Глава 31
Серьезное предупреждение:
Причинение вреда детям, описание насильственной смерти, психологический дискомфорт.
________________
Ривер.
Беспокойство заседает в груди, когда я думаю о том, что еще мне предстоит пережить за сегодняшний день. Рейдж... Эспен расскажет о себе всю горькую правду, которую я так желала. Но сейчас я боюсь.
Давайте по-порядку, я попытаюсь разложить хотя бы что-то, пока иду за ним, по мокрому, мрачному лесу. Хотя какая-то часть мозга имеет догадки, что все это затеяно для того, чтобы убить меня — ведь мы далеко от базы, практически в темноте — остальные отделы головы пытаются доверять этому мужчине.
Доверять наркоману, который уже как два дня впадает в психоз, да...
Впрочем, я могу осмыслить что-то перед маловероятной смертью. Например начну с его внешности?
Боже мой.
Порой вы ожидаете получить что-то конкретное, но то, что вы получили, оказывается напрочь противоположным — вот так и с Рейджем. Или с Эспеном. Трудно перестроиться...
Я представляла его строгим мужчиной, в солидных годах, с грубыми чертами. А он... он действительно похож на котенка. Очень грустного котенка. Ранимый, нежный, и до смерти красивый. Сперва я сочла, что случайно занюхала кокаин — потому что этот человек не может быть ангелом, который никому и в помине не снился из-за своей внеземной идеальности — но он именно такой. Я не преувеличиваю. Я говорю то, как вижу. То, что чувствую.
Бесповоротно влюбилась.
У меня от него сердце вырывается наружу. Поджилки трясутся. Все-таки облик играет важную роль, кто бы что не говорил. Раньше я была им очарована. Теперь я ему отдана — фатально.
Это проблема. Я дура. Я в курсе.
Губы пухлые, нежно-розовые. Скулы, прекрасно обрамленные мягкой кожей. Аккуратная, выточенная челюсть. Я не верю. Я просто не верю.
Фантастика и в том, как Эспен строит из себя Рейджа. Ума не приложу, каким образом он это проворачивает. Бас знойный, рычание, командный тон, напряженное тело — это не клеится с хрупким лицом, которое мне посчастливилось видеть. Мужчина выдрессировал себя быть другим. Это больно: то, что он фактически меняет свою личность, скрывая истину.
Я даже тревожусь находиться с ним впритык: это ощущается по-новому. Внизу живота узлы вяжутся. Общаюсь сложно. Смущена конкретно. Поцелуев его желаю. В шею. В губы...
Хватит, Ривер.
Да, конечно «хватит», ты ведь в порядке, после его признания в любви.
Я ошарашена. Он говорил так чисто, так тонко — отдал себя до истощения на эти слова. Не мечтала о том, что он ко мне испытает это, а он испытывал с первого взгляда. Просто назвал любовь ненавистью. У меня буйство в груди по этому поводу.
Ровно в той же степени, как и по поводу синяка на запястье. Чего я ожидала от зависимого человека? Естественно, это неудивительно. Однако меня скребет то, что Рейдж все же посмел. Это не тот тип жестокости, который был между нами пару месяцев назад: тогда его грубость была в неких воспитательных целях, как капитан над подчиненной. Сегодня мы не были в рабочих отношениях. И он применил ко мне силу, как парень к девушке. Это разное. И это кошмар.
Я хорошо помню, как одна девочка в кадетке говорила подружке: «Он ударил тебя? Нет, никаких вторых шансов, не смей, он ударит снова!». Молчаливо, сидя в сторонке, я соглашалась. Эспен не побил, конечно, но отметину оставил, а я все равно иду за ним, неведомо куда, собираюсь выслушать и принять. В душе чувствую, что подвожу саму себя. Что должна не позволять обращаться со мной таким образом: не суть Синч это или Рейдж. Контекст не имеет веса. Вес имеет результат. Я не могу сослаться на наркотики и махнуть рукой. Однако... не это ли я делаю? Правильнее было бы послать мужчину на все четыре стороны, выбежать из дома и больше никогда не подпускать его к сердцу.
Но у всего постоянно есть огромное «но».
Как я откажусь от того, кого люблю безудержно? Как откажусь от того, кто на грани жизни и смерти? Он уверял, что угрозы о самоубийстве — это кокаиновый бред. Я не знаю. Я не уверена. Мне за него страшно.
Я бы никогда не простила себя, если бы бросила его одного, а позже нашла бездыханного, в луже крови.
Меня раскалывает то, что пробуждение и поиск дозы — нормальность Эспена. Он не был напуган тем, как себя чувствует, он был напуган тем, что его обыденность изменилась. Такова его стабильность, но она — не то, с чем я примирюсь. Пожалуй, я бы скорее смирилась с тем, что Земля стоит на слонах и черепахе, но только не с зависимостью мужчины.
Он безмолвен: идет впереди, натянув маску около получаса назад, перед тем, как мы покинули дом. В общежитии, где я переодевалась во что потеплее, Эспен остался снаружи комнаты, ведь краснота в глазах не иссякла. Я задумалась о том, как часто ему приходится прятать слезы, как ему больно их скрывать. Любому человеку нужен человек: тот, кто поймёт, утешит. У мужчины не имелось родного плеча — хоть в этом мы с ним похожи. В том, что оба знаем запах одиночества. Я жила в своей блеклости двадцать один год, училась и работала над выдержкой. Он меня разрушил: я уже не та волевая девушка. Постоянно плачу, трясусь и боюсь. Возможно, Эспен обличил мою натуру, а возможно превратил меня в смятку — сложно судить. Так или иначе я не хочу быть раненой им снова и снова: я устала. Надеюсь, когда он вскроет все карты, то перестанет меня разбивать. Я очень надеюсь.
Лес активен. Скрипит, шуршит и воет. Я оглядываюсь по сторонам, замечая, как густота деревьев смеркается. Ориентирование в местности давалось мне на ура, но здесь, без мужчины, я бы наверняка заблудилась. Он бродит тут часто, троп нет, Эспен просто вызубрил путь без подсказок наизусть. Я не имею и малейшего представления, куда мы шуруем, пока впереди не открывается белое здание... с крестом на треугольной крыше. Белые доски, обветшалые, заброшенные — я вижу их, когда мы оказываемся близко.
Церковь. Богом забытая католическая церквушка. Простите, что?
К счастью, Эспен разрешает мои вопросы, которые я заробела задавать: боялась, что мужчина сочтет нашу прогулку плохой затеей.
— Я не молиться сюда захаживаю, — почти застенчиво бормочет, берясь за продолговатую, ободранную ручку, — Для того, чтобы уйти туда, где никто меня не услышит.
Спасибо, ты ударил меня под дых одним этим. Что же ждёт впереди? Он беспокоится, что крик или плач потревожит дома соседей, что кто-то его раскроет. Разрывается здесь. Без помощи. Нашел «пристанище» — единственное здание, посреди необъятной гущи сосен и дубов. В воображении сразу рисуется, как он бродил в округе, с зареванным лицом, и случайно наткнулся на эту обитель.
Я уже мертва.
Тем не менее спокойно киваю, как бы показывая, что все нормально, никакого осуждения. Мне необходимо вести себя аккуратно, я обойдусь с ним ужасно, если начну на все рот разевать и ахать.
Низ двери прокатывается по почве, заржавевшие, большие петли скрипят. Он пропускает меня, с опаской осматривая реакцию — о чем я и рассуждала, ему страшно заметить, что я его порицаю. Реальный котенок. Самый котячий из всех котячих.
Мне открываются два ряда бежевых скамеек, из спинок которых торчат щепки, и маленькая сцена в конце помещения, с огромным крестом на стене — он нарисован на тканевом грязном полотне, края которого загибаются. Икон нет. Витражи запятнанные, без узоров. Я сглатываю и делаю шаг: кроссовки ступают на темно-дубовый пол. Эспен закрывает за собой дверь с неприятным звуком, и я вздрагиваю от окутавшего мрака, оборачиваясь: он тут же обнимает меня и прижимает к себе, как бы пряча от тревоги — это, по неведомой причине, послабляет беспокойство.
Я чувствую себя в фильме ужасов, хотя не смотрела их. Уверена, так они и выглядят.
— Ты в безопасности, обещаю, — шепчет, склоняясь к щеке, — Тут нет призраков, Рив. Монстров тоже.
О, правда? Спасибо, все прошло.
— А фантомов? Бабаек? Пугал? — тонко нахлестываю, тараторя и прибиваясь к торсу поближе.
Мы, черт подери, в кромешной тьме, даже рук не видно.
— Пугал? — усмехается с теплом, — Ты же понимаешь, что это палка в форме человека в шляпе, да? Они для ворон...
— Посмотрела бы я на тебя, если бы эта хрень была в окне, — сконфужено бурчу, но отвлекаюсь на поцелуй в висок — нежный, через маску.
— Поверь, я бы с ним разобрался, — клянется серьезно, однако точно дразнит, прежде чем перевести тему — Я включу фонари, но, если они не помогут, мы уйдем...
— Все в порядке, мы останемся. Но включи быстрее, пожалуйста.
Он трется от мою щеку еще пару секунд и переплетает наши пальцы, ведя за собой. Я шагаю вслепую. Это меняется: свет поступает, спустя мгновение. Один фонарь на тумбе сцены драматически освещает крест, а второй пристроился у скамьи. Я вожу головой, приспосабливаясь к обстановке, а Эспен мнется и нерешительно шепчет:
— У меня тут запрятано... то же самое, что и в доме было, — это пускает ток, — Я не возьму кокаин, но я... мне нужно спиртное, чуть-чуть, Рив, там бутылка триста тридцать миллилитров, виски. Я себя перебарываю, чтобы рассказать, мне это невыносимо, пожалуйста.
Я зачесываю волосы, покачиваясь с пятки на носок. Ладно. Я же не мама ему, чтобы сухой закон вводить в подростковом возрасте. Наркотики — одно. Немного выпить — другое.
— Хорошо, но только не до опьянения, да? — напрямую прошу.
Он сразу кивает, с благодарностью и клятвой:
— Нет, ничего такого.
Я хочу потребовать рассеять порошок по лесу, смешать его с дождем, но, кажется, это будет для него слишком на сегодняшний день. Постепенно, верно? Пусть он успокаивается тем, что что-то имеется, а потом, шаг за шагом, сам придет к тому, чтобы избавиться от этого дерьма. Не я должна выкидывать. Выкидывать должен Эспен. Как же я пожалею позже... но он едва-ли настраивает себя на тяжелую историю, а эта перепалка его собьет. Я без понятия что делать, как быть с наркоманом. До сих пор не переварила эту чертовщину.
Сажусь на скамейку: она трещит подо мной. Вокруг пыль: пахнет ей же. Я обнимаю себя руками, наблюдая за тем, как мужчина цепляет пальцами доску на полу, присев на карточки. Он засовывает руку в дыру и достает спиртное. Я в курсе, что Эспен показывает свою заначку не потому, что ему без разницы избавлюсь ли я от нее, а потому, что он всегда может купить новое — денег то немерено.
Господи, помоги мне с этим справиться. Нет, реально. Я умоляю тебя, сидя в церкви. Разве ты не услышишь?
Эспен располагается на расстоянии в десять сантиметров, стаскивая балаклаву — это неустанно вызывает шок. Я пялюсь в его красивый профиль, налитый скорбью, а он снимает перчатки и открывает крышку виски, без промедлений совершая два глотка из маленького горлышка. Достает из кармана серых джинсов пачку Мальборо Голд. Чиркает зажигалкой. Словно ритуал, при котором жилистые руки подрагивают.
Мне глубоко наплевать на размер ужаса, что он вот-вот поведает. По завершению я поглажу его по голове, поцелую в щеку и постараюсь сделать все лучше. Жаль, что он, похоже, сомневается в этом.
— Я никогда не рассказывал о себе, никому, — неровно произносит, опираясь предплечьями на расставленные ноги, — Когда ты рассказываешь впервые, что-то такое большое и муторное... не знаешь с чего начать. Я не хочу запутать тебя.
— Я разберусь по ходу и переспрошу, если чего-то не пойму, — заверяю искренне, — Расскажи так, как на на сердце лежит.
Мужчина выпускает страдальческий смешок, вяло мотая подбородком.
— У меня на сердце только ты. Это дерьмо в голове двадцать четыре на семь. Так что я оттуда вытаскивать буду.
В данном предложении меня контузит от всего и сразу. «Ты на сердце», «Двадцать четыре на семь», «Вытаскивать». И он не позволяет оправиться: ударяет следующим, в треморе.
— Помнишь, я говорил тебе, что такие как ты не должны знать таких как я?
Я хмурюсь, в то время как его брови изгибаются в мучении, будто он до смерти желает выстроить между нами стену, но, вместе с тем, совсем этого не желает — извечный контраст, пустивший в нем корни.
— Я помню, — произношу в сомнениях.
Если он все-таки закроется, захлопнет приоткрытую книгу, то я достану Глок и выстрелю себе в череп...
— Я не шутил, Ривер, — тон набирает дрожь, — Я чувствую, что поступаю с тобой отвратительно, когда вот-вот вывалю это, потому что оно заставит...
— Эспен, можешь ли ты дать мне руку? — перебиваю на выдохе.
Он потеряно сжимается, однако идет на контакт. Ставит бутылку на скамью, перенимает сигарету пальцами другой руки, и подкошено вытягивает правую. Я касаюсь с любовью, игнорируя терзающий зуд от обилия шрамов, и сжимаю широкую ладонь двумя своими, мягко толкуя:
— Я сама попросила тебя об этом, так? — наклоняю голову, чуть заглядывая на страдальческое лицо, — И я беру на себя ответственность за эти слова. Я согласна получить то, что получу, а позже мы вернемся в дом, где ляжем спать, где я тебя обниму. Хорошо?
— Ты не вернешься в дом, когда узнаешь все, — рвано выдавливает, кривясь, — Ривер, ты наивная. Я люблю тебя, но ты иногда слишком наивная, и это прекрасно, конечно, но тебе стоит прекратить заблуждаться на мой счет. Прекратить видеть меня кем-то, кто заслуживает.
Он режет без ножа. Я сжимаю его ладонь крепче, гримасничая от непонимания.
— Заслуживает чего?
— Тебя, — закусывает пухлую губу, — Я тебя не заслуживаю. Пожалуйста, не думай обратное.
Боже, ну какой дурак.
— Давай я буду решать, заслуживаешь ли ты меня или нет, — впихиваю в запутанный мозг, и Эспен отводит взгляд, полностью разочарованный, — Не делай выбор за меня — как раз таки это несправедливость. Я хочу тебя выслушать, хочу узнать. Ты мне нужен.
— Ты ошибаешься, — обреченно мямлит, с трудом разборчиво, — Тебе нужен кто угодно, но не я. То, что мы встретились — твоя беда, Рив. Когда-то ты признаешь, но будет поздно.
Он убирает руку, хватая бутылку, глотая опять. Я ничего не отвечаю: я не знаю как ответить. Общается загадками. «Будет поздно». Что мужчина имеет в виду? Закапываюсь в волосах, а он ошарашивает безотлагательной информацией: будто принуждает себя приступить, иначе сбежит.
— Йосеф — имя моего биологического отца. Имя матери — Мария. Йосеф и Мария Аберг. У меня, естественно, такая же фамилия. Эспен Áберг, все ударения на первые гласные, — суетливо смачивает губы, в стыде, — Мы... мы немного шведы, немного норвежцы, немного датчане... неважно, прости.
Эспен Аберг.
Даже от этого моя кожа покрывается мурашками. Мне казалось, что мой максимум — узнать цвет его глаз. Вроде бы элементарно: полностью представился. Но у меня спирает дыхание. Я готова поощрить его только за это, нахваливать и ласкать.
— Мне важно, — уверяю шепотом, — Каждая деталь, мой котенок.
Эспен мельком поворачивается ко мне, не встречаясь с глазами, и уязвимо приподнимает плечи. Получать нежность — не его привычка. Он за нее хватается, как за балку, когда свисаешь над обрывом. Я его всего зацелую позже. Успокою.
— Я родился в Готборге, — шатко продолжает, затягиваясь дымом, — Но ничего оттуда не помню. Когда мне было три года, Йосеф убил какого-то человека, украл его деньги — подробностей не знаю и не узнаю, да и знать не хочу. Сделал это не намеренно, в порыве конфликта. Он был не из тех, кто готов отсидеть в тюрьме, так что схватил меня и маму в охапку, чтобы убежать от правосудия, пока оно не свершилось. Мы ехали долго, на товарных поездах, тайком, заметая следы на всякий случай, много пересаживались, пока не оказались в другом конце планеты — в месте, которое не имело названия, это была даже не деревня... подобие. Три дома, в лесной глуши, где круглый год тепло и душно. Вокруг поле и чаща из сосен, берез. Там мы обосновались: купили избушку, у одного из жителей — Бена Ламински. Ты запомни это имя, оно пригодится.
Он делится не спеша, но нервно. Я, как завороженна, наконец-то складываю картинку. Моя голова взрывается уже на этом этапе. Отец кого-то убил. Испугался и унес ноги. То, что Эспен использует выражение «Мы заметали следы» буквально выворачивает наизнанку. Ему было три года, а он преподносит это так, словно являлся соучастником.
— Ты, возможно, поймешь... — выпускаем дым, хрипя и слабо жестикулируя рукой с сигаретой, — Есть те жилища, в которых все грязно, как бы порядок не наводили. Ложки брать неприятно: они где-то да липкие, в разводах. Диван моешь, а он все равно сальный. Противно дотрагиваться до всего. Вот такой это дом. Одноэтажная деревянная халупа, с печкой и отдельной баней вместо душа.
В родительской квартире всегда была идеальная чистота, так что я лишь представляю, но не понимаю на все сто процентов. У мамы бзик: все вещи имеют свой «домик». Положишь не туда — огребешь сполна. Теперь я думаю, что это намного лучше, чем то, что описывает мой мальчик.
— Мария всегда была не в ладах с головой, — ему тяжелее и тяжелее, а я не смею перебивать, дабы не нарушить ту тонкую нить баланса, на которой Эспен держится, — Психованная, резкая, на извод, дерганная. А Йосеф... с ума сошел тоже, после убийства. Нет, не быстро, постепенно. Ему постоянно казалось, что его преследуют. Они были дерьмовыми родителями и в Готберге. А потом, с каждый годом в том забытом месте, это усугублялось: оба свихнулись с концами.
Он тушит бычок об спинку скамьи перед нами, складывает его в ту же пачку, и достает новую сигарету, без заминок закуривая, судорожно, делая паузу в речи.
Свихнулись с концами? Если они причиняли ему боль, то я вырою себе могилу, ведь это разорвет. Как же я заблуждалась в том, что история будет более снисходительной.
— Мама родила, как только мы перебрались, через месяц. Она носила ребенка. Мою... да, мою, близкую, — пульс замирает у обоих, мужчина морщится и выговаривает имя с тряской в буквах, — Берти. Роды протекали в бане. Никто не имел нужного образования. Это было... было наугад. Мне тогда три года только, чуть больше, я подчеркну, так что это размытые картинки, которые, наверняка, сложены по рассказам Марии, когда я вырос. Я вился рядом в момент рождения Берти. Все-таки сохранил в памяти, что переживал — как бы абсурдно не звучало, что в три года запечатлеть фрагменты жизни реально. Боялся не столько за жизнь мамы, сколько за то, что останусь с отцом один на один, если она умрет. Мне тогда почему-то это виделось адом... наверное, потому что Йосеф бы полностью на меня переключился: так он хоть порой занимался женой, оставляя меня в покое.
Мужчина утыкает глаза в расставленную ладонь, после того, как перекатил в горле спиртное, и трясет коленом.
Подождите, черт подери.
Его мать рожала в бане, при трехгодовалом мальчике?
Какого хрена?
Я все больше осознаю, почему он так травмирован. Это оставляет отпечаток, как и то, что Эспен боялся родного отца.
Следующая часть льется глубинным горем, раскаянием, от которого ноет сердце.
— Я... я ненавидел сестру с ее появления. Меня мучали, а ее детский крик сильнее давил на мозг, — все, меня тоже бросает в тремор от подтверждения насилия, — Так что я сторонился Берти до лет десяти, пока ей не исполнилось семь. И тогда возникла привязанность. Полагаю, я поумнел. Очень поздно. Мне за это стыдно. Она замечательная девочка. Чудесная. Недоношенная, худенькая, тощая... мы недоедали, так что другой она быть и не могла. Но она удивительная: улыбалась так, что в душе свет появлялся. Берти прекрасная.
«Меня мучали, мы недоедали».
Я без преувеличения зареву.
Вырисовывается образ хрупкой девочки, с ангельскими чертами, безумно напуганной. Они оба этого не заслужили. Никто не заслужил.
Господь, я найду его родителей и убью, прости меня, но они не имеют право на жизнь.
Эспен на меня не смотрит. Сбивчиво дышит, перепрыгивая преграды, дабы не бросить повествование.
— Отец, из-за мании преследования, нигде не работал. Мама устроилась в мясную лавку, на рынок: разделывала туши свиней, куриц, коров. Йосеф, ко всему прочему своему безумству, взялся за алкоголь — серьезно так взялся. Без бутылки и дня не жил. Когда мне было пять лет, у него щелкнула маниакальная идея... воспитать меня бойцом непробиваемым. Он посмотрел какой-то фильм, где мальчиков палками на азиатских горах били, а они хоть бы что. И с этого началось: с легкого. Удары чем-то. Тренировки. Но он выходить на улицу не мог дальше трехсот метров от дома, так что все происходило за закрытыми дверьми. У меня не было выбора, мне было всего пять...
Глаза намокают. Я просто... я просто не знаю. «С легкого». То, что он бил сына — это еще легко? Что еще он творил? Да вы шутите... я во сне. Не хочу признавать, что это правда. Не хочу, чтобы Эспену причиняли вред. Мой желудок сводит от тошноты.
— Я не справлялся с нагрузкой: она бесконечно росла, — сражается со слезами, звуча сыро, — Со временем это начало вызывать в нем более ярые чувства... гнев, разочарование. Все перетекало в садизм. Он... Меня часто пытались повесить, задушить, хлестали чем попало. Не по лицу: я в школу ездил на велосипеде, она очень далеко была, в поселке Фрит. Как-то на день рождения я попросил первый подарок. Он дал удавку и велел прицепить ее к люстре... ты понимаешь.
Блять.
Что?
— Берти не отправили в учиться. Йосеф настоял: я не смекал почему. Мне запретили о ней рассказывать. Так что она была вроде... секрета. Мои одноклассники не знали о том, что я чей-то брат. Никто не знал. На нее не делали документов. Ее не существовало для мира: свидетельство о рождении даже не оформляли. Иногда я задумываюсь о том, что также спятил и что ее не было... но она была, Рив. Меня просто успокаивает думать, что того, что происходило, не происходило.
Эспену подарили веревку на праздник.
Меня это не отпускает.
Меня не отпускает.
Я слушаю, но мое горло наполнилось камнями.
— Отец мотивировал меня не сдаваться в отжиманиях тем, что прислонял к горлу Берти нож, — я прикладываю ладонь ко рту, выкатывая мокрые глаза, а Эспен всхлипывает, сдаваясь, — Передо мной стояло зеркало, на полу, без рамы, грязное. Я следил через него, что происходит сбоку: нанес ли он Берти вред. Пятьдесят отжиманий, сто, сто пятьдесят — я все равно падал, число увеличивалось, мне нельзя было победить. Он ее не резал. Но ударял, грозясь, что в следующий раз точно убьет, если не выдержу. Поэтому я на себя смотреть не в состоянии, поэтому ношу балаклаву. Она умоляла в слезах отжиматься, а я падал. Отражение показывало слабака, я испытывал к себе презрение, наблюдал за истерикой сестры. Это не кончалось четыре года, каждые выходные, одинаковые. Я не могу на себя смотреть, Рив. Я вижу то, прошлое, вижу ее слезы.
Четыре года.
— В одиннадцать лет у Берти пошли месячные: я не знаю как, с учетом ее хрупкости. Она боялась обратиться к Марии, ведь если меня бил отец, то над ней издевалась мать — так они воспитывали. Поэтому подошла ко мне. Я о менструации ничего не знал, честно. Не знал, что такое бывает. Испугался, что она ранена. Берти тоже боялась. Побежал к соседу, Бену, о котором говорил. Тараторил. Он рассмеялся. Объяснил что к чему. Дал воспользоваться компьютером: я хотел прочитать больше, а не услышать короткую инструкцию. Там было написано про чай с мятой — боль притупляет. А мята у нас росла: у речки, в чаще, сама по себе. Я ее жевал порой, чтобы голод утолить. Так что собирал и заваривал: это умел, готовил в доме я, у нас были только крупы — каши, рис. Мясо, украденное мамой с работы, родители делили между собой, нам не давали.
Я уже даже не анализирую. Абсолютно внимательно вникаю. На осмысливание не хватает сил.
— Мы с Берти проводили время вдвоем за тем чаем. Мне нравилось это время. Она сидела рядом, — из него рвется сдавленный скулеж, и он опрокидывает бутылку до конца, выпивая все, — Прошло два месяца. Мария узнала про месячные: увидела тряпки кровавые, которые я стирал. И с того периода Берти вдруг взялась повторять раз в месяц, одно и то же: «Ненавижу бесконечность». Я с ней соглашался.
Ребусы проясняются. Я начинаю складывать дважды два. Они оба ненавидели жизнь с детства, им казалось, что боль бесконечна, поэтому Берти твердила это. Поэтому Эспен не забывает ее голос: твоя сестра раздавлена и ты ничего не может поделать.
Мой котенок затихает перед тем, как сломаться полностью: истошно шмыгает носом, все еще упираясь в руку, кожа которой насквозь вымокла.
— Мне было четырнадцать, около пятнадцати. Я пришел со школы. В доме раздавался храп, а так — тишина. Меня затревожило с порога, что-то странное почувствовал, хотя ничего необычного. Я сдвинулся на пару шагов и увидел Йосефа: он спал, упоротый алкашкой. А потом... Потом я увидел Берти... она с открытыми глазами лежала и не моргала. Лежала под ним, — из него исходит кашель и глухой вопль, прямиком из нутра, и я немею, — А он поперек ее ребер. Просто плюхнулся сверху, перепил, не понял, что плюхается на нее. И она задохнулась. Он здоровый. Разожрался, больше ста кило. Она маленькая. Он ее задушил, кислород ей перекрыл. Меня переклинило. Я таким никогда не был. Будто... Рив, будто все это копилось там, внутри, и оно взорвалось. Годы пыток, годы унижения. И Берти мертва. Я проверил пульс, как учили на уроках Безопасности Жизнедеятельности. Она была мертва. Холодная уже. Глаза от страха навыкат. Ногти содраны, как и его кожа: она его царапала, чтобы выбраться, но не смогла. Рив, я этого не вынес. Что-то щелкнуло...
Заминка, которая возникает, сопровождается разрушительными рыданиями. Я так хочу взять его за плечо. Обнять. Пожалеть. Но он замолчит. С меня самой слезы водопадом хлещут.
Что это такое? Что это, матерь божья, такое?
— Я взял кухонных нож, который он так часто прикладывал к горлу дочери, и воткнул в спину. Йосеф проснулся, заорал. Я продолжил. Втыкал и втыкал. Выткал. Выткал. Везде. Абсолютно везде. Он упал на пол или я его стащил. И кромсал. Без криков. В молчании. Со слезами. Он уже труп давно, а я не останавливался, я не мог. Я знаю, что ты сейчас меня чудовищем сочтешь, я знаю, потому что я вышел из под контроля, но я не мог, это все вырвалось, я его ненавидел, он Берти задушил, мою чудесную Берти...
Кашель за кашлем. Он задыхается в мучениях. И дальше — хуже.
— На нем были только трусы. Я перешел к ногам, ведь тело было в труху. И порвал белье случайно. Заметил что-то подозрительное: я не знаю, как обратил внимание в том патовом состоянии, но это меня тормознуло. Я начал стирать кровь. Задышал истеричнее. Встал в судорогах, за ковшиком пошел, к раковине, воды налил, плеснул на пах. И там, там, сука, черт, — хныкает в истощении и выглядит как тот, кто перережет себе вены прямо сейчас, — Там, прямо на лобке, была татуировка. Там была бесконечность. Знак бесконечности. Я умер. До меня дошло. Пазл сложился. «Ненавижу бесконечность, ненавижу бесконечность, ненавижу, Эспен» — так Берти твердила с одиннадцать, после того, как мать о месячных узнала, так она твердила. Я восемь месяцев считал, что она говорит про то, какая жизнь наша долгая. Как ей жить не хочется. Как она устала в этом ужасе быть. Я копал, а все на поверхности лежало. Она говорила про эту бесконечность. Я не знаю насиловал ли он ее, но членом перед лицом крутил, она видела татуировку, и да, насиловал, это очевидно, но я до сих пор себя утешаю тем дерьмом, тем чуть щадящим дерьмом, что он лишь показывал хрен, что никуда его не совал, что он не совал свои ублюдские гениталии в родное дитя, в девочку, крохотную девочку. Я ее не спас. Она мне говорила. Она говорила про бесконечность, а я тупой, я не додумал, я зачем-то искал в этом подтекст, боже, блять, я зачем-то искал, я ее не сберег, ее в одиннадцать лет трахал сорокалетний урод.
Я не могу. Ничего не могу.
— Пришла Мария с работы. Когда труп мудака на полу был кашей, ведь я разошелся хлеще, когда разгадал гребаную бесконечную загадку о бесконечности. Я тут же спросил: «Ты знала?». Она, тварь полоумная, кинулась благодарить: «Спасибо, я не хотела с ним спать, я устала под него ложиться, что мне нужно было делать, я уставала с работы, а Берти дома была, она женщиной стала, так что...». Я поступил с ней также. Не дослушал. Я ее тоже зарезал. Рядом положил и снова, снова, снова. Она заслужила. Она знала. Мне плевать, что она сумасшедшая, это ее не оправдывает, она отдала ему дочь для секса, одиннадцатилетнюю малышку, чтобы не трахаться самой. Она все знала, Ривер, она заслужила. Они оба заслужили. Я знаю, что я тоже чудовище, я, сука, знаю, Рив! — почти воет, горбясь, — Знаю, что животное, что потерял контроль, нечеловеком стал, но я не мог, они это с ней сделали, я не мог!
Да зачем он оправдывается?!
Я слов не вяжу. Я его люблю, я очень его люблю, мне так жаль.
— Все это время я молчал. Резал и молчал. Такое бывает... в тебе крик, а губы не разжимаются. Но они разжались, когда я доделал свое дело. Когда член отрезал, когда матери лицо снял, ведь она была гребаной двуличной мразью. Из меня это полилось: горестное мычание, за множество верст. Я был тем ребенком, который всегда принимал ужас без слов. Это надломилось. Прибежал Бен. Дверь открыта была. Вошел. А там я. Там пол в литрах крови. Я весь бордовый: с ног до головы, с ножом в руке. Берти на кровати. Он знал, что они нас страдать заставляли. И вопросов не задавал. Отправил меня в баню мыться, а сам загрузил их в машину как-то, в пакетах, и увез, избавился от тел. Потом пришел ко мне. Помог отмыться. Меня умывал. Потому что я сидел на полке и таращился в руки алые. Он меня отмыл. И мы пошли для Берти... для Берти копать могилу. В поле, где я нередко проводил время, где бегала она, с улыбкой. Я на руках ее нес. К себе прижимал. В землю не хотел класть, я не хотел, если бы Бен не вынудил, то я бы не отдал ее.
Его без пяти минут вырвет от кряхтений из-за безудержного плача.
— Мы сожгли дом, баню. Бен к себе забрал. Сказал, что помощником ему по хозяйству буду. Пожалел. А я в сарай неподалеку ушел, та история с Ласточками, ты уже знаешь. Позже себя порезал. Он это заметил. Понял, что я умру, я все ночи на могиле проводил. На могиле в километре от дома Бена. Я оттуда почти не отходил. Спал. Сидел. Я не хотел. Там Берти лежала. Я тоже должен был там лежать. Я сейчас там должен лечь. С ней. И он предложил... нет, перед фактом поставил: отправляет в интернат при военной академии, дабы я себя в руки взял. Он на этой базе работал, на «Эйприл», а в глухомань уехал, так как война его измотала, нужен был покой. Позвонил О'Коннору — знакомы они, но не дружат. Полковник схватился с удовольствием. Мне без разницы тогда было. Я мертвецом ходил, со мной что угодно делать можно, я ничего не различал. И меня увезли. С пятнадцати лет настраивать приступили, обрабатывать: напоминать что я сотворил, что долг за мной висит, и его отрабатывать придется, когда доучусь. Это удобно: солдат, который не будет против даже самых неадекватных миссий, ему на себя плевать, он выполнит, а если умрет, то никто не побеспокоится. Сделали меня... личным оружием. О'Коннор за счет этого в должности поднялся: потому что я много задач выполнил, а ему награды, за то, что меня привел, за то, что грамотно объяснил операцию. Я с Фогом был. Он обучал воевать. Мне тогда было двадцать лет.
«— Я за Вас переживаю. Чтобы Вас не отстранили.
Он усмехается: как-то обреченно. Необдуманно, совсем неслышно признается в том, что цепляет сердце раскаленными щипцами:
— Они меня не отпустят».
Я тогда не вникла. Лечила ему бровь, разбитую кулаком Синча. Вот, что это означало.
— То, что Йосеф насиловал Берти... это отбило желание к сексу, напрочь. Было тошно о сексе помышлять. Все же попробовал хотя бы это в себе исправить. В двадцать один год поехал в бордель, куда ездят другие наемники. Там первый раз был. И все разы там, нигде больше. Я постоянно захаживал. Чтобы избавиться от воспоминаний ненадолго. В двадцать пять меня капитаном сделали. Набрали новых солдат без цели, которые гоняют на одиночные миссии, как я. А меня вроде... поощрили. О'Коннор сказал, что служба моя нескоро к концу подойдет, но я молодец, так что заслужил ступить выше. Изредка он выдергивает меня для задач без отряда. Денег много оттуда и от сторонних работ. До встречи с тобой я регулярно подрабатывал на гражданке. Выполнял... некоторые заказы. На убийства. Но там тоже плохие люди, Рив, ничего не отличается. Не ради бабла, ради того, чтобы отвлечься, — он утирает влагу с лица, пытается затянуться, но сигарету догорела, и из мужского горла скребется горестный стон, — Я ухожу в запой, наркотики принимаю четыре недели за год: перед ее смертью и перед ее днем рождения. Я не могу это вынести, Рив. Меня клинит, оно само, я не могу, все обостряется. Через пять дней поеду на могилу: всегда езжу туда в эти дни. В день похорон и в ее праздник, который праздником не был никогда.
Я не пойму, почему парни с тяжелым прошлым так романтизируются девушками, ведь это ни капли не мило. Его травмы топчут меня. Я не та, кто заберет эту боль: она свершилась, ничто не сменит курс, произошло слишком много дерьма. Если ты и чувствуешь что-то конкретное — жалкую беспомощность.
Эспен поднимается, шатаясь из-за истерики, и тараторит через рыдания, отмахиваясь от меня, выставляя руки, спешно направляясь к своей заначке:
— Я очень хочу немного порошка. Рив, мне нужно принять, а тебе пора уходить, ты получила, все, уходи, ты не останешься, ты не останешься, ты ни за что не останешься...
Порой вам лучше что-то сделать, чем что-то сказать.
Я не стану для него волшебной пилюлей, не избавлю от того кромешного ада, но я могу попытаться предпринять хотя бы малюсенькую попытку.
Не фантазировала, что это случится при таких обстоятельствах, в разрушенной католической церквушке, в разрушенном состоянии, однако наша жизнь непредсказуема, имеет сотни развилок. Я не мешкаю, прежде чем ступить на тропу, к которой взывает сердце: срываюсь с места, пока мужчина не успел достать запланированное, и догоняю его между рядов, резко притягивая за локоть к себе. Он поворачивается, не соединяя наши глаза, и хлипко бормочет:
— Что ты...
Я тяну его за шею, ниже, встаю на носки, и прижимаю поцелуй к уголку любимых губ. Дрожащие руки замирают на моей талии, а дыхание бьется об щеку. Эспен носится взглядом по моим губам, что так нежно дотронулись, в шоке, и уязвимо шмыгает носом. Он будто пытается осознать, прикоснулась ли я к нему так, было ли это касание в целом. Кажется, что планета прекратила вращаться. Вот мы, оба плачем, стоим друг напротив друга, с мокрыми лицами, фатально убитые...
И тогда происходит вспышка, подкашивающая конечности.
Он ведет головой в неверии, обхватывает мою челюсть, склоняется ниже и касается моих губ своими губами: нерасторопно соединяет их, втягивая нижнюю, с проверкой на то, правильно ли понял. Меня обдает жаром и льдом одновременно, его вкус горький от виски и сигарет, и это прекрасно в той же степени, что и ужасно: соответствует ситуации. Я хватаюсь за крепкие плечи и передвигаю массивное тело впритык: оно влегкую поддается. И у мужчины срываются предохранители, словно катушка с проволокой была натянута до предела и порвалась с визгом.
Он хныкает мне в рот и впивается самым нуждающимся поцелуем — сшибающим, ведь я пошатываюсь. Его пальцы заносятся, чтобы вгрызться в длинные волосы и притянуть навстречу к себе, в безудержном порыве свести с ума, когда рот безжалостно атакует мой, обходясь то с нижней, то с верхней губой в ярости и трепете — совместно. Я ахаю от переизбытка, путаясь, а мужчина подхватывает меня на руки, бездумно сжимая зад, и волочет нас куда-то, пока моя спина не ударяется об стену, и он углубляет касания с плаксивым звуком, добавляя язык, выпрашивая меня целовать тоже — я действительно не целовала, так как впала в сенсорную перегрузку от ощущений. Стараюсь ответить, но это нереально, ведь он складывает мои губы тотально лихорадочно, ласкает каждый дюйм неба, как если бы был неимоверно голодным, а я — единственной пищей за год.
Он вырывает на мне скорбь бессонных ночей, тут нет пошлости, исключительно надрыв.
— Мне так больно, Ривер, — лепечет, как ребенок, но не прекращает единство, — Ривер, спасибо, что не ушла.
Мне тоже больно, Эспен, и я не ведаю, как вообще целуюсь при этом. Полагаю, это взаимно.
— Я не уйду, — заикаюсь, а он не дает мне сказать что-либо снова, так как этих слов ему достаточно для того, чтобы удариться в более жадный поцелуй, в приступе благоговения и молитв.
Мои ладони вздымаются, закапываясь в шелковистых локонах на затылке, я совершенно пьянею, словно алкоголь имеет свойство въедается в плоть из плоти. Жар его действий, необузданные выдохи через нос, которые встречаются с моими, такими же — и мы выпадает с этой гребаной Вселенной, перемещаясь в нашу, отдельную, безумную. Он скулит в поцелуе, прибивая мои бедра своим пахом к стене, поднимая руку, чтобы нежно обхватить щеку, что отличается от всего остального хаоса. Его низ не затвердел — глупо ожидать этого, когда мужскую голову пожирают демоны прошлого. Но он отдается этому моменту всем, чем есть — это понятно по беспрерывному темпу. Я прикусываю, слегка оттягиваю, и он ведется на это, как щенок на поводке, роняя отчаянный стон, перед тем как провернуть со мной то же самое.
Я ни разу не целовалась так, у меня опыта три копейки, а у него навыков хоть отбавляй. И он чувствует, бесцельно подтверждая размазанным тоном, имея в виду внушительную практику:
— Боже, Рив, Боже, нецелованная, вся моя, черт, вся моя, только моя.
Его теплый язык снова пробирается к моему, предварительно проскользнув по каждой губе, и я неловко отзываюсь, отчего из Эспена льется удовлетворительный гул, одобряющий мою смелость. Он выписывает на мне весь фонтан чувств: от боли до возникшей эйфории. Мы оба страдаем сейчас: от его прошлого. И мы оба на небесах: от нашего настоящего. Он истошно дрожит в мышцах, его лицо до сих пор мокрое, как и мое, и тем не менее мужчина выплакивает между непрекращающимся контактом:
— Я об этом грезил, тебя целовать вот так грезил. Не хочу ничего другого, с тобой все проходит, только с тобой хочу, всего, только тебя, прости меня, прости.
Хорошо, теперь я чувствую, как он в меня упирается. Крайне ярко чувствую.
Мое нелепое тело бурлит от эмоций, я раскромсана и окрылена. Поддаюсь ласкам еще мгновение, уповая его поцелуем, молясь на него, и подмечаю, что одна иконка в этой церкви все-таки появилась. Его пальцы неустанно наглаживают челюсть, направляя и управляя, кадык часто перекатывается, из недр срывается скулеж мольбы, желания и благодарности. Хватка на бедре становится грубее: он то разминает кожу, то впивается в нее жестче. И я упираюсь в грудь, которая, похоже, разрывается, немного отталкиваю от себя, перед тем как зацеловывать липкие щеки разбухшими губами, гладить по плечам, по задней стороне шеи и пробормотать запыхавшееся:
— Я тоже хочу только тебя, — Эспен коченеет, раскрывая рот, хмурясь от робкого шепота, — Не порошок. Я буду твоим лекарством. А ты моим. Мы вместе, лекарства друг друга. Пожалуйста... — моя слюна застревает, и я складываю беспредельно ранимое, — Займись со мной близостью. Нежно.
Я лишь мечтаю, чтобы этот поганый скрежет внутри испарился, заменился чем-то светлым. Мы два дня рыдаем, должно же это хоть как-то оборваться, преобразоваться в нечто облегчающее. Нуждаюсь в том, чтобы удержать ту малую надежду, которая в нем хранится. Взрастить из нее дерево, а позже лес. У меня получится. У нас получится. Я люблю. Он любит.
Эспен медленно оборачивается туда, где лежат наркотики. Поджимает губы, думает, решает и выбирает. Снова переводит взгляд ко мне, опуская его к своей ладони, что удерживает бедра на весу, к месту наших соединений. Отстукивает тихое:
— Если мы... Рив, я потом без тебя никак. Никуда без тебя. Я поэтому не целовал: пытался держать дистанцию. Я же по тебе с концами рехнусь... как мне потом быть, когда ты уйдешь?...
— Я не уйду, — выдыхаю, ненадолго целуя его губы, из-за чего он охотно подает голову ближе, в острой необходимости, — Я от тебя никогда не уходила и не планирую. Ты главное... это ты не исчезай после всего.
Мужчина шумно сглатывает и прислоняется своим лбом к моему, прикрывая глаза. На кокаин не озирается — это снимает часть груза с плеч. Шепчет еле-слышно, робко, лаская подушечкой большого пальца рядом с ухом.
— Не обещаю... что не сорвусь когда-то... я просто не хочу, чтобы тебе потом было плохо, что ты себя отдала, а я под чем-то, принял снова... Ты это не терпи. Уходи, если я подведу. Но я очень постараюсь не подвести, Ласточка. Я постараюсь.
По крайней мере это было честно. Гораздо хуже, если бы он клялся в обратном, а потом обманул. Я не успеваю ответить, как он добавляет со стыдом в интонации:
— И я очень тебя хочу, конечно. Душевно хочу с тобой соединиться. Я просто... не знаю получится ли, меня сейчас кроет, я могу переключиться и... не выйдет... ты... ты понимаешь о чем я?
Я прекрасно понимаю.
На него банально обрушатся воспоминания о плачущей сестре — и это не поправить. Сейчас он закаменел снизу, но это случилось лишь через минуты, не по щелчку пальцев. Не факт, что сама пропитаюсь возбуждением, когда в голове вся та жуткая история про изнасилование Берти, про пытки над Эспеном. Не самая подходящая ночь для секса, согласна. Но она также не подходит для того, чтобы сидеть в церкве часами, воя и противостоя кокаину. Что нам остается? Если его не отвлечь, то он вновь кинется к запрещенным веществам.
— Мы попробуем, — прижимаю утешающие поцелуи к покрасневшим губам, — Собьешься с настроя — нестрашно. Посмотрим фильм. Все в порядке, мой котенок, все в полном порядке.
Мужчина морщится и обвивает меня двумя предплечьями, отойдя от стены. Словно стремится запихнуть внутрь. Тыкается носом в шею, невинно заземляет там поцелуи и пытается шутить, разбавляя наш общий гнет:
— Ты знаешь, Рив, если мой член упадет в лучший момент моей гребаной жизни, то я, наверное, нахрен от него избавлюсь.
Он уже совершает прогресс, я безмерно горжусь. Тоже вытягиваю из себя юмор, вопреки тому, как неподдельно тяжко.
— Ну, тебе же не двадцать, давно не молод, — хмыкаю, и брови Эспена взлетают, — Такое бывает, я должна осознавать на что иду, занимаясь близостью со зрелым партнером.
Он возмущенно фыркает и не отпускает на ноги: несет на себе, выключая фонари, и выходит на улицу, предупредительно шлепая меня по заду, с размаху, отчего вскрикиваю и таращусь в ступоре.
— Подожди полторы недели, любовь моя, и я тебя трахать буду до одури, ежедневно.
Давай сначала переживем эти десять дней, Эспен, я с тобой уже не загадываю даже на ближайший час, ты чертовски непостоянен.
_____________________
От автора: готовимся в следующей главе получить грустный и вкусный секс, с обилием разбитых и приятных чувств одновременно.
Кто мне скажет: «Такого, как в истории Эспена, не бывает, ты гиперболизируешь» — посмотрите канал на ютубе «Косаткина». Интервью с матерями, чьих маленьких детей насиловали отцы/мужчины — и в два года, и в семь лет, и в десять. Об этом нужно говорить, это огромная тема, которая замалчивается в обществе. Так что выходим из своего идеального пузыря, смотрим на реальное положение дел в мире. (Пишу без негатива, просто коротко и доходчиво). А тем, кто это пережил на себе: не подобрать слов о том, как мне жаль. Держитесь, пожалуйста, и знайте, что ваша боль не игнорируется. Люблю очень.
