восточных ворот императорского дворца не было караула. Не было выстроенных по рангу чиновников. Только четверо стражей, которым никто не сказал, что прибудет старшая принцесса.
По залам шёл гул — не громкий, но вязкий. Люди передвигались быстро, как водомерки по пруду. Лекари бежали, запинаясь, одежда на них была в пятнах — не от чернил. Слуги метались с чашами, с бинтами, с подносами.
В покоях Императрицы не было привычной тишины — её смыло первым же криком.
Чэн Юхуа подошла к знакомым дверям, где в иное время всё сияло шелком и пахло сандалом. Сегодня же всё звучало иначе. Громко и беспорядочно. Живое дыхание беспокойства: шаги, сдавленные возгласы, лязг подносов, дрожащие молитвы под нос, запах пота, крови и воска свечей.
Двери внешних покоев были открыты. Ширмы — отодвинуты, чтобы не мешать. Ковры отогнуты, полы забрызганы, как после ливня. Слуги сновали между лекарями, неся тёплые ткани, тазы с горячей водой, зажимы и узелки с травами.
— Где принцесса? — раздался чей-то голос. Не враждебный — обескураженный.
Чэн Юхуа шагнула внутрь. Ни громко, ни медленно — так, как принято, когда приходят туда, где слово может стоить больше жизни. Никто не осмелился преградить путь. Все просто расступались.
Она не пошла в покои Императрицы сразу. Там — за внутренними перегородками — была родовая комната, откуда доносились голоса врачей, монотонные, но срывающиеся, и прерывистые женские стоны.
Слуга споткнулся, едва не уронив кувшин с тёплой водой, и едва успел прошептать извинения. Один из лекарей присел у стены. Его губы шевелились: «Слишком рано... ещё рано...»
Когда Чэн Юхуа добралась до внутренних покоев, коридоры уже были другими. Те же стены, те же занавеси, те же двери с резьбой из дерева, но всё, что было внутри, вибрировало от сдержанности звуков. Воздух во внешних покоях был густой от благовоний, но это не был спокойный дым — он стоял тяжело, как в храме после пожара: пахло тем, что должно было защитить, но теперь просто прятало запахи крови и пота, не маскируя, а подчеркивая. Из-за ширм слышались шаги — резкие, неровные, звуки падающих кувшинов, чьи разбитые края оставляли осколки не только на полу, но и в памяти.
Служанки метались. Лекари шептались, сбиваясь, друг на друга не глядя. Один молодой — кажется, из тех, кто прежде только мешал травы — плакал, уронив склянку и не подняв. У другого, старшего, руки были красными до локтей, и он всё время что-то повторял, без адресата, без веры, будто слова нужны были только, чтобы заглушить мысли. Императрица была за дверью. И никто не знал, как близко она сейчас к той черте, за которой она уже не мать, не женщина, не государыня — а лишь пустая оболочка, сосуд, из которого жизнь вытекла, и в который больше ничего не вернётся.
Императрица сжимала ткани так, что суставы на пальцах побелели, а ногти вонзались в плоть ладоней, оставляя багровые полумесяцы. Её тело корчилось в волнах, как будто само пространство вокруг сокращалось вместе с её муками. Она не позволяла себе закричать, но тишина от этого становилась только страшнее. Между схватками она запрокидывала голову назад и сжимала зубы так крепко, что звук этого напряжения казался глухим щелчком, будто челюсть вот-вот сломается под давлением собственного молчания. Весь её позвоночник выгибался от боли, как натянутый лук.
Кто-то кричал, чтобы убрали свечи. Одна из молодых служанок молилась вслух, сбиваясь, пока старшая шипела на неё, требуя тишины.
А Императрица — всё терпела. Сколько могла. Пока очередная схватка не пришла как удар с внутренней стороны — словно что-то ломалось в ней, трескалось, вырываясь наружу с такой мощью, что даже стены зала будто дрогнули.
Она вскинула руку, будто хотела сказать что-то — имя, приказ, молитву — но слова застряли. Веки вздрогнули. Пальцы потянулись к небу — и упали, бессильно, тяжело, как ветвь, которую срубили посреди весны. Они так и остались вытянутыми — не согнутыми, не сжатыми, а открытыми, как жест последнего принятия. Она дышала неравномерно. В груди всё было резким, каждое движение казалось ей раной.
И тогда — тишина.
Не та, что приносит облегчение.
А напряжённая, как перед ударом грома. Воздух стал гуще, залип в глотке. Кто-то из врачей остановился с застывшей рукой, не решаясь двигаться.
Тело Хань Хуэйжун дёрнулось. Один раз. Её ноги вздрогнули непроизвольно, очередной удар боли. Лицо исказилось. И только тогда она впервые издала звук — не крик, не вопль, а всхлип, слишком человеческий, слишком живой, слишком сломанный. Будто вырванный из самой глубины груди, он был коротким, сухим — как звук, когда сердце сжимается от бессилия.
И потом звук — режущий. Не крик матери. Крик ребёнка.
Не сразу, не в момент рождения. Сначала — только хриплый вдох, неровный, как будто он утонул внутри матери и только что нашёл выход. Кто-то из врачей сразу принял его на руки, перевернул, постучал по спине — и тогда, спустя несколько вечных секунд, он запищал: тонко, резко, с тем отчаянным криком, которым младенцы обозначают, что живы и вынуждены дышать этим воздухом.
— Мальчик, — произнёс мужчина, который заставил младенца дышать.
Императрица подняла голову. Она была бледна до прозрачности. Волосы прилипли ко лбу, лицо блестело от пота, глаза — сухие. Сухие настолько, что это казалось болезнью. Один из врачей что-то произнёс — о мальчике, о том, что он дышит, что всё обошлось — но слова тонули в шуме её пульса. Она не отвечала. Лишь вытянула вперёд руки. Не дрожащие. Чёткие. Жесткие, как у той, кто не просит, а требует.
Мальчика положили ей на грудь. Он был тёплым, скользким от крови, ещё не вытертым. Маленькое, странное, мокрое существо — с зажмуренными глазами, с крошечными пальцами, которые всё время сжимались в кулачки, будто он уже сражался за эту жизнь. Он всё ещё хныкал, пытаясь вырваться из её объятий, не узнавая эту плоть, эту мать.
Она обняла его неловко. Не как женщины, что привыкли держать детей. А как та, кто всю жизнь держала приказы, указания, чаши с вином, мечты других людей. И впервые за долгое время — живого человека. Маленького. Её.
Императрица прижала его ближе. Ребёнок пах кровью, новой плотью и чем-то чужим, что она не могла определить. Он дышал всё ещё шумно, урывками, но в его теле чувствовалась сила — крохотная, как у птенца, но настоящая. Он шевелил губами, тянул их к её коже, а потом замирал, будто слушал её сердце.
Шёлк, в который она укутала его — её личный, светлый, тонкий, сшитый для ночей, когда даже она позволяла себе не быть Императрицей — быстро потемнел. Не от крови. От молока. Тёплые пятна проступали на груди, тихо и без спроса, как признание в том, что тело её знало — больше, чем разум. Что внутри неё жила мать, даже если она не позволяла ей говорить. И теперь — эта женщина прижимала к себе крошечное, тёплое тельце и не хотела, чтобы его уносили.
Он был её сыном, маленьким наследным принцем. Он родился. Он жил. И всё, что она умела — защищать, держать, отдавать приказы — не имело никакого смысла рядом с этим существом, что просто лежал у неё на груди, подрагивая во сне и иногда дергая ножкой.
Она не заметила, когда дыхание его стало тише. Мальчик уже не стонал. Не плакал. Только вздрагивал едва уловимо. Один из лекарей сделал шаг вперёд, но она чуть повернула голову — и этого было достаточно, чтобы он отступил.
Он начал синеть медленно — не страшно, не резко, а так, как угасают звёзды на рассвете, сначала у пальцев ног, потом по ножкам, по крохотному животу, под подбородком, по губам. Как будто цвет жизни оставлял его слой за слоем, уходил без звука. Он ещё дышал — но каждый вдох становился слабее, реже, тише. Как если бы сам воздух отказывался заходить в эти лёгкие. Как будто мир больше не хотел, чтобы он жил.
Хань Хуэйжун гладила его — медленно, пальцами, от плеч к груди, по спине. Она делала это снова и снова, безостановочно, не веря, не понимая, не давая себе возможности поверить. Она гладко и ритмично прижимала его к груди, как будто втирала тепло, силу, желание жить. Её руки были горячими. Его кожа — уже нет.
Он перестал плакать. Перестал дёргаться. Только ресницы ещё дрогнули. Один раз. Последний.
А потом... всё. Ничего.
Мальчик не закрыл глаза — просто перестал смотреть. Не на неё. Не на мир.
Он никогда и не видел этого мира.
Женщина прижимала его ближе, тише, всё ближе — и ждала. Просто ждала, что грудь его поднимется. Что он снова вдохнёт, как тогда, когда родился, резко, сипло, но живо. Но живот не двигался. Рот оставался приоткрытым, а на губах — ни намёка на дыхание. И тогда она замерла. Внутри. Не внешне — её лицо всё ещё оставалось камнем, бледным и холодным, как статуя древней богини, потерявшей храм.
Но руки дрогнули.
Она не подняла глаз. Не позвала никого. Не спросила. Потому что она знала.
И даже теперь — грудь её ещё тянула. Тело всё ещё пыталось отдать молоко, которое никто не выпьет. Шёлк на её одежде был мокрым. Пропитанным теплом. Но уже не нужным. Его не забрали. Не отняли. Он сам ушёл.
Фэн Ли крепче сжала руку Чэн Юхуа. Принцесса не отстранилась. Она не отводила глаз. Потому что видела. Потому что, несмотря на всё прошлое, несмотря на всю холодность, в этот момент — она чувствовала.
Императрица чуть наклонилась. Лишь на волосок. Как будто к нему. Но не прижалась. Не поцеловала. Только дотронулась лбом до его лба. Легко. Почти незаметно.
И прошептала.
Никто не услышал слов. Ни Чэн Юхуа, ни врачи, ни даже воздух, казалось, не осмелился приблизиться достаточно близко. Это было не прощание. И не молитва. Это было... обещание. Или... извинение.
Она осталась так надолго.
А потом подняла глаза. Посмотрела вперёд. В никуда. Как если бы смотрела сквозь всех: сквозь стены, коридоры, эпохи, к самому началу, туда, где ещё можно было всё остановить.
И впервые за всю свою жизнь Чэн Юхуа слышала как мать заплакала.
Когда принцесса вошла, в комнате не осталось ни власти, ни страха, ни запаха благовоний.
Императрица сидела на подушках, спиной к ширме, лицом — к занавесу, за которым уже не было рассвета. Она отказывалась отдавать ребёнка и всё ещё держала его на руках.
Чэн Юхуа остановилась. Слишком близко, чтобы быть чужой. Слишком далеко, чтобы быть дочерью. Она чувствовала — всё внутри матери сжалось в точку, в осколок, в узел, который не развяжет никто. И всё же...
Императрица подняла глаза. Не властные. Не холодные. Глаза женщины, из которой вышла последняя надежда, последняя вера, последняя защита. Пустота — такая, что её не закроешь ни титулом, ни стенами дворца.
— Ты пришла, — прошептала она. Голос — не громче дыхания. Ни силы. Ни привычной уверенности. — Я не думала... что захочешь.
Чэн Юхуа сделала несколько шагов вперёд, всё ближе и ближе. Она опустилась рядом, на пол, и не дотронулась. Только смотрела. На него — на того, кто был бы её братом. И на неё — свою мать.
— Я... — её голос дрогнул, будто вылетел, не спросив. — Я почему-то знала. Что он... не останется. Когда услышала о родах... я знала. Но всё равно надеялась. — Юхуа показалось что она сказала очень глупую вещь.
Императрица опустила взгляд. Руки её были крепко сцеплены. Не с любовью — с отчаянием. Как будто тепло тела могло удержать душу внутри хоть немного дольше. Как будто отказ отпускать — был последним поступком, который она могла себе позволить.
— Я просила, — сказала Хань Хуэйжун, глядя на мальчика. — Богов ... Просто... кого угодно. Хоть ненадолго. Хоть бы он прожил день.
Она сделала паузу. Протяжную. И, всё так же не глядя на Юхуа, добавила:
— Но он даже не посмотрел на меня.
Чэн Юхуа сжала пальцы. Где-то в груди всё оборвалось, но лицо её не изменилось. Её учили быть сильной. Её формировали как сталь. Её растили без слабости. Она была... её дочерью.
Императрица подняла руку — тонкую, с тонкими, бледными пальцами, и коснулась ладони дочери. Несмело. Не как властительница. Как женщина, которая не знает, простят ли её за то, что она слишком долго не прикасалась.
— Я думала что делаю правильно... — прошептала она. — Что, если я научу тебя жить без тепла — ты выживешь, когда я не смогу быть рядом.
Она замолчала, и в этом молчании было столько лет, столько ужинов, которые прошли в тишине, столько слов, которых никогда не было сказано, столько раз когда она не пришла в комнату маленькой принцессы, когда служанки рассказывали что она скучает по матери, столько утренних уроков, когда Юхуа стояла в коридоре с книгой в руках, а мать проходила мимо, не замедлив шага.
— Я держала тебя в стороне, — тихо произнесла Хань Хуэйжун. — Я не подпускала к тебе никого. Из необходимости. Ты была слишком ценна, чтобы стать лёгкой мишенью дворца.
Чэн Юхуа закрыла глаза. Она чувствовала, как из глубины горла поднимается не крик, а судорога. Слёзы вышли сами. Молча. Как вода, которой слишком много — и она нашла щель.
Императрица чуть наклонилась. Словно с трудом. Придвинулась. Она замолчала, и в этой паузе не было сомнений — только усталость женщины, которая прожила слишком много лет среди мужчин, деливших власть между собой, как хлеб на грязном столе.
— Здесь не любят, когда женщина говорит громко. А когда она молчит — боятся ещё сильнее. Женщина с землёй — вызывает вопросы. Женщина с влиянием — вызывает страх. Ты создана не для того, чтобы быть за мужем. Не украшение мужчины.
Она обняла Юхуа. Один раз. Не крепко. Просто так, как помнила из тех дней, когда её дочь была ещё маленькой, и её ещё можно было поднять на руки, приложить к груди, не боясь, что в этом будет признание.
И в этот миг, когда пальцы дочери коснулись её спины, Императрица впервые за долгие годы позволила себе вспомнить.
Как было тогда.
Как её положили на ткани с золотыми швами, ещё с мокрыми волосами и болью внизу живота. Как служанки держали её локти, когда всё тело дрожало от послеродового холода. Как она не хотела смотреть. Не хотела брать на руки. Не потому, что ненавидела. А потому что боялась, что полюбит слишком сильно.
Ребёнок кричал тонко и зло, как будто с самого рождения уже спорил с этим миром. Юхуа. Её дочь. От мужчины, которого она не любила. От власти, в которую её вбросили, как в холодную воду.
Она не была готова к ней. Не хотела детей. Не хотела быть матерью. Она была молодой — и уже сломанной. Но всё равно, через несколько часов, в полутьме, когда все ушли и младенец спал в стороне, она встала, подошла и смотрела. Долго. Без слов.
И смотрела ещё много раз. Через щели занавесок, из-за ширм, стоя у входа в учебные залы, вечером в саду, когда Юхуа думала, что одна. Она знала всё — когда училась писать. Когда играла в прятки с Фэн Ли, а потом всю ночь сидела в одиночестве. Она знала. Всегда. Просто... никогда не показывала.
Потому что была из тех женщин, которым с детства внушили: уязвимость — слабость, любовь — слабость, нежность — смертельна.
Её учили держать лицо. Учили отдавать приказы. Учили править. Но никто не учил обнимать. Никто не учил говорить "Я рядом".
И вот теперь... Теперь она держала Юхуа.
И в этом молчаливом прикосновении было всё, чего не случилось за четырнадцать лет.
Любовь. Всегда скрытная, непонятная, порой холодная. И всё же настоящая.
Сначала был только шёпот — не в словах, а в крови, что тихо потекла по её телу, как будто её собственная жизнь решила уйти так, как когда-то пришла жизнь её детей: без стука, без запроса, без объяснения. Он пропитал подушки, словно тушь на шёлке, оставляя узор, которому не будет названия. Это было не окончание родов — это была вторая смерть, пришедшая слишком скоро. Хань Хуэйжун сразу всё поняла. Не в голове — в теле. Оно знало раньше.
Она не закричала. Не вскрикнула. Только едва заметно откинула взгляд в сторону, как будто за её плечом появился кто-то, кого она не ждала, но и не боялась. Она смотрела не на лекарей, не пыталась найти их глазами. Её взгляд упал на пространство, где некогда висел старинный свиток с изображением журавля на фоне луны, — теперь там была лишь стена, вытертая временем. А потом опустила глаза — на свои колени, на простыню, на шелковую ткань, где расплывалось новое пятно.
Один из лекарей выронил коробку с отварами, другой попытался схватить сосуд с горячей водой, но руки дрожали так, что он лишь расплескал её на пол. Женщины в боковой комнате начали стягивать постель, подносить подушки, поддерживать спину. Но было поздно.
Императрица уже не слышала их. Или не хотела. Лицо её оставалось непроницаемым, словно даже в последние мгновения она отказывалась дать этому дворцу увидеть, как умирает одна из его колонн. Она смотрела только на Чэн Юхуа. Её плоть и кровь.
— Подойди ко мне, Юхуа — сказала она, и голос её был уже другим — не приказывающим, не просящим, но невообразимо твёрдым. Как последнее слово в песне, после которого тишина звучит громче любой симфонии.
Чэн Юхуа дрогнула. Её тело — как от раската грома, только внутри. Она подошла. Колени подогнулись сами собой. Руки тянулись вперёд, но в груди — не было дыхания. Только страх. Не за смерть. За утрату. Ту, что нельзя восполнить — только пережить. Она встала на колени у ложа, положила ладони на холодеющую руку, и не могла отвести глаз.
Императрица смотрела прямо в её лицо. Не моргала. И в этом взгляде был приказ — не забыть. Не плакать. Не сломаться. Но и прощение — за то, что она, возможно, просит невозможного.
— Не позволяй им... забыть мою кровь, — прошептала она. — Даже если... забудут моё лицо.
Это был не завет. Не воля. Просто констатация. Она знала, что её лицо скоро исчезнет с шелковых табличек, что в песнях останется другое имя. Но если останется память — в Юхуа, в её поступках — значит, всё не напрасно.
Она замолкла. Голова её чуть склонилась. Веки медленно сомкнулись. Дыхание сорвалось... и не вернулось. Плечи опустились, как опадают лепестки в последний день цветения. Лицо стало слишком гладким — будто избавилось от всех своих масок. Красивым. Жутко красивым.
Чэн Юхуа сжала её руку обеими ладонями, уткнулась лбом в холодные, тонкие пальцы, как в последний, самый маленький остров, что ещё держался над волной, и тело её дрогнуло, но не от холода, а от чего-то куда более страшного — от звука, что не мог вырваться наружу, и всё же рвался, срывая дыхание. Она задыхалась от того, что рыдания больше не вмещались в ней, росли внутри, как больное сердце, и, когда, наконец, слёзы прорвались — они не были тихими, они были тяжёлыми, судорожными, как будто каждая капля вытекала из самой глубины её сущности, той, что молчала все эти годы, той, что звали дочерью, но не чувствовали так. Она не кричала. Не выла. Она просто плакала — низко, глухо, хрипло, с перебоями, словно сама природа её тела сопротивлялась этому горю, не верила, что его можно прожить. Её плечи тряслись, живот сжимался, руки — в судорогах, но она всё ещё держала руку матери, всё ещё не отпускала, как будто верила: если удержать, то не уйдёт, если не позволить пальцам разжаться , то дыхание вернётся.
Она шептала что-то несвязное, будто с ней говорили сны: «Ты не можешь... ты же была... ты же держала меня... только что... только...» — и слова срывались, не доходя до смысла, обрывались на середине, превращались в стон, в всхлип, в жалобу, в молитву без богов. Она гладила её руку, щёку, плечо, шёлк на ноге, уже влажный от крови, уже остывающий, и всё повторяла: «Не надо... ещё не сейчас... ещё немного...», как будто можно было откупиться — не словами, не слезами, а собой.
Она не плакала по Императрице. Нет. Она плакала по женщине, которая, возможно, только сегодня стала её матерью. По той, чьего одобрение всегда искала. По той, которая смотрела из окна, но не подходила. По той, которая следила, но не касалась. И теперь, когда эта любовь, такая сухая, такая упрямая, наконец коснулась её — она исчезала.
Фэн Ли подошла только тогда, когда Чэн Юхуа уже теряла голос. Осторожно, медленно, не как служанка, а как человек, которому больна была каждая её слеза, и, касаясь плеча принцессы, прошептала: «Она уже... Ваше Высочество», но Юхуа вскинулась, обернулась резко, как зверёк в капкане, и прохрипела: «Не трогай!» — не злобно, а отчаянно, как будто это было всё, что у неё осталось — держать, не отдавать, защищать. Когда служанки подошли с разных сторон, когда врачи кивнули друг другу и отступили, когда запах крови смешался с тишиной, такой тяжёлой, что казалась звуком, Чэн Юхуа всё ещё держалась. Они осторожно тронули её плечи, потом запястья.
Когда её оттаскивали, не резко, но твёрдо, как от скалы, от которой уводят утопающего, она не сопротивлялась силой, но всем телом. Её тянуло назад.
Она вспоминала как мать говорила о том что будет если она исчезнет... Как она могла знать что умрёт вместе с принцем в один и тот же день? Она знала.. И... И.
Когда её отвели в сторону, она сложилась, как плащ, брошенный на пол — медленно, бесформенно, без сил. Села на колени, закрыла лицо руками, и рыдала уже беззвучно. Потому что уже ничего.
Хань Хуэйжун, коронованная императрица Чэн, законная жена императора Чэн Цзиньлуна умерла.
А Чэн Юхуа, её единственная дочь осталась.
