Ты и есть предательство, родная
Автор предупреждает:
Эта глава содержит сцены тяжёлого психоэмоционального состояния, включая элементы психоделического бреда, описания передозировки, галлюцинаций и суицидальных переживаний.
Текст может быть тяжёлым для восприятия. Пожалуйста, читайте с осторожностью.
Иногда память возвращается не болью, а светом. Тёплым, резким, как вспышка света за веками закрытых глаз.
В один день, по пути к больнице, я не вспоминал — меня накрыло. Как будто снова оказался там. На крыше станции метро Красные Ворота.
Это был один из тех вечеров, что не должен был сохраниться. Обычный, казалось бы. Никакой даты, никакого повода. Но он остался. И сейчас всплыл, как кусок другого мира, живого, настоящего.
Таня стояла на бетонной плите. Ветер трепал её кудри, и лицо светилось от какой-то своей внутренней энергии — она всегда будто слегка светилась в темноте. Мы притащили газировку, чипсы и колонку. Внизу шумел город, кто-то кричал на соседнем балконе, а мы были выше этого всего — вдвоём, как будто на сцене, спрятанной от мира.
— Ну что, вставай, Костров, хватит киснуть! - Таня хлопнула в ладоши, как будто вызывала меня на дуэль.
— Ну зачем... - я смеялся, натянув капюшон. — Да Таня, я не умею танцевать, ты же знаешь.
— Неправда, - сказала она серьёзно, с тем самым блеском в глазах, от которого было невозможно отмахнуться. — Я тебя многому научила! И ты вообще лучший. Просто включай любую песню.
Я достал телефон, всё ещё улыбаясь. Пролистал плейлист. Нашёл то, что казалось правильным — ритм, будто и вправду для неё написанный. Она кивнула, не спрашивая, что это будет.
Таня встала напротив, на цыпочках, будто тень, плавно готовая раствориться в воздухе.
— Смотри. Раз, два — и вот тут плечо. А теперь ты.
— Ага, ну конечно. - я сделал шаг — и чуть не споткнулся.
Она рассмеялась, легко, звонко, так как не смеётся уже никто.
Это был не просто танец. Это было что-то другое. Свобода. Слияние. Она — учитель, дирижёр, солнце, а я просто двигался рядом, пытаясь не сбиться. Но рядом с Таней невозможно было ошибиться: она вытаскивала тебя из любого угла, делала сильнее, увереннее, настоящим.
Мы танцевали над городом. Над этой жизнью. Над болью.
Я вспомнил её руки — горячие, живые, ведущие меня в ритме чужой песни, которая вдруг стала нашей.
Мы двигались в ритме — неуклюже, смешно, но с каким-то надрывным азартом, словно на кону стояло что-то большее, чем просто танец. Трек набирал темп, свет фонаря на краю крыши мелькал на её лице. Но как только первые аккорды заполняли воздух, Таня подскочила ко мне, под музыку взмахнула руками, сделала какое-то резкое, уверенное движение, а потом вдруг... Подскочила, легко и стремительно, и обвила меня ногами за талию.
Я чуть не выронил телефон, поймав её в объятия — почти инстинктивно, но крепко, надёжно. Таня держалась только на мне, руки — на моих плечах, лицо — в нескольких сантиметрах от моего.
Она всегда была уверена в своём партнёре — когда чувствовала, что может быть. Не каждого подпускала близко в танце. Я помнил, как однажды она рассказывала один из уроков школы танцев, как важно в паре чувствовать друг друга: не только шаг, но и дыхание, паузу, намерение. Доверие. Без него — не танец, а набор движений.
И тогда, на крыше, она была уверена.
Павлинова уже висела у меня на талии, когда её тело вдруг начало медленно откидываться назад. Плавно, как в хореографии, проверяя меня, будто вспоминая собственный рассказ. Её поясница выгнулась, бёдра остались плотно прижаты к моим, одна рука легла мне на плечо, а вторая — вытянулась в воздух, будто она репетировала номер. Эта линия была слишком красивой, слишком отточенной — она не играла.
И в тот момент её пышная грудь оказалась совсем близко к моему лицу, но я не смотрел туда. Не потому, что не хотелось — а потому, что в том танце было нечто большее, чем просто тело.
Я смотрел на её шею. На то, как по ней дрожит линия ключиц. Как едва-едва напряглись жилки на шее, когда она ловила равновесие. Я смотрел, как её лицо, ещё секунду назад устремлённое в небо, медленно возвращается вниз — ко мне. Как глаза медленно раскрываются и встречают мои.
Она чуть наклонилась ко мне. В её взгляде было что-то, что нельзя было объяснить — он обжигал. Я чувствовал его на коже, в груди, под рёбрами. Мы не отводили взгляда друг от друга, пока мир не растворился — крыша, музыка, даже этот вечер.
Тогда я не удержался.
Резким движением я прижал Таню к стене на краю крыши. Она не испугалась — наоборот, глаза вспыхнули так, как будто именно этого и ждала. Спина её почти больно коснулась холодного бетона, но она не отстранилась. Я посмотрел на её губы, на дыхание, которое стало тяжёлым, обрывочным, и в следующее мгновение — вцепился. А она целовала по-прежнему обвивая талию ногами. Наши губы встречались в поцелуе, тяжёлом, требовательном, голодном, будто мы оба слишком долго это сдерживали. Её пальцы сжались на моём затылке, её дыхание стало рваным и горячим. Она выдохнула мне прямо в губы — дрожащим, сдержанным стоном.
Поцелуй вышел неаккуратным, но в нём не было ни капли сомнения. Жадный, сбивчивый, напряжённый, будто мы не целовались, а спасались друг другом.
Я держал её крепко. Не как игрушку, не как девушку, а как самое дорогое, что когда-либо держал. Она была вся в этом поцелуе — и смех, и боль, и желание, и свобода, и детская вера в то, что мы не сломаемся.
Я не знал, чем закончилась та ночь.
Страстным сексом на крыше — или мы всё же оборвали свои порывы в какой-то момент?
Просто стоял на пороге больницы и тяжело дышал — вдохновлённый, почти с улыбкой, этим воспоминанием.
Я начинал понимать и чувствовать одну простую, но ошеломляющую вещь: я действительно влюблялся в девушку из своего прошлого заново.
С каждым новым воспоминанием сердце билось всё сильнее. И что удивительно — та Таня из моих снов, из той странной комы, ничем не отличалась от страстной, живой одноклассницы.
И вот я уже не знал, где заканчивается воспоминание и начинается выдумка:
Мы чистили зубы вместе в ванной, смеялись до боли в животе. Принимали душ — чаще всего это заканчивалось очевидным: занятием любовью под каплями горячей воды.
А как мы готовили вместе... Это вообще был отдельный вид искусства. Мы будто бы сливались в одно целое на кухне, в той маленькой идиллии.
Но я не был уверен.
Даже не знал, жили ли мы тогда вместе — или это всё родилось где-то между забытым и желанным.
Теперь же, стоя перед дверью её палаты, я смотрел на Таню с лёгкой грустью... И странным предвкушением.
Павлинова сидела, опустив глаза на полностью перебинтованную ногу.
И почему-то я был уверен: это лицо — опухшее от слёз, но всё равно до жути красивое — несло в себе боль разрушенной мечты.
И я просто обязан был быть рядом. Пока не отпустит. Пока ей не станет легче.
Не знаю... Наверное, мне всегда приходили безумные идеи.
Сняв чёрную куртку, я небрежно сжал её в руке и осторожно шагнул внутрь.
Без слов.
Без объяснений.
Просто смотрел на поникшую девочку — а потом на небольшую колонку, которую родители принесли ей «для настроения».
Глупо это или нет — кому какое дело? Я знал, что делаю.
Улыбка коснулась моих губ, когда её уставший взгляд встретился с моим.
Я копался в телефоне, долго, сосредоточенно... И вот — палец лёг на нужную кнопку. Зазвучала музыка.
Сердце предательски кольнуло. Я узнал мелодию сразу.
Куртка полетела на пол. Я вскинул глаза на кудрявую одноклассницу и увидел, как её лицо озарилось настоящей улыбкой. Настоящей. Не натянутой, не болезненной. А с тем самым блеском в глазах.
Я вспомнил. Тот самый танец, которому она меня учила. До деталей.
И начал двигаться. Танцевать.
И по палате разнёсся её заливистый, звонкий смех. Такой родной.
Она смеялась до слёз — то ли от счастья, что я вспомнил, то ли просто потому, что кто-то рядом так по-глупому и искренне поддерживает. Я пел, хватал бинты и размахивал ими, как лентами.
Потом схватил пустую капельницу и сделал из неё микрофон. Конечно, сломал. Конечно, она уже не могла сдерживаться. Смеялась так, что у неё всё тряслось от боли, но она не могла остановиться.
А потом я, обессиленный, привалился к перилам пустующей койки, тяжело дыша.
И просто смотрел с широкой улыбкой на Таню.
Она ожила.
— Пообещай... Что ты заменишь меня в танцах. - всё ещё смеясь, но уже сквозь лёгкую дрожь в голосе, проговорила Таня.
Я резко выпрямился, словно отреагировал не только телом, но и всем сердцем. Улыбнулся ей широко, будто чтобы разбавить серьёзность её слов:
— Ну нет... Твой танец это тяжелее, чем пробежать десятку по жаре. - хмыкнул и сделал пару шагов к её койке, как бы невзначай, но на самом деле — намеренно. Хотел быть ближе.
— Это было... Более чем отлично, - в голосе её всё ещё звенела радость. Она прикусила губу, глядя на меня дерзко, почти вызывающе. — Особенно момент, когда ты сексуально так поправлял волосы... Мм... Егор, аккуратнее с такими движениями. - театрально закатила глаза, и мы оба засмеялись, искренне, легко, как раньше... Как будто не было ни бинтов, ни слёз, ни травм.
Я подыграл, чуть пригладив волосы с преувеличенной важностью:
— Не знал, что я, оказывается, умею танцевать.
Но её смех вдруг сбавил обороты. Губы всё ещё были в улыбке, но глаза погрустнели, будто за долю секунды её что-то больно кольнуло изнутри.
— Многое ты теперь не знаешь. - выдохнула она тихо, словно больше себе, чем мне. Повернулась немного, морщась от боли, и я сразу подошёл ближе, сел рядом, внимательно вглядываясь в неё, в эти глаза, которые когда-то были домом.
— Мы когда-нибудь... Жили вместе? - спросил я, не зная, почему именно сейчас. Может, потому что те сцены так легко могли быть из тех времён.
— Нет... - покачала головой, слабо улыбнувшись. — Но, думаю, это было бы весело. Или... Хаос полнейший. - она усмехнулась и тут же слегка фыркнула от собственных мыслей.
— Это правда, - кивнул я. — В моём сне это так и было. До странного реально.
— Сне? - её взгляд оживился. — Я тебе снилась?
— Да... - выдохнул я, — Как и говорил... Во время комы. Там была целая история. Мы были вместе.
— Расскажи! - воскликнула она, перебивая. — Ну расскажи, что тебе снилось? — её глаза горели, она взялась за одеяло, как будто сейчас ждала волшебную сказку перед сном. Чуть наивно. Чуть слишком искренне.
Я опустил взгляд, и в груди неприятно сжалось. Проглотил ком. Медленно поднял на неё глаза, уже без веселья:
— Ну нет... Давай потом. - выдавил я с натянутой усмешкой, в голосе не осталось ни грамма желания. Я просто... не мог. Не сейчас.
— Ну расскажи! Ну пожалуйста! Что там случилось? - Таня засмеялась, дернула меня за плечо с той детской лёгкостью, в которой всегда пряталась её жажда жизни.
Как будто всё, что было до этого — бинты, травмы, слёзы — вдруг стерлось, как мел с доски. И всё, чего она хочет, — это услышать, быть рядом, снова быть частью чего-то общего... Хоть даже чужого сна. В какой момент я вообще перестал понимать, где заканчивается сон и начинается реальность? Где она — Таня из моих воспоминаний, и где та, что смотрит сейчас, вот так близко, в упор... С такой надеждой?
Но когда человек понимает, что этот день пришёл?
— Её мама сказала, что нашу любовь не унять. - вспомнились мне недавние слова мамы Тани, в один из дней.
— А я тебе говорю: вам не суждено быть вместе. - Саша был тогда предельно серьёзен, смотрел так, будто знал наперёд, чем всё закончится.
— Разве противоположности не притягиваются? - глупо отшутился я тогда, цепляясь за малейший намёк на свет.
— А ты когда-нибудь задумывался, чем это заканчивается? - он остановился почти на проезжей части. — Вплоть до убийства. - на дороге машины сигналили, проносились мимо, а он смотрел в упор. В самое нутро. — Вплоть до предательства, Костров.
Предательство?
Тогда я с трудом воспринимал эти слова. А сейчас... Они гремели в голове, как набат. Я видел их отражение в Таниных глазах, в её полуулыбке, в этом ожидании, которое вот-вот обернётся разочарованием.
***
Предательство...
Последние месяцы до моего исчезновения были как на повторе — Таня сидела со мной за одной партой, потом — тишина. Истории, которые мы не начинали, завершались истериками. Она снова орала, что ей «плевать». А я... Я молчал, потому что боялся потерять то, чего, может быть никогда и не существовало.
И однажды она пересела за парту к другому. Она целовалась с Никитой, с моим другом. Делала это демонстративно, на перемене, у всех на виду. А я стоял в другом конце коридора, и сердце выкручивало, будто его выжигали каленым железом. Я зажимал Никиту за школой, тряс, угрожал, но не бил — потому что знал: виноват не он. Виновата она.
А может, я.
Но больнее всего было не это. А то, как она смотрела на меня, сидя рядом с другим. Искала в моей реакции доказательство, что я ещё дышу ею. Что ещё не отпустил. Что ей ещё есть, что рвать. Так и было, но...
Ты и есть предательство, родная.
И сейчас недели мчались. И вот теперь... Она лежит на больничной койке, слушает музыку в наушниках, мирно закрыв глаза, будто пытается раствориться в ритме, в гармонии, в покое, которого не было давно.
И вдруг... Поворачивает голову к двери. Замерла. Увидела меня.
Очки. Кепка. Всё на месте — как из памяти, будто вытащили меня оттуда, из другого времени. Она смотрела, и в её взгляде было всё: узнавание, страх, надежда. Словно перед ней встал призрак.
Но когда ты понимаешь, что этот день настал?
Тогда Таня поняла, что я всё вспомнил, стоило мне лишь появиться на пороге в тех самых очках.
Слёзы. Те самые предательские слёзы, которые текут без приглашения. Я видел, как они медленно стекали по её щекам. А я стоял. И смотрел на неё. И молчал.
Пока, наконец, не сказал:
— Я выстрелил в тебя, лилипут.
Ответ о сне соскочили с языка холодно, почти буднично. Как приговор. Спустя недели, но с идеальной памятью о её вопросе.
Палата одинокая будто сжалась. Воздух ушёл. Осталась тишина.
Павлинова замерла.
Губы побелели, как будто исчезла вся кровь. Лицо стало бледным, будто у больничной простыни появилось отражение. И мы просто молчали. Потому что после таких слов — не существует правильных ответов.
— А потом в себя.
Прервал я тишину, тяжёлую, как свинец.
Она повисла между нами, точно гробовая — и мне даже показалось, что воздух в палате стал гуще, тяжелее, как будто дышать стало невозможно.
Я сам не знал, что чувствовал. Ни в этот миг, ни в те, что предшествовали дома — когда воспоминания хлынули на меня, как ледяной душ, мгновенно срывая кожу и добираясь до костей.
Сначала — обрывки: авария, запах антисептика, бледные стены, её лицо — упрямое, обиженное, будто вечно обиженное на меня. Потом — холод. Ледяная волна, от которой скручивало живот.
Потом — чёткие кадры, один за другим, без предупреждения:
Я возле её койки, держу за руку.
Она — отводит взгляд. Смотрит, как на врага. Как на предателя. Как будто всё, что я сделал — преступление.
Потом — полиция. Протоколы. Формальности. Обвинения, в которые никто не верил — кроме неё.
И я ушёл. Просто исчез. Не просто из её жизни — из мира.
Стереть себя было легче, чем снова смотреть ей в глаза.
И теперь, стоя перед ней, я уже не видел ту, с кем должен был заново знакомиться. Я смотрел на ту, с кем обязан был всё закончить. Немедленно.
Срочно, как операцию.
Без наркоза.
Моя голова трещала от мыслей.
Они были как пчёлы — злые, ядовитые, неумолимые.
И до больницы я не шёл — я сбегал.
Из вагона в вагон, через метро, улицы, шаг сменялся рывком, потом — бегом.
Я не знал, куда девать руки, куда прятать глаза, куда бросить сердце, чтобы оно перестало гудеть.
А теперь — вот она.
И всё будто снова началось. И вместе с этим пришло одно страшное, молниеносное, холодное, но совершенное по красоте понимание:
она стёрла меня без остатка.
Я видел, как она не может сдержать дыхание. Как дрожит. Как её пальцы мнут край одеяла, как будто если крепче сжать ткань — я не исчезну.
Она хочет обнять меня.
Хочет кинуться, просто дотронуться — и будто зафиксировать, что я настоящий.
Живой. Рядом.
— Подойди ко мне... - голос её был сорванный, хриплый.
Почти не голос — одни мольбы.
Она смахнула слёзы тыльной стороной ладони, скинула телефон на пол, наушники отлетели в сторону, как нечто теперь чужое и ненужное.
— Я прошу... Просто подойди...
А я стоял.
Смотрел на неё, как на палача.
Как на того, кто лично подписал мне приговор. И нет, я не чувствовал приближающихся слёз.
Я был пуст от того, что вспомнил.
— Егор... - прошептала она, почти беззвучно. Губы дрожали, пальцы били в ритме паники по покрывалу.
Она хлопнула ладонью по свободному месту на койке, подалась вбок, словно создавая для меня место.
Для нас.
Но я молчал.
Смотрел долго, будто в последний раз.
Будто изучал её черты, пытаясь запомнить, стереть, принять, отвергнуть — всё одновременно.
Но кому было тяжелее? Ей — с больной ногой и с разрушенными мечтами? Или мне — человеку, который полностью вспомнил свою жизнь в один миг, от А до Я?
Наверное, я понял ответ только тогда, когда сделал то, на что она не была готова.
Я сглотнул. Разом. Тяжело. Как будто гвоздь проглотил. А потом медленно поднял руки. Задрал рукава. Не до локтя.
Нет. До самых плеч. Медленно, нарочно, будто зная, что сейчас её сердце разорвётся. И показал ей — всё.
Каждый рубец. Каждую черту.
Каждую ничем не скрытую рану.
От предплечий до запястий — кожа исписана болью, словно дневник, написанный не чернилами, а лезвием.
Некоторые шрамы — белые, глубокие, мёртвые. А другие — свежие, розоватые, только начавшие заживать.
Почти живые. Пытаясь ещё пульсировать.
Я не произнёс ни слова, ведь больше не было смысла. Я знал, что она всё поняла и без слов.
И я до сих пор помню, как она выдохнула — громко, почти как стон.
Как её рука рванулась к лицу, инстинктивно, чтобы закрыть рот. Как по щекам тут же хлынули слёзы — не жалость, не вина, не боль — всё сразу.
Как она задыхалась, глядя на меня, глядя на то, что я с собой сделал.
Как она начала плакать навзрыд, без сдержанности, без женской деликатности — как ребёнок, которому оторвало мир. И, наверное, только тогда я понял, что всё ещё хочу подойти.
Прикоснуться. Обернуть её плечи, прижать лоб к лбу, сказать, что всё будет хорошо — даже если это будет ложь.
Потому что иначе — я не человек.
— Что у вас случилось?! - голос медсестры резанул воздух.
Я даже не сразу понял, что этот крик адресован мне. Я пропустил мимо себя её стремительный шлейф, когда она ворвалась в палату — испуганная, растерянная, как человек, которого потряс не просто плач пациента, а дикий, звериный рев, от которого мурашки шли по коже. Почти невыносимый, от которого дрожали стены и окна от которого хотелось закрыть уши, словно находишься в псих-больнице.
Она метнулась к Тане, опустившись рядом с койкой, хватая её за руку, машинально проверяя пульс, осматривая забинтованную ногу:
— Сейчас врач подойдет... - бормотала она, уже зовя врача, думая о своём — о том, что это, должно быть, приступ боли, резкая судорога, мышечный спазм.
Она ждала, что Таня попросит помощи, чтобы я побежал за врачом, чтобы срочно вкололи обезболивающее, что угодно. Но Таня не просила.
Она не смотрела на медсестру.
Она повернула голову к двери — туда, где только что стоял я.
Но я исчез. Призрак, наваждение, тень — нет меня. Я ушёл, как и прежде, как всегда, оставляя за собой только пустоту.
И вот тогда даже старшая поняла:
дело не в ноге. Не в мышцах. Не в судорогах. Не в физической боли пациента. Это кричала душа. Это трещало сердце. Это был тот крик, от которого не спасают уколы.
И, возможно, я совершил грубую, непростительную ошибку, поступив так с ней. Может, этим я только сильнее добил её — холодностью, молчанием, бегством. Я шёл по улице под дождём, и капли били в лицо, напоминая тот день на мосту, когда всё могло кончиться, когда жизнь висела на волоске, когда друг вытянул меня, а я уже почти отпустил перила. Теперь перил не было, как не было и друга, был только этот город, этот дневной туман, эта пустота внутри.
Я только тогда понимал: насколько я тогда обесценил, как Саша спас меня. Я действительно захотел уйти. Уйти навсегда, в одиночестве.
Но о чём до сих пор молчали все?
***
"Помоги. Я ошибся. Я... умираю."
Эти слова он написал когда-то сам, они были стёрты из чата, но не из памяти. Когда пишешь это — понимаешь, что всё кончено. Передоз. Изрезанные руки от предплечий до запястий, кровь стекает горячими дорожками, сердце сбивается, с каждым ударом всё реже и слабее.
И эти глаза. Глаза голубые, до боли красивые и иногда пугающе яркие, но уже заплаканные.
Слёзы текут сами собой, без сил их остановить. В руке дрожащий телефон, в другой — пустота. И смех, рвущий изнутри. Громкий, надрывный, безумный смех.
Смотришь в потолок и смеёшься, потому что страшно, потому что красиво, потому что больно. А потолок будто оживает. Красные треугольники сменяют друг друга, вертятся, сплетаются в фигуры, как в калейдоскопе. Цвета режут глаза — кровавый, синий, фиолетовый. Внутри каждого треугольника око, и они смотрят прямо в тебя, прямо в душу. Эти глаза знают всё.
Красный свет резал. Он то заливал потолок ровным горячим морем, то превращался в рваные всполохи, будто кто-то метался по комнате с сигнальной ракетой. Он лежал на холодном полу, ощущая, как кровь медленно стекает по рукам от предплечий до запястий, смешиваясь с потом, с грязью, с остатками прошлого.
Красный пульсировал. Свет казался живым, он дышал с ним в унисон, с каждым моим сбивчивым вдохом и хриплым выдохом. И чем больше Егор вглядывался в этот свет, тем больше он превращался в нечто другое — в тоннель, в пасть, в глаз, в вихрь. Внутри него — глаза. Огромные глаза, алые, с узкими щелями зрачков, которые смотрели на меня сверху. Глаза судьи, палача, предателя.
Смешно. Начал смеяться, громко, надрывно, так, что голос срывался. Смеяться, потому что в этом красном «аду» видел свою правду. Видел Таню — её лицо появлялось в бликах на потолке, в пятнах света на стенах, в каплях крови на полу. Таня смотрела на него с упрёком, Таня плакала, Таня отворачивалась.
Красный свет заползал под веки, обжигал изнутри, окрашивал даже собственные слёзы. Слёзы текли, но уже не знал — от смеха они или от боли. Может, от того, что понимал: всё кончено.
А потолок плавился, и из него тянулись тонкие руки — хватали за щиколотки, за запястья, за волосы. Костров всхлипывал, смеялся, захлёбывался этим хриплым, сумасшедшим смехом, пока красный не начал меркнуть, пока глаза в свете не закрылись, а тишина не накрыла его сверху.
Но смех рвался из него, срываясь на хрип, на сиплый лай безумного пса, которого загнали в угол. И он сам не знал, кто смеётся: он ли, эти осы под кожей, или стены, которые будто дышали и стонали, сжимаясь вокруг него всё теснее.
Он моргал, и каждый раз картина перед глазами менялась — это забавляло и моментально вызывало рвоту. Потолок превращался то в шахматную доску, по которой бегали уродливые фигурки с лицами его близких — Тани, Саши, матери и отца, — то в железную плиту, что плавила его руки, превращала их в вонючие обугленные обрубки. Видел это и смеялся. Не потому, что смешно. А потому что сейчас сойдёшь с ума.
Запахи от которых рвало — смесь жжёного сахара, серы, дешёвого парфюма со вкусом железа, который разъедал горло.
В каждой капле этого воздуха чувствовалась смерть, но он втягивал его жадно, как будто хотел сгореть изнутри.
Где-то в углу раздался плач ребёнка — пронзительный, как нож по нервам. Он знал этот звук. Он слышал его ночью в своих снах. Плач так и не родившихся детей.
Но вдруг плач оборвался, сменился противным жужжанием роя ос, и он вновь услышал это жужжание в себе. Они были внутри. Под кожей. В венах. Он чувствовал, как они ползут по нему, и ему хотелось разорвать себя на части, чтобы вытащить их, сжечь.
И когда он смотрел на потолок чесавшись, в нём клубились тени, превращавшиеся в лица. Лица плавились, стекали вниз, оставляя за собой тёмные потёки. Глаза в этих лицах мигали, следили. Красный свет снова пульсировал, как сердце умирающего зверя. Егор полз, оставляя за собой след из пота, крови, слёз. Пол липкий, как карамель. Ему казалось, что он застрянет в нём, что пол засосёт его как зыбучий песок, сожрёт, и он так и останется в нём — частью этой вязкой жуткой пустоты.
И всё, что он чувствовал, — это как по свежим шрамам на руках снова течёт тёплая кровь. Уже не пытался остановить её, потому что руки бешено чесали всё тело.
Пятый укол. Тот самый, в ту точку, что уже была живым мясом — истерзанным, мокрым от крови, будто кожа сама плакала от боли. Игла вошла туда с мерзким чавкающим звуком, словно он проткнул не руку, а гнилую ткань. Егор закричал. Громко, надрывно, так, как не кричал никогда в жизни — и тут же сжал зубы, осекся, когда боль разлетелась по телу, как раскалённый ток.
Он дышал тяжело, рвано, хватая воздух, как рыба на берегу. В глазах всё плыло. Красный свет теперь был везде. Он чувствовал, как этот цвет стекает с потолка, скапливается лужами, течёт по стенам. И среди этого марева оно возникло.
Что-то. Высокое. Громадное. Чернота внутри красного. И рога. Огромные рога, искривлённые, как засохшие корни мёртвого дерева. Лицо, если это можно было назвать лицом, — десятки глаз, оно текло вниз, будто разваливалось клубился дым. Из этих провалов выливался шёпот. Шёпот, который разрывал барабанные перепонки, рвался в мозг, в сердце, в самое нутро.
Егор больше не смеялся. Смех умер. Вместо него пришли слёзы. Горькие, горячие, как кровь. Он плакал, как человек, который понял, что проиграл. Что всё кончено. Что он — прах в этом аду, который сам для себя сотворил. Он совершил ошибку.
— Господи... Если ты есть... - он хныкал, сжавшись, как ребёнок перед ударом. Его руки дрожали, глаза метались, но взгляд всё равно натыкался на это существо, что приближалось. — Помоги! - вырвалось из него в отчаянии.
И в тот же миг всё рухнуло.
Мир как будто сорвался с крючка. Красный свет потух, стены исчезли, голос замолк. Тело его обмякло. Он упал, как кукла с обрезанными нитями. Гул в ушах сменился тишиной, такой густой, что в ней слышно было, как капает кровь с его пальцев на пол. И больше ничего. Только темнота.
***
«Говорит офицер Юдин. Ваш сын, найден в критическом состоянии.»
Он лежал на полу, рядом с кроватью, лицом вниз. На правой руке — туго затянутый жгут, капля крови на сгибе локтя. Рядом — пустой шприц, перевёрнутый стакан с водой и телефон, экран которого давно погас.
Егор продолжал лежать, без движения.
И только в его руке — всё ещё был зажат телефон.
Будто он держал не предмет, а воспоминание. Или что-то незаконченное. Что-то важное.»
«Помоги. Я ошибся. Я... умираю.»
Сообщение, короткое, как последний вздох. Оно пришло только ей — той самой, что кричала тогда всему миру о его исчезновении. Той, что не могла смириться. Что писала ему снова и снова, заглушая своё чувство вины словами, которые он не читал. Оправдания, просьбы, крики души, утонувшие в тишине его молчания. Она звонила, оставляла голосовые, надеялась, что хоть один звонок он поднимет, но нет — гудки, обрывы, стена.
И вот оно — это сообщение, как удар током. Как будто мир остановился, сжал её сердце ледяной рукой. Надежда врезалась в неё с тем же остервенением, с каким её пронзил страх. Девушками дрожащими пальцами вызвала скорую, выговаривая адрес сквозь слёзы, сквозь срывающийся голос.
Она помчалась туда сама. Бежала, будто каждое её движение могло отвоевать у смерти ещё секунду его жизни.
Дверь была открыта — как открытая рана. Таня зашла и замерла. Комната, как из кошмара: шприцы, пятна крови, запах железа. И он. Его лицо. Бледное, почти синее, с запекшейся на губах кровью. Глаза закрыты. Как будто спит, но этот сон не предвещал пробуждения.
И Таня не смогла бы ступить дальше. Её трясло. Слёзы текли сами, горькие, обжигающие. Она прижала руки к лицу, чтобы заглушить свой стон, но он вырвался — крик, вопль отчаяния, от которого дрожали стены.
И вдруг в ней включился инстинкт — беги. Беги, пока тебя не увидели, пока не запомнили твои глаза, твой силуэт на пороге его гибели. Не оставляй отпечатков, не будь тенью в этой трагедии. Это не ты. Это не твоя вина. Она повторяла это про себя, как заклинание:
Не моя вина. Не моя вина. Не моя...
И со всех ног бросилась прочь, оставляя за спиной эту комнату, этот кошмар, этого Кострова, которого она уже не могла спасти.
И когда мать Егора, с трясущимися руками и затуманенным слезами взглядом, поднимала с пола его телефон, экран всё ещё светился этим страшным, последним сообщением. Она читала его снова и снова:
«Помоги. Я ошибся. Я... умираю.»
Эти слова будто выжигались в её сердце, в её памяти, в каждой клетке её души. Они звенели в ушах сильнее, чем голос скорой, сильнее, чем шум суеты вокруг.
— Простите... Кто вызвал скорую? - тихо, почти безжизненно спросила Светлана, не отрывая взгляда от телефона сына.
— Абонент не представился. - коротко ответил один из медработников, с озабоченным видом проверяя оборудование.
Но ей и не нужно было больше слов. Пазл давно сложился в её голове, словно кто-то сжал её сердце в кулаке и не отпускал. Она знала. Она знала это имя ещё тогда, когда смотрела на сообщение Егора. Одноклассница. Та самая.
— Можно взглянуть на номер? - голос её прозвучал неожиданно ровно, но в этой ровности слышалась страшная пустота.
— Послушайте, - вмешался медик, отвлекаясь от носилок, — Впереди целая экспертиза. Дождитесь этого момента. Сейчас самое важное — спасти жизнь вашему ребёнку.
Светлана резко подняла взгляд. В глазах её металась боль и сталь:
— Не надо никаких экспертиз. - сказала она резко, почти зло, и все замолчали, обернувшись к ней.
— Свет... - осторожно вмешался Вова, их старый друг семьи, приехавший по вызову в форме. Он хотел смягчить её порыв, но знал: теперь её не остановить.
— Вов, причина всем уже очевидна! - дрожащими руками она вытирала слёзы со щёк, но они текли снова. — Просто дай мне убедиться!
Медики переглянулись между собой, не зная, как поступить. Вова кивнул одобрительно, и тогда один из них, вздохнув, набрал номер диспетчерской больница, узнал номер того абонента, что сообщил о вызове.
Мужчина медленно диктовал цифры старшей. Светлана слушала их, каждую цифру, вжимая их в свою память, сверяя с теми, что видела на экране телефона Егора. И когда последняя цифра прозвучала, она едва заметно кивнула, вытирая слёзы тыльной стороной ладони.
Глубокая, неизбывная усталость матери, которая поняла абсолютно всё. Павлинова здесь была, и это знание было не унять. Ведь она ещё тогда, вошедши в квартиру, ощутила этот едкий, но такой сладкий парфюм режущий сознание, смешивающийся с запахом крови.
Светлана отвернулась, чтобы никто не видел её лицо. Чтобы никто не увидел, как предательство вонзилось в неё, как вторая игла в ту же вену. Не просто побег. А побег той, из-за которой это случилось. Той, кто могла бы остаться. Хоть на секунду.
Но Павлинова сбежала. Предательски. Молча. Не выдержав того, что сама сотворила.
А Светлана осталась.
Осталась с сыном, которого теряла.
Осталась с болью, которую не забудет никогда.
***
И вот теперь, шагая под ливнем, без цели и без зонта, в промокшей до нитки одежде, он даже не подозревал, что в те самые минуты Таня стояла совсем рядом. Что она задыхалась в подъезде, цепляясь за перила, глядя в открытые двери той квартиры, откуда доносился запах боли, крови и медикаментов. Что она видела его — пусть лишь мельком, краем глаза, — но сразу же, не выдержав, сбежала, будто призрак, будто трус, не способная встретиться с последствиями.
Он не знал, что сообщение, отправленное в бреду, которое он вспомнил, хоть и поздно — всё же дошло до неё.
Что она действительно приехала.
Что успела.
Что стояла рядом.
Что снова выбрала побег.
Изменило ли это всё?
Нет.
Это не воскресило в нём доверие.
Это не стёрло шрамы на предплечьях.
Это не вычеркнуло из памяти голос, обвиняющий его во всём, — её голос.
Это не вернуло ему ни покой, ни надежду.
Лишь холодный дождь.
Лишь пустые улицы.
Лишь тишина внутри, в которой ни один ответ не рождался.
Он поднял лицо к небу — вода текла по щекам, смешиваясь с тем, что давно вытекло изнутри. Мысль, тихо свернувшаяся в голове: «лучше бы я так ничего и не вспомнил».
Воспоминания оказались не освобождением, а новой тюрьмой. И сожаление — глухое, жгучее — поселилось где-то под сердцем, как заноза, которую невозможно достать.
Небо не жалело его. Оно било каплями с такой силой, будто карало.
Но он улыбнулся. Самой горькую из всех возможных улыбок:
— Спасибо... - прошептал он, глядя в эти свинцовые тучи, словно туда, где должен быть Тот, кто слышит всё.
Потому что Он действительно однажды услышал его.
