СТАРЫЙ АЛЬДОВРАНДИ
Колокола затихли, металлический голос их расплавился в раскаленном горне заката. Болонья, черный город, врастал еще больше во тьму, и только дворец Бентивольо пламенел до самого захода солнца кровавыми стенами. Геральдическими красками вечера были черная и красная. Высокие укрепления кидали длинные тени на окрестность, и зубцы их вгрызались в свинцовый небосклон, пока совсем не впились в него. Солнце зашло, и с грохотом закрылись ворота, за чьими крепкими бронзовыми створами, задвинутыми длинным железным засовом, под сводом из плит караульные зажгли светочи в железных корзинах и, опершись на длинные копья, повели беседу о войне и добыче. На их черных шлемах заиграли отблески пламени. Острия копий торчали вверх. На дубовой скамье в воротах спал их бородатый альфьере 1, похожий на терракотового сатира. Теперь у Болоньи - цвет запекшейся крови. А дворец Бентивольо стал во тьме еще огромней и страшнее, только в одном месте в окнах его мерцает свет, и это не свет над мертвецами - на окнах его сейчас нет повешенных, - это свет важных решений. И в высоком зале совещаний Синьории тоже светло, - Большой совет, il Maggior Consiglio еще заседает. Но городские просторы уже, притихли, наступает ночь, и стража перетягивает улицы тяжелыми цепями. Каждую ночь с укреплений можно видеть пылающие деревни, похожие на огненные грибы во тьме. Хотя война передвинулась по ту сторону Апеннин, здесь еще продолжают драки и убийства беспокойные орды. Появились какие-то странные люди в масках - fratres pacifici 2, которые нападают на города, пробираясь в них переодетыми на все лады, и поднимают там страшную, беспощадную резню. Но Болонья засыпает в сознании, что ворота ее хорошо охраняются и крепостные стены только недавно починены.
1 Начальник (ит.).
2 Братья умиротворители (лат.).
Факел стражи закровавился на площади и пропал за углом. Два грабителя в сумраке ожесточенно спорили с евреем, предлагая ему дворянский плащ, совсем новый, только в одном месте незаметная маленькая дырочка - след от кинжала, на два перстня и шляпу. Шли поспешные переговоры с помощью быстро мелькающих пальцев, пока грабители не обозлились и не накинулись на еврея, который, скуля от боли, заплатил им, сколько они требовали, а потом пустился бежать во тьму, с плащом на руке и кольцами в горсти, удовлетворенно посмеиваясь, так как порядком нагрел обоих! Открылась дверь публичного дома, и оттуда вышли две-три под руку, со слугой впереди, который, прикрывая фонарь плащом, повел их по вызову - в дом патриция Гаспара Альвиано, где шла попойка. Но на углу они натолкнулись на группы слепых с нищим поводырем, который видел даже впотьмах. Почуя гулящих девок, слепцы обступили их, но те, смеясь, проскользнули под их вытянутыми вперед руками и остановились на углу подождать, когда слуга переломит свою палку о голову нищего, единственного, кто видел впотьмах. А слепцы, не зная о том, что женщины убежали, стали в погоне за любовью кидаться друг на друга, хватали друг друга руками, ловя тьму, а не женщин, которые были уже далеко и, натянув на голову капюшоны, спешили на пир. Встревоженные потасовкой слепых, прибежали два исхудалых студента, которые рылись с голодухи в отбросах под окнами богача - не найдется ли чего съестного. Они принялись весело подзадоривать слепых драчунов, корчась от смеха при виде такого зрелища и хватаясь за животики, набитые объедками мяса и овощей. Тьма была густая, волнистая, и любовник, взбирающийся по длинной веревке к окну мадонны, муж которой уже спит, рябил тьму широкими движениями рук, как пловец, подымающийся с илистого дна на поверхность, пока женщина с лицом русалки и распущенными волосами не охватила его быстрым нетерпеливым объятием. Факелы стражи зачадили на другом конце улицы, и бродяга, спавший у каменного портала Сан-Доменико, проснулся как раз вовремя, чтобы скорей схватить четки и забормотать молитву с видом кающегося, на которого patres 1 наложили ночное покаянье вместо паломничества в Рим. Тьма жила своей жизнью. Болонья спит в цвете запекшейся крови, а там, за крепостными стенами, где-то в окрестностях пылают деревни, словно огненные грибы во мраке, с башни видно, как сверкает огонь, и замаскированные fratres pacifici крадутся вдоль окованных бронзой ворот. Глубокая ночь.
1 Отцы (лат.).
В стороне от площади - тюрьма, двери которой угрожающе горят во мраке двумя огнями, словно глаза хищника. Дверь стонет, когда ее открывают, потому что это железо - проклятое. Дальше - длинный коридор, такой узкий, что даже те, у кого руки не связаны, должны крепко прижать их к телу, чтобы пройти. Свод понижается так, что надо идти, либо сильно наклонив голову, либо вовсе без головы. Стены потеют и покрыты грязью. Тяжелый воздух пахнет плесенью, как в склепе. Голос не разносится, а застревает в грубых камнях, распластается там, как паук, потом замрет, отцепится и слетит наземь. В глубине горят огни караульни, и там огромные тени играют в кости и наливают себе из кувшина, отирают усы и чистят пищали, бродя по потолку и стенам. Тут же рядом - низкая дверца, серая, как рассвет последнего дня, и от нее идет вниз мокрая винтовая лестница, на которой приходится искать опоры только у бога, - глубоко в подземелье, где крысы, сырость и прикованные люди с облысевшими черепами. Звеня кандалами, они перед сном всегда воют свои имена, производя перекличку, потому что их много. Если кто из них умрет, прикованный стоя, и не ответит, длинные ряды их поднимают громкий рев под гулким сводом, чтобы пришла стража, потому что они не хотят быть с мертвым, лицо и тело которого быстро зеленеют в плесневеющей сырости. Там, дальше, застенок, высокое сводчатое помещение, устроенное так, чтобы судьям и писарю, сидящим на возвышении за столом, было все хорошо видно. А этажом ниже, уже в сплошной тьме, место для осужденных на пожизненное заключение или, по выражению, употребляемому в папских тюрьмах, присужденный к in расе - к миру. Слова эти отзываются такой отвратительной слащавой гнилью, что некоторые сходили с ума сейчас же по вынесении приговора и умоляли лучше замучить их до смерти в застенке, только не присуждать к in расе - к миру. Узников в Болонье приводит в ужас слово "мир": осужденные вступают даже в драку с конвойными, когда те увидят их в in pace. A Дамассо Паллони разбил себе голову о грубые плиты коридора, предпочтя муки ада жизни в мире - in pace. Это глубокий подземный ход, разложенье заживо, знаменье вечной тьмы, гниение на илистом дне. Мы живем в такое время, когда страданья и страх прикрывают лестью. Все надо красиво назвать и искусно осуществить, - сонет и убийство, карнавал и пир, полный отравленных чаш, перстень любви часто несет смерть, скрытую под драгоценным камнем, едкая щелочь разъела палец, сгнили мясо и кость, отвалилась рука. Не надо называть все вещи своими суровыми именами. Поэтому и гниение заживо в заболоченных тюремных подземельях называют, на ватиканский лад, пребываньем in pace, и палач уже не палач, а носит торжественное наименование fra redemptor - брат искупитель. И здесь, в темнице мира, - единственное место на свете, где время не движется, такой здесь глубокий мир. Здесь - великая тишина, и в ней - тела, по-разному скорченные, все в язвах и крови, глаза уже не видящие, покрытые пленками гноя, губы, искривленные идиотской усмешкой, здесь нет времени и человеческие сердца бьются в пустоте, повсюду во тьме валяются вороха перекрученных человеческих тел, одни - еще покрытые истлевающими лохмотьями, другие - уже нагие, но какой-то странно белой гангренозной наготой, словно ворох мучных червей, которые еще извиваются, шевелятся, живут, живут in pace.
Ключ от этой норы мрака - наверху, в караульне, где так весело. Синьоры Бентивольо всегда стараются, чтобы солдатам в Болонье было весело, а теперь об этом стараются и французы, которые скоро избавят их от этого нудного валянья на нарах чистилища, проверки количества лысых черепов с вбитыми в стену железными ошейниками, спускания корзин с хлебом и кувшинов с водой в подземелье, где нет времени и человеческие сердца бьются в пустоте. А капитан стражи - высокий, взлохмаченный, загорелый - рассказывает о битвах, расстегнувши рубаху до пупа и показывая рубцы. Служил он под начальством кондотьера Коррадо Бени, прозванного за непомерную толщину "Лардо", что значит "Шпиг", и вспоминает об этом времени с великим сожалением, потому что Шпиг был превосходным кондотьером, знал своих солдат, спал и ел с ними, три раза продавал их неприятелю и три раза сейчас же выкупал обратно, но всякий раз, прежде чем состоится покупка, они получали жалованье и свою долю награбленного на той и другой стороне, - вот каков был кондотьер Лардо, сиречь Шпиг, он любил своих солдат; да - убит в сражении под Фаэнцой против папского сына; неприятельский кондотьер, сиенский дворянин Антонио Чалдере выбил его из седла и проткнул ему горло, и вот так геройски, перед лицом любимых своих солдат, погиб славный кондотьер Коррадо Бенн, по прозванию Лардо, что значит Шпиг. И капитан перешел на службу к папскому сыну, который победил в битве при Фаэнце, но которому плохо пришлось, оттого что он схватил французскую болезнь, не мог носить оружие и уехал в Пизу, где только зря потратил время и свое жалованье. Три золотых дуката взял с него ученый пизанский доктор и так напичкал его ртутью, что он чуть не отдал богу душу, да спасибо друзья посоветовали не принимать больше ртути и взять свои деньги обратно. Он так и сделал, но жена доктора ревела как дьяволица над телом своего ученого супруга и бежала за капитаном ночью по всему городу в одной рубашке, и когда утром нашли у нее в окоченевших руках лоскут от его мундира, пришлось ему скрыться из города, а французская болезнь так при нем и осталась. Он уж думал - конец пришел, да один добрый августинец в Пьяченце продал ему папские индульгенции и посоветовал пить горячую воду, купил он индульгенции и стал пить горячую воду, и - глядь! - французскую болезнь как рукой сняло, и он опять стал носить оружие. Знай он об этом в Пизе, не пришлось бы убивать ученого доктора, ни дьяволицу его, ни жрать ртуть, как зверь саламандр. Потом он стал объяснять изумленным молокососам, слушавшим его, выпуча глаза над недопитыми кружками, что можно достигнуть чего угодно на службе богини Фортуны, которая любит отважных, украшенных рубцами людей. Но лучше всего было на венецианской службе, под командованием кондотьера Антонио Чалдеры, того, который зарезал храброго Коррадо Бени, по прозвищу Лардо, сиречь Шпиг. Чалдере очень скупо расходовал своих солдат, не хотел растрачивать их во всяких дурацких сражениях, ведь они стоили ему больших денег, так что при нем воевали без единого выстрела, неприятель обычно предпочитал заплатить Чал-дере, чем вступать в бой с его войском, так великолепно оснащенным, и битвы покупались и продавались, и солдаты шли в бой и возвращались из него франтоватые, лощеные, начищенные, разодетые, так что приставленный к кондотьеру Светлейшей Венецианской республикой чиновник, суровый проведитторе 1, проникнув в эту двойную игру, выждал момент, когда кондотьеровы денежные ящики наполнились до отказа, и посадил Чалдеру-сиенца, торговавшего битвами. Потом, во дворце Джудекки, Чалдеру ослепили с помощью металлических зеркал, а там приковали к каторжной скамье галеры, которая потом была где-то возле Родоса потоплена турками. А навьюченные его денежными ящиками мулы перешли в руки венецианцев, получивших таким путем много денег и продолжавших войну с врагами. На чем только венецианцы не грели руки!
1 Попечитель (ит.).
Потом капитан рассказал о том, как он служил Скалигерам в Вероне, где, между прочим, научился заклинать дьявола по имени Астанетоксенетос, но род Скалигеров был одержим жаждой взаимного самоистребления, и капитан решил оставить их после того примирительного пира, на котором все вспарывали друг другу животы, так что кровь потекла из сеней на улицу, и перешел на службу к синьорам Бентивольо, в Болонье, и только тут зажил весело, - ей-богу, ребята, уж недолго ждать, поведу вас в сражения, или не быть мне Гвидо дель Бене, а по-военному Рубиканте, что значит Феникс, - ну кто еще раз нальет полные кружки всем за столом? Они пили, грохотали, колотили по столу, говорили о добыче, о женщинах, наконец, запели песню. Каменная караульня была полна крика и боевого задора, и всякий раз, сдвигая кружки при новой здравице, они орали так, словно шли на приступ. А тени их, кривляясь, скакали на потолке.
По тихой ночной площади, в свете не прикрываемых плащами фонарей, медленно приближались к тюрьме несколько человек. Это были высокородный мессер Джованфранческо Альдовранди, первый патриций, глава знатного рода и знаменитый член Consiglio dei Sedici - Совета шестнадцати и друг Альдовранди - Лоренцо Коста, феррарский живописец, ныне покровительствуемый семейством Бентивольо, чей дворец он расписал настенной живописью с дивным искусством.
Впереди них и по бокам шли слуги, до того послушные, почтительные, неслышные и невидимые, что, казалось, свет сам скользит над поверхностью пьяццы, сопровождая высокородного мессера Альдовранди и его друга, придворного художника дома Бентивольо. А позади шагали вооруженные, составляя эскорт знаменитому члену Consiglio dei Sedici, возвращающемуся с заседания таким странным кружным путем - через тюремные затворы. Старый Альдовранди, опираясь на высокий черный посох с большим круглым набалдашником слоновой кости - признак не только роскоши, но и власти, - был закутан в сборчатый пурпурный плащ, а куртка его была расшита золотом. Он выступал важно, величественно, княжеской походкой, весь в багреце, как правитель или дож. Оба молчали, так как Коста стеснялся нарушить ход мыслей своего высокопоставленного друга и еще потому, что ночная тишина была ему приятней почтительной беседы со стариком. Ибо Коста по большей части мучился теперь сознанием полного творческого бессилия при наличии бесчисленных замыслов, - так всякая слабость старается обмануть, заглушить самое себя судорожной подготовкой к новым трудам, от которых она ждет больше, чем дали прежние, уже осуществленные. Он все время менял темы своих будущих работ, не зная, на чем остановиться. Сперва это должно было быть изображение святой Цецилии, и его прелестная возлюбленная монна Кьяра уже радовалась, что лицо и фигура ее останутся вечным памятником ее великой красоты на картине, среди нежных голубых облаков, между ангелами, в руках - музыкальный инструмент и орудие палача, то и другое, воздеваемые ею к богу - музыка и мука. Но Коста уже отказался от этой темы и решил писать мадонну в окружении святых, среди которых не будет ни одной женщины - одни аббаты и епископы. Но и этого он не окончил, а вынашивает теперь другой замысел - написать для Сан-Джованниин-Монте большую запрестольную картину "Последняя вечеря" - по образцу славного маэстро Леонардо да Винчи из Милана. У него был уже готов эскиз композиции, сделанный углем, и теперь он, опять-таки следуя мессеру Леонардо, подыскивает лица апостолов. Услыхав, что Леонардо ходил каждый день на распутья перед миланскими укреплениями и останавливал прохожих, крестьян и бродячих солдат, ища себе среди них прототипов, Коста хотел начать то же самое, но в последнее время бродить перед болонскими стенами стало слишком опасно, и потому он попросил своего высокопоставленного покровителя, чтоб тот разрешил ему посетить тюрьму, где он, уж конечно, найдет среди злодеев хотя бы лицо Иуды.
Мессер Альдовранди до сих пор никому еще не отказывал, когда речь шла об искусстве. Одинокий старик в пурпуре больше всего любил искусство. Богатый патрицианский дом его был до отказа полон драгоценных коллекций; еще недавно он купил часть библиотеки Лоренцо Маньифико из Флоренции и до сих пор довольно улыбался, вспоминая, как ловко он тогда перехитрил римских и миланских агентов. За столом его челяди каждый день сидело много исхудалых граверов, неведомых ваятелей, не признанных пока мазил, будущих художников с еще безвестными именами, и мессер иногда спускался к ним, просматривал их работы и о тех, чьи ему понравились, в дальнейшем пекся. К себе во дворец он принял молодого Франческо Косса, Марсилио Инфранджипани и Томассо Филиппи, которые по его отзыву получили работу в семье Санути, построившей потом дворец, - самый красивый дворец в Болонье. За его стол садились Симон Маруччи, Никколо д'Антонио ди Пулья, прозванный впоследствии дель Арка, и многие другие, преисполненные мечтаний, страстных стремлений, лихорадочных порывов, веры и обид судьбы. Художники умирали, а старик жил, храня их творения, художники умирали, города сжигались войной, правители теряли власть, а женщины - красоту, но старик в пурпуре жил, и то искусство, которое он так ревниво оберегал и любил, жило и дышало с ним. Теперь он провожал Лоренцо Косту в тюрьму, несмотря на то, что устал от длинного совещания в Синьории. В глубине души он не верил, чтобы Коста вообще приступил когда-нибудь всерьез к своей "Последней вечере", ему были понятны его муки, так как он часто наблюдал их и у других художников, но он был слишком умен, чтобы пытаться направлять его внутреннюю борьбу своими советами и поученьями. Он величественно шествовал, размышляя о Косте. Совершенно ясно, что Коста стоит теперь на великом распутье и должен выбрать себе дальше дорогу сам. И нужно, чтоб он встретил на ней что-то совсем другое, а не каких-то бродячих солдат и проходимцев с лицом Иуды. И старый отшельник, идя молча рядом с Костой, грезил о распутьях.
Огни в руках внимательных слуг плыли в ритме их шагов по поверхности площади, пока не остановились у ворот тюрьмы, где щетинистый капитан Гвидо дель Бене, услышав о приходе гостей, приказал своим людям скорей убрать кружки, вытереть стол и составить вместе пищали. Потом беспрекословно выслушал приказание члена Совета вывести на свет несколько мерзавцев, которые пострашней на вид. Но как только открыли дверку в подземелье, узники почуяли это и ужаснулись появлению капитана в такое неурочное время, решив, что с ним идет и палач, они подняли страшный крик. Подземелье загудело, голоса, вырываясь из всех его темных глубин, бились в могучие стены. Местами этот многоголосный поток подымал глубинные водовороты, ревели своды и откликались камни, вопило железо и выла земля, подземные голоса, бушуя во тьме, разрывали воздух даже на поверхности. Вот снова вырвался черный поток рева, и под напором его задрожала дверь караульни. Мессер Альдовранди удивленно приподнял свои густые белые брови, а Лоренцо Коста быстро сосчитал солдат стражи. Но капитан с успокоительной улыбкой объяснил, что здесь так всегда и высокородный синьор сам может видеть, какая здесь тяжелая служба, которую Синьория так низко оплачивает, и, может быть, добрый синьор замолвит словечко насчет повышения жалованья... Узники продолжали выть, и Альдовранди кивнул. А капитан пожалел, что они ревут еще недостаточно громко. Он приказал караульным взять плети и вывести несколько злодеев наверх. Но узники не хотели наверх, где их ждут пытки и смерть, они сопротивлялись даже под плетьми, и когда удалось наконец вытащить двоих на поверхность, вид этих двух лысых черепов, гнилых щек и выпученных глаз был до того отвратителен, что мессер Альдовранди, не выдержав, отвернулся. С этих Коста мог бы скорей писать сцену из какого-нибудь круга Ада, - скажем, встречу Данта с Каччанимиче Болонским в восьмом круге, а не "Последнюю вечерю"...
Но Лоренцо не отступил, взял факел и спустился с солдатами в подземелье, чтоб посмотреть мерзавцев прямо на месте, готовый сойти по лесенке хоть на болотистое дно in pace, лишь бы отыскать для своего Иуды такую физиономию, как нашел на миланских распутьях божественный маэстро Леонардо.
Старик в багреце обратился к капитану стражи с вопросом:
- Есть здесь что нового?
- Нет ничего, - доложил тот, почтительно вытянувшись, но с расстегнутой рубахой.
Гвидо дель Бене никогда не стыдился своих рубцов, охотно показывал их друзьям, а еще охотней женщинам, - и зачем же скрывать их перед членом Консилио деи Седичи, который только мигнет, и тебе сразу повысят жалованье.
- Ничего нового, - повторил он, - кроме того, что несколько малых сидят у меня сейчас под особой охраной, оттого что задержаны только нынче утром и еще не допрошены.
Альдовранди охотно сел бы, но не пристало такому высокому лицу, как член Консилио деи Седичи, сидеть на солдатской скамье. А Коста вернется из подземелья, видно, нескоро...
- За что арестованы?
- Прошли ворота, не отметившись, задержаны в городе, не имея красной печати на пальце.
Альдовранди махнул рукой.
- Пустяки!
Болонья опасалась за себя не только по ночам, но и в дневное время. И Бентивольо распорядились, что каждый иностранец, желающий войти в город, должен объявить караулу в воротах, кто он такой и с какой целью прибыл. В подтверждение того, что он отметился, ему ставили на большой палец правой руки красную печать. Не подчинившийся этому и пробравшийся в город, не отмечаясь, подвергался штрафу в десять дукатов, а у кого таких денег не было, того сажали в подземелье и держали там до тех пор, пока кто-нибудь не сжалится и за него не заплатит. Но кто теперь захочет пожертвовать десятью золотыми дукатами ради иностранца? Написать родным в далекий город? Но какой гонец в нынешнее военное время пустится в путь, чтобы доставить узнику золото? Так что о ввергнутых во тьму, о людях без роду и племени думать было некому. А синьоры Бентивольо наполняли свои денежные ларцы дукатами, получаемыми от тех, кто их имел, и одновременно ограждали город от переполнения беглецами, могущими вызвать голод и мор. Каждый день задерживали людей, не имеющих печати на пальцах, прибывших не по торговым делам и не к родственникам, а бежавших от ужасов войны, - и здесь их ждали тюрьма и смерть.
Так что высокородный мессер Альдовранди только рукой махнул. Но капитану этот жест пришелся не по вкусу. Ему почудилось в нем полное пренебреженье к его обнаженным рубцам. Человек, служивший кондотьеру Коррадо Бени, по прозванию Шпиг, кондотьеру Чалдере сиенскому и синьорам Скалигерам в Вероне, не любил презрительных мановений руки со стороны знатных господ. Роль его здесь далеко не ничтожная, и он мог бы привести немало случаев, когда начальник тюремной стражи оказывался хитрее всей Синьории. Разгладив себе усы таким же безразличным жестом, каким был жест Альдовранди, он промолвил:
- Это не простые бродяги. Они говорят, что пришли из Венеции.
Альдовранди пожал плечами. Из Венеции, из Рима - не все ли равно, каждый теперь идет к гибели сужденной ему дорогой... Капитан дель Бене пожал плечами еще равнодушней, чем член Совета.
- Похоже на то, что это fratres pacifici, - сказал он усталым голосом.
Холеная старческая рука Альдовранди мелькнула в воздухе, будто отогнав назойливую муху. Что это Коста так долго не идет? Он там в подземелье словно замечтался о давнем прошлом, а не ищет Иудиной физиономии. И его теперешнее состояние ему нужно переболеть иначе, совершенно иначе, Костов стиль стал вдруг мягче, гармоничней, совершенней... Но Коста этого не чувствует, изнуряет себя сомнениями, терзается безнадежностью, ну да, - старик кивнул головой, - муки творчества...
- Говорят, что из Венеции. - рассеянно промолвил капитан. - Признались без пытки. А теперь, там, в соседнем помещении...
Он махнул рукой в ту сторону. Ах, ведь там судейское кресло, на котором можно посидеть, откинуться, отдохнуть, пока Коста не найдет своего Иуду!
- Из Венеции, ты сказал? - переспросил Альдовранди, словно недослышав.
- Из Венеции, - повторил капитан Гвидо дель Бене, мужественно набрав воздуху в легкие.
- Хорошо, я пойду допрошу их, - сказал Альдовранди.
Тут у капитана возникло страстное желание, чтоб они оказались на самом деле fratres pacifici, потому что он их славно обобрал, объявив, что этого требуют тюремные правила... Альдовранди вошел к ним.
Двое, сидя на нарах, спали, сломленные страшной усталостью, но третий, самый младший, беспокойно ходил взад и вперед по камере, словно охраняя сон спутников и в то же время обдумывая план совместного побега. Услыхав скрежет засова, юноша быстро повернулся и весь сжался, готовый к прыжку. Но при виде величественного старца в пурпуре, опирающегося на длинную черную трость, склонился в глубоком поклоне, дожидаясь, когда тот сядет. Потом повернулся к своим товарищам.
- Не буди их, - приказал Альдовранди и сел в судейское кресло.
Только тут он почувствовал, до чего устал. Нынешнее совещание в Совете было исключительно напряженное, и ему, следуя совету врача, давно пора спокойно лежать в постели, а вместо этого он сидит здесь, допрашивает арестованного, до которого ему нет никакого дела, - заурядный случай не отмеченного вхождения в город, дело, в котором должен разобраться обыкновенный судья... А у него найдутся заботы поважней, ему не до бродяг; так почему же он здесь? Да потому, что Лоренцо Коста до сих пор расхаживает где-то там, в подземелье, ищет лицо для картины, которая никогда не будет написана... И старик устремил из-под густых белых бровей своих суровый, злой взгляд на юношу из Венеции, стоящего перед ним, учтиво склонившись в ожидании.
- Ты пришел в Болонью... - начал Альдовранди с раздражением.
- Я не собираюсь здесь задерживаться, - ответил юноша. - Только на ночь. У моих друзей не было денег для уплаты сбора, только у меня одного. Но я не хотел их оставлять!
Альдовранди пренебрежительно махнул рукой.
- Но у тебя золотой перстень и цепь...
- Этого я не отдам! - воскликнул юноша.
- Воспоминания? - язвительно улыбнулся Альдовранди.
- Да, - кивнул юноша. - Но несчастливые...
- Так почему же не расстаться с воспоминаниями, если они несчастливые? - холодно возразил старик. - Женские подарки?
- Да.
Старик поглядел на него с любопытством и промолвил:
- Верю, что воспоминания - несчастные: у тебя лицо мордобойца.
Юноша густо покраснел.
- Ты знаешь, что тебя ждет? - спросил Альдовранди, рассеянно поправив складки своего длинного сборчатого плаща.
- У меня много кое-чего впереди, - ответил юноша и склонил голову. Большие дела, работа...
Старик взглянул на него удивленно и со спокойным презреньем подумал: хвастается, такой же враль и болтун, как все венецианцы. Потом спросил:
- Ты дворянин?
- Да.
Ответ прозвучал гордо, быстро. Молодой человек стоял, расставив ноги, упершись левой рукой в бок, а правой поигрывая золотой цепью на груди.
- За тебя заплатят твои родные в Венеции?
- Нет, - ответил юноша. - У меня нет родных в Венеции, я не оттуда, а просто возвращаюсь из Венеции на родину.
- Где твоя родина?
- Я флорентиец!
Ответ был опять гордый, мгновенный, как и на прежний вопрос о принадлежности к дворянству. Но Альдовранди от этого насупился еще больше. После падения Медичи ни один город не радовался появлению в своих стенах граждан из Савонароловой общины, союзницы французов. Лучше было бы юноше оставаться хвастливым венецианцем, вместо того чтоб так гордо заявлять, что он флорентиец. И Альдовранди почувствовал всю тяжесть своей усталости. Ему уже давно пора быть в постели и, почитавши Данта, покоиться мягким, заслуженным сном посреди своих бесценных свитков, созданий искусства... А Косты все нет! Неужели так трудно найти в in pace Иуду? Старик вялым движением провел своей надушенной пергаментно-желтой рукой по морщинистому лбу и, не думая уже ни о чем, как только о том, чтоб поскорей в постель, сказал:
- Кто ты такой? Как тебя зовут?
- Я - Микеланджело Буонарроти, ваятель.
Альдовранди в изумлении быстро встал. Сквозь сухую желтизну его лица проступил легкий румянец, у него задрожали руки. Пурпур одежды кроваво зардел в свете факела, и старик, коснувшись длинной черной тростью плеча юноши, воскликнул взволнованно:
- Говори правду, флорентиец, потому что от меня зависит, отпустить тебя или отдать палачу. Ложь не спасет тебя, а только усугубит кару! Ты в самом деле - ваятель Микеланджело Буонарроти или обманно выдаешь себя за него?
Микеланджело быстро шагнул вперед, и голос его был резок и прерывист.
- Я - Микеланджело Буонарроти и ни за кого себя не выдаю... Я - это я... Я бежал из Флоренции... хотел спастись... но не спас ничего и себя тоже... всюду одинаково темно... это было напрасное бегство, напрасные дороги... в Венеции я не мог найти работы... я - беглец, который хочет опять на родину... Я - Микеланджело... вот эта цепь - от княгини Альфонсины... перстень - от Клариссы Орсини... посмотри, на нем вырезан герб Медичи... я получил оба подарка за одно свое произведение... может быть, ты слышал... за статую из снега... я - Микеланджело... погляди на мое лицо... меня все знают - из-за этого уродства... а коли не веришь, дай мне камень... прошу выдать мне камень - как личную препроводительную грамоту... погляди на лицо мое и дай мне камень... тогда узнаешь, что я - в самом Деле Микеланджело, ваятель... коли слышал обо мне...
Между тем Альдовранди подошел вплотную к нему, наклонил его голову к себе и промолвил:
- Я много слышал о тебе, Микеланджело...
Потому что старик тщательно следил за всем, где что было выдающегося, беспрестанно мучаясь мыслью, что не может так прославить Болонью художниками, как прославилась Флоренция, которой он всегда завидовал. Сколько, сколько раз по ночам, проведенным в старческой бессоннице, мечтал он о том, будто он, патриций, глава знатного рода, живет при дворе Лоренцо Маньифико в качестве его друга и советника, беседует с медицейскими платониками, слушает, как декламируют Эсхила и Овидия, руководит устройством карнавалов и политикой Италии... А просыпался всякий раз в Болонье, где могущественные Бентивольо думают только о новых крепостях, толпах солдат алчные, грубые, кровожадные, такие непохожие на обаятельного князя Лоренцо... Старик не забывал, как никогда не забывает зависть. Отшельник в пурпуре, любитель гармоничной жизни, переутонченный собиратель сокровищ искусства, гнушаясь пустоты жизни в Болонье, ревниво следил за всем, что делалось во Флоренции. И вдруг вот он перед ним, один из художников Маньифико, очутившийся в тюрьме, как бродяга, вот он, о котором агенты доставляли ему сведения, что именно этого художника Лоренцо особенно любит и ценит, вот он, с лицом, отмеченным ударом кулака мордобойца, с горящими глазами, в измятой, выцветшей одежде, вот он, найденный в тюрьме и безоружный, твердящий все время одно и то же: прошу выдать мне камень, как личную препроводительную грамоту, дай мне камень и увидишь, что я в самом деле Микеланджело Буонарроти... Альдовранди повторял только:
- Так это - Микеланджело; значит, ты - Микеланджело Буонарроти...
Он повторял это так, что Микеланджело поглядел на него с безмолвным изумленьем, и это было изумленье изгнанника, который вдруг опять услыхал, как имя его снова произносят с любовью. А прижатые к его вискам руки старика напомнили ему родной край.
Старик, снова обняв его, промолвил в восторге:
- О, beata nox, блаженная ночь, в которую я познакомился с тобой, Лоренцов ваятель! Как удивительно сводят боги друг с другом людей! Еще немного - и тебе пришлось бы горько пожалеть о своей опрометчивости и о том, что ты - флорентиец!.. Но с этой минуты ты - мой гость! Ты приехал ко мне в Болонью, Микеланджело, и мой дом, мой дворец, мои коллекции - все теперь твое. Никогда больше не возвращайся во Флоренцию, - там французы, они жестоко хозяйничают там, творя казни и насилия, радуйся, что ты у меня, я тебя никогда, никогда не отпущу, о, felix dies, о, beata nox 1, когда я тебя узнал! Ты будешь теперь работать для Болоньи, нет, мы тебя никогда не отпустим, как эти глупые венецианцы! Что венецианцы сделали когда умного? Видел ты в Венеции искусство? О юноша! Как ты еще молод и неопытен! Венеция и кошель - это да. Но Венеция и искусство? Теперь конец твоему странствованию, ты здесь, а об остальном позабочусь я, и синьоры Бентивольо тоже будут рады, спроси моего дорогого Косту...
1 О, счастливый день, о, блаженная ночь (лат.).
И Альдовранди, вдруг вспомнив о Лоренцо Косте, распорядился скорей привести художника из подземелья. Капитан, порядком сбитый с толку происходящим, обрадовался, что можно уйти. И факел его, под влиянием воспоминанья о пятнадцати золотых дукатах, дрожал.
- Мои друзья... - осмелился завести речь Микеланджело.
Альдовранди улыбнулся.
- Не беспокойся, их отпустят, я прикажу! И коли ты всегда так заботишься о своих случайных приятелях, Микеланджело, так возьми и меня под свое покровительство, я не побоюсь объездить с тобой весь свет!
"Кто этот человек? - раздумывал Микеланджело. - Ясно, что кто-то имеющий власть выпускать узников и передавать их палачу... Одежда его пурпур, жезл - черная трость с слоновой костью... Он пришел судить меня, а уводит, предлагая свое гостеприимство, и я не умею даже поблагодарить... Кто этот человек, прикрывающий меня сейчас своим могуществом, словно краем своего пурпурного плаща?"
- Ты видел Болонью? - спросил старик, когда они опять были в караульне.
- Очень мало. Нас задержали вскоре после того, как мы пришли.
- Якопо делла Кверча... - благоговейно промолвил Альдовранди, подняв палец. - Помни, флорентийский ваятель, - Якопо делла Кверча...
- Да, - кивнул головой Микеланджело. - Не было ваятелей выше Донателло и божественного Кверчи.
Старик в восторге сжал его руку.
- Ты прав, Микеланджело! Божественный Кверча! Я хорошо знал Якопо, он часто бывал у меня: это был великий художник, и оттого-то после его смерти здесь особенно чувствовалась пустота...
- Но у вас был здесь Никколо Пульо...
Лицо старика болезненно сморщилось.
- Году нет, как умер дорогой мой Никколо Антонио, я держал его руки в час кончины, и дело его осталось неконченым. В Болонье ваятели скоро умирают... Но ты нет, ты нет, Микеланджело! - поспешно прибавил он, словно успокаивая. - Ты останешься очень надолго среди нас...
Сперва послышались шаги, потом появилась тень, но шагов тени не было слышно, а прервал их беседу человек. Лоренцо Коста вернулся - в одежде, пропитавшейся сыростью, и с взглядом, в котором любопытство было смешано с досадой. Видя волненье старика, бледный румянец его сухих щек и возбужденный взгляд, он с тем большим вниманием посмотрел на юношу, который сделал легкий поклон. Альдовранди взял обе руки того и другого, соединил их и, не в силах превозмочь своего волнения, сказал:
- Если б дочь Юпитера, дева Минерва, если б Аполлон были свидетелями этой минуты! Посмотри, Коста, какого узника я освободил! Знаешь, чью руку ты жмешь? Это - Микеланджело Буонарроти, флорентиец, только что приехал из Венеции, чтоб украсить Болонью своими бессмертными твореньями! Тот самый, которого бесценный Лоренцо Маньифико любил больше, чем всех других художников! Это - Микеланджело Флорентинус, покинувший неблагодарную родину, чтобы отныне посвящать дары своего божественного духа Болонье. А ты, Микеланджело, знай, что держишь руку знаменитейшего феррарского живописца Лоренцо Косты, который создал нам здесь чудеса искусства. Это - Коста, artifex egregius praeclarus, omni laude pictor dignissimus 1. А теперь, друзья, уйдемте отсюда, забудем про эти места. Знай, что с этой минуты Микеланджело - мой гость. Проводи нас, а завтра утром приходи и покажи ему Болонью, - все, что у нас тут самого прекрасного!
1 Художник превосходный, славный, живописец, всяческой похвалы достойнейший (лат.).
Коста поглядел на Микеланджело равнодушно. Рука его была холодная, влажная - след пребывания в подземелье. Микеланджело, с новым поклоном, сказал:
- Мессер будет так любезен, покажет мне прежде всего самое прекрасное, что есть в Болонье: свои собственные произведенья; я ничего другого не желаю и прошу его об этом.
- По вашим манерам и речам, - ледяным голосом ответил Коста, - сразу видно воспитание медицейского двора. Я не умею так льстить, но, конечно, выучусь у вас.
- Мы должны о нем позаботиться, - сказал Альдовранди. - Надо поскорей найти ему какую-нибудь работу, чтоб он от нас не сбежал, ведь флорентийцы такие непостоянные... А я еще сказал ему, что в Болонье ваятели скоро умирают! - засмеялся старик. - Это вздор, не думай об этом. Познакомлю его теперь с Бентивольо, да еще есть дома - Санути, Феличини, Кромассо, много других... И я...
- Вы, наверно, очень устали, мессер Альдовранди, - сухо произнес Коста. - И я корю себя за то, что ради меня было предпринято это ночное посещение тюрьмы.
- Ты себя коришь... а я радуюсь! - засмеялся Альдовранди. - Иначе я не встретил бы Микеланджело... И чем больше я об этом думаю, тем больше диву даюсь! Тут, конечно, великое предзнаменованье, как по-твоему, Микеланджело?
- Да, это - предзнаменованье, - кивнул головой Микеланджело и прибавил: - Но для меня в нем нет ничего удивительного. Меня всегда освобождают из какой-нибудь темницы...
- Ты так часто в них бываешь? - отозвался резкий голос Косты.
Микеланджело поглядел на художника и промолвил:
- Есть темницы не только из железа и камня, и попадает в них тот, кто добивается великой духовной цели, мессер Коста.
Коста равнодушно пожал плечами.
- В области духа нет темниц.
И улыбнулся.
Микеланджело ничего не ответил.
Они опять шагали по темной земле площади в сопровождении неслышных слуг со светильниками. Шествие медленно двигалось к палаццо Альдовранди. И пока старик воодушевленно беседовал с Микеланджело, Коста гордо молчал. Страшные, обезображенные лица узников, слабо освещенные его факелом, мелькали у него перед глазами. Одно из них было особенно ужасно. Угрюмое, почти нечеловеческое, со скрытыми проблесками безумия, оно в свете его факела злобно оскалилось на него. Человек стал бешено рваться в своем железном ошейнике, не обращая внимания на боль, так как хотел избавиться от этого света, хотел опять во тьму. В ожидании смерти стоя, прикованный к стене, он осклабился такой страшной гримасой презренья, что у Косты побежали мурашки по коже, он отскочил и чуть не выронил факела, чадящего во тьме.
- Завтра... - слышит Коста голос Альдовранди, - завтра, Микеланджело, я сообщу о твоем прибытии в Совете и буду счастлив, если мне удастся сделать так, чтобы первые же твои работы были для города.
Тут Коста, не выдержав, промолвил:
- Можешь быть уверен, Микеланджело Буонарроти, что ты станешь теперь первым художником болонским, будешь sculptor egregius, praeclarus, omni laude artifex dignissimus. Ты умеешь льстить. Но это положение незавидное. В одну прекрасную минуту неожиданно лишаешься всего.
- Если б я лишился всего, - спокойно ответил Микеланджело, - хоть о такой высоте не мечтаю, то поступил бы так же, как золотых дел мастер герцога Анжуйского.
- Что это за история? - поспешно спросил Альдовранди, словно желая что-то предотвратить.
- У герцога Анжуйского был один золотых дел мастер, - ответил Микеланджело, - искусством своим не уступающий древним художникам. Но однажды он лишился не только того произведения, которому отдал много лет жизни, но и всего, что создал прежде. Видя, что погибло все дело его жизни, и усмотрев в этом перст божий, он, смиренно упав на колени, обратился к богу с такой молитвой: "Благодарю тебя, всемогущий боже, царь неба и земли! Не дай мне и дальше вдаваться в это заблуждение, искать что-нибудь помимо тебя!" И, раздав все имение бедным, ушел бы в пустыню своего духа, потому что есть пустыни духа, мессер Коста, так же как и темницы духа...
- Насчет этого проповедует вам во Флоренции Савонарола? - усмехнулся Коста.
- Нет, - спокойно возразил Микеланджело. - Это еще задолго до Савонаролы написал для нас и для всех художников, ради смирения их духа, в Комментариях своих один из величайших сынов Флоренции, ваятель Лоренцо ди Чоне Гиберти, - может быть, ты знаешь его бронзовые двери в нашей крещальне, чудо света...
- Вы там всегда готовили путь Савонароле! - засмеялся Коста.
Альдовранди плотней закутался в свой плащ. "Мой промах, - подумал он, ведь я хорошо знаю Косту, и надо мне было скрыть от него свою радость. Самолюбивый Коста, засушенный, раздраженный, ни во что не верящий. Его разъедает, точит червь, а я даже забыл спросить у него, нашел ли он там, в подземелье, своего Иуду! Какая неосмотрительность! А Коста несдержанный, резкий, не особенно склонен считаться с законом, да к тому же феррарец, ему ничего не стоит пустить в ход кинжал..." Альдовранди нахмурился. Коста молчал. Перед глазами у него снова возник образ человека, прикованного в подземелье. "Потребую этого... пускай выведут мне его на свет... я сделаю лицо его, полное нечеловеческого отчаянья, знаменитым и бессмертным... болонский узник будет давно лежать в могиле, а на картине моей по-прежнему из века в век рассказывать людям о своем проклятье, о своей ненависти, о погибели своей души..." Уйдя в мысли об этом, Коста уже не замечал Микеланджело. Альдовранди был ему смешон. Никто до сих пор не видел, чтобы старик так изменился! Болонский патриций, трепещущий перед гневом Бентивольо, вздумал вдруг разыгрывать из себя Лоренцо Маньифико... Косте стало так смешно и в то же время противно, что он не мог скрыть усмешки. Они стояли прямо перед дворцом, и старик поспешно подал ему руку:
- Ты нашел, что искал?
Коста кивнул.
- Да, и буду просить вашего разрешения, мессере, чтобы этого человека привели ко мне в мастерскую. Он мне понадобится.
- Где он? - спросил Альдовранди.
- Очень глубоко, страшно глубоко, но не в in pace.
- Обещаю тебе, - заверил его Альдовранди, - что ты получишь этого человека.
- Что вы пишете, мессер Коста, - спросил Микеланджело, - что вам нужны такие модели?
Коста улыбнулся и промолвил небрежно:
- Да задумал большую картину "Пробуждение весны", темперой...
Альдовранди успокоительно положил ему руку на плечо и сказал:
- Мой дорогой Лоренцо шутит. Он готовит алтарную картину "Последняя вечеря" и сейчас искал модель для Иуды. Поэтому я и ходил с ним в тюрьму.
- И нашли? - с любопытством спросил Микеланджело.
- Да, - отрезал Коста. - И если вам интересно, могу сказать, что у этого Иуды лицо совершенно расплющенное, словно отмеченное, нос...
Микеланджело, побледнев, сжал кулак.
- Покойной ночи, Коста, - поспешно простился Альдовранди и, взяв Микеланджело под руку, вошел с ним в широко открытые ворота дворца.
ТЕНЬ ОХРАНЯЕТ, ТЕНЬ СТЕРЕЖЕТ
Коста остался один. Он зашагал по улицам в глубокой задумчивости. Этот приблудный флорентиец совсем овладел сердцем старика как раз в такую минуту, когда Альдовранди так необходим безраздельно мне... Нужно действовать быстро! Пойти сейчас же, с утра, к Бентивольо и устроить, чтобы Микеланджело либо изгнали из города, либо опять посадили в тюрьму. Но тогда я навсегда восстановлю против себя Альдовранди, - старик мне никогда не простит! Нет, надо как-то иначе... Злоба росла с каждой новой мыслью. Коста сжимал кулаки и говорил с ночной темнотой. Спит уже монна Кьяра или еще нет? Как хорошо было бы пойти сейчас к ней, положить голову ей на грудь, закрыть глаза и только дышать... слушать, как бьется ее сердце у твоих висков, почувствовать на волосах ее тонкие миротворные пальцы, потом легкое, чуть влажное прикосновенье ее губ к твоему лбу, поцелуй и поглаживанье... мир и покой... нега глубокой тишины в ее молчаливой, понимающей ласке... молчать и только вдыхать ее... Но монна Кьяра теперь уже не одна. Муж, верховный военачальник болонских скьопетти, вернулся из Рима, да еще привез с собой гостя Оливеротто да Фермо, молодого римского дворянина на службе у церкви, кондотьера на службе У папского сына дона Сезара. Вечером, конечно, долго пили да, того и гляди, теперь еще сидят за столом, среди серебряных блюд с фруктами и сосудов с вином, в свете розовых свечей... Молодой дворянин рассказывает всякие истории из жизни папского двора, от которых монна Кьяра краснеет, прелестная, очаровательная, длинные черные волнистые волосы искусно причесаны, глаза как фиалки... Косте кровь ударила в виски. Нынче все отмечено дьяволом - с самого утра. Бывают такие дни, в которые чуть не с рассвета до всего коснулся нечистый коготь дьявола, словно день этот не посвящен никакому святому и темным силам позволено вредить, выворачивать все наизнанку, каждую надежду тотчас обращать в пепел... Мерзкий день и мерзкая Болонья, город, который он уж столько раз проклинал, где приходится драться за каждую работу, клянчить у Бентивольо, пресмыкаться перед ними, почтительно целовать руку каждому аббату, отвешивать глубокие поклоны всяким лавочникам и писаришкам из Синьории... А теперь еще этот шатун! Значит, безумный старик нашел себе нового любимца! Меценат в пурпуре, однако не очень-то склонный сорить дукатами, строящий свои оценки применительно к отзывам молвы, корчащий из себя знатока, жалкий подражатель великим благодетелям из числа князей... С легким сердцем покидающий одного художника ради временной выгоды, ожидаемой от другого... Любитель модных изяществ, потчующий теперь своего нового баловня у себя во дворце, осыпающий его там всякими посулами, обхаживающий, улещающий... Сейчас! Наверно, вот в эту самую минуту, когда я блуждаю здесь в темноте, словно выгнанная из дому собака!
И муж монны Кьяры вернулся. Наверно, уже не пьют, наверно, пошли спать. Командир скьопетти, победоносный Асдрубале Тоцци вернулся из Рима после двухмесячного отсутствия, человек отважный и страстный, и жена его монна Кьяра - самая прекрасная женщина в Болонье... наверно, больше уже не пьют с римским гостем, наверно, пошли спать... Сейчас! Наверно, вот в эту самую минуту...
Коста задрожал под наплывом мучительных видений и остановился, всхлипнув от боли. Прислонился лбом к стене дома, - камень был ласковый, холодный. Костова рука понемногу подымалась к горлу, словно он хотел сорвать с себя что-то мерзкое, живое, вздрагивающее, которое там присосалось. Он прикусил губу, стиснув зубы, и медленно потекла кровь. Глаза его горели, жгли. Он дрожал, и зернистый камень царапал ему лоб. А перед ним - пустота. Густой кромешный мрак, в который он выкричал бы всю свою боль, не будь горло его захлестнуто тугой, заузлившейся петлей страданья. Все кончено, он не способен ни к какой работе, и будь сейчас при нем картон его "Последней вечери", он разорвал бы его в клочья... Все кончено. Лучше б оставаться ему в Ферраре, быть писарем...
Мне тридцать четыре года, а что я могу сказать о себе? Когда я был так молод, как этот флорентиец, я ходил в мастерскую моего дорогого учителя Козимо Туры и тоже был полон замыслов, мечтаний, веры в будущее... Это было золотое время фресок во дворце Скифанойя в Ферраре, как сейчас вижу старого Козимо Туру в длинном черном плаще, забрызганном красками, с черной бархатной шапочкой на лысой голове, стоящего на лесах и обращающегося к нам, словно с церковной кафедры. Шамкая беззубым ртом и размахивая руками, он кричал нам: "Никаких призраков, Джованни! Никаких химер, Франческо! Никаких привидений, Лоренцо! Каждый пиши, как видишь".
Никаких призраков, никаких химер, никаких привидений! Зачем не остался я ему верен? Зачем бежал от него сюда, зачем так мучительно преследует меня теперь мысль, что в краске и живописи непременно должны быть призраки и видения, чтоб было прекрасно?.. Зачем не могу я больше писать по-прежнему, подчиняясь правилу: пиши, как видишь!
Предо мной тьма и ничто. Я всеми отвергнут. Не могу работать, отвергнутый больше всего самим собой. Друг мой Франческо Франча на все мои сомнения - ни слова. Альдовранди нашел себе нового художника и закрыл для меня двери своего дома. Что же ты, моя единственная, что же ты, любовь моя, страстная и живительная, лежишь теперь на ложе другого, который слышит биенье твоего сердца у своих висков и чувствует твои миротворные пальцы на своих волосах и губах... любовь моя... в то время как я блуждаю здесь ночью, словно выгнанная из дому собака...
И тут перед ним вновь возникло найденное лицо, вдруг вырисовалось так отчетливо, в такой совершенной подробности, словно тот человек из подземелья встал прямо перед ним. Он видел его ясно, потому что лицо это, кажется, можно было хорошо видеть лишь во тьме. Его озаряла тьма. Оно требовало черного освещенья. Чем для других было солнце, тем для него была тьма. И было в этом лице, выпяченном перед его глазами, такое отчаянье, что он задрожал от той же самой жути, как там, внизу, при первом взгляде на него.
Вот его задача, а он совсем без сил. Столько мук видел он при осмотре закованных узников, а его собственная, личная боль все-таки жгучей всего. И мечущиеся глаза его вдруг помутнели от ужаса. Он со стоном отпрянул от стены. Потому что его вдруг молнией пронзило ощущение, будто, прижатый к холодной стене, он - такой же точно беспомощный темничный узник с вделанным в стену железным ошейником на шее, из которого он отчаянно, но тщетно хочет вырваться и никогда уже не освободится... Он с испугом поглядел на стену, невольно ощупывая шею. Улица. Город. Черная Болонья.
Он задохнется. Надо как-то умерить этот страшный гнет. В глазах у него был сплошной кровавый туман. Он постоял еще немного, по искусанным губам его пробегала злая усмешка. Да, да, он начнет с него, с этого, ближайшего. Хоть пригрозит как следует. Авось этот флорентиец поймет, что нельзя безнаказанно отнимать хлеб у других художников, лишать их будущего...
Стиснув зубы до боли в деснах, с волосами, слипшимися от пота, сжав руки, длинными шагами зашагал он обратно, к палаццо Альдовранди.
А в это время Микеланджело осматривал там в свете свечей самые ценные предметы из собраний старика, без конца восхищаясь, так как эти вещи были действительно прекрасны. Потом он рассказывал о Флоренции и о своем пребывании в Венеции, до тех пор пока у Альдовранди веки не отяжелели дремотой, и старик пошел ложиться, отказавшись на этот раз от привычного чтения Данте и удовольствовавшись обещанием Микеланджело, что завтра они будут читать Данте вместе.
Тогда пошел спать и Микеланджело, до того усталый, что все события сегодняшнего дня казались ему сном, - он стал нарочно перебирать их в памяти, чтобы запомнить хорошенько. Они тайно вошли в ворота Болоньи и затерялись на многолюдных улицах, но бдительное око стражи скоро распознало пришельцев, и в них сразу вцепилось несколько рук, как раз когда они проходили по галерее возле университета. У них не было печати на пальцах, и их повели сквозь равнодушные толпы, привыкшие к подобным зрелищам. Солнце погасло, воздвигся мрак темницы. Надежда покинула их, и только в нем одном заговорило упрямство. Он метался по камере, словно пойманный зверь, ища, как бы вырваться. Сюда доходил глухой гул голосов из подземелья, стонало железо, откликалась земля, ревели своды, снова хлынул черный поток подземных голосов. Он думал, что смерть совсем близко. А потом вошел этот старик в пурпуре. Сел, чтоб судить его, имея власть отдать узника в руки палача. И вдруг старые ладони прижались к вискам, как воспоминанье о родном доме. А теперь - золото, мраморная облицовка, великолепие красок и статуй, мягкие ковры и заморские ароматы, легкие ткани и княжеская роскошь, патрицианское гостеприимство... Днем шла речь о палаче, ночью - о славе и почете.
Беглец готовится лечь на батистовые подушки и увидеть во сне родной дом. Бывают дни, говорит он себе, когда словно все явно отмечено благодатью господней, отчетливей и ясней, чем обычно. Такие дни, когда как будто с самого рассвета ко всему прикоснулось ангельское крыло, и покров святого, которому посвящен этот день, простирается над чистым и нечистым, подобно солнечному свету, могущество злых сил слабеет, каждая печаль превращается в радость, каждый пепел в надежду.
Он никогда не ложился, не сотворив молитвы на сон грядущий, - так и нынче достал из-под плаща свой псалтырь. Вот уж несколько лет, как он привык каждый вечер читать один из ста пятидесяти псалмов, начиная с первого, доходя за полтораста дней до последнего и на другой день начиная опять первым. Вскоре он заметил, что книга эта для него - не только молитвенник, но и великая памятная книга, в которой как бы записано все, прожитое им за день, - подробней, чем сумел бы сделать это он сам. Лишь в зеркале псаломных стихов все события прожитого дня вставали в подлинном своем виде. Привык он и для грядущего дня искать в псалме, который на очереди, указания, объясняющего смысл всего, что иначе осталось бы загадочным, ключа, которым он этот смысл отпирал. Нередко ключом был один-единственный стих, но нарушь порядок, возьми другой псалом, и ключ к завтрашнему не подошел бы. И он стал верить, что, строго соблюдая порядок этих ста пятидесяти псалмов, он воспроизводит некий сверхъестественный остов своей судьбы. И на этот раз он встал на колени у постели, но в то же мгновенье вошел слуга, с поклоном подал ему лист бумаги и тотчас снова исчез за дверью, завешенной роскошной тяжелой занавесью. Микеланджело в изумлении прочел единственную фразу, с трудом разбирая наспех кое-как набросанные буквы. Написано было только: "В Болонье ваятели скоро умирают".
Ночь. Дни и ночи, все нанизано на четки времени. Светает, темнеет. Ночи и дни. Чужой город.
"...и потому, святой отец Доменик, равный патриархам, моли бога обо мне!"
Микеланджело встал от могилы святого Доменика и опять взялся за резец. Храм Санто-Доменико был светлый, радостный, полный благоухания от цветов и каждений, теплого света от свечей и солнца. Месса уже кончилась, и молящиеся отходили от распятия, возвращаясь к своим лавкам, мастерским, вину, оружию, горшкам и сковородам, - и в этом была великая тайна. Только минуту тому назад они были свидетелями совершившейся на Голгофе великой жертвы. И тотчас вслед за этим, выходя из храма, учтиво осведомлялись друг у друга о здоровье, озабоченно толковали насчет слабого спроса, насчет недорода. Никто из них не вопил от ужаса, что жертвой был не кто иной, как сын божий, не бил себя в грудь и не бегал по улицам, по которым среди живых ходили и мертвые. Расходились с улыбками. Горожанки поправляли свои наряды, девушки шли под ручку, несколько кавалеров торопились к кропильницам, чтоб их опередить, монах с досадой замечал, что никто нынче не покупает индульгенций, а проповедь была слабовата; служки бежали по длинному нефу, громко гомоня, старая сводница погасила свечи, потом стала договариваться с матроной, прикрывающей вырез на груди молитвенником, несколько зевак, остановившись у гроба святого Доменика, принялись глазеть на нового художника, флорентийца, которому поручена высокая задача - продолжить работу маэстро Никколо Антонио ди Пульо, заслужившего за прекрасную роспись свода надгробия почетное прозванье дель Арка. Но маэстро Никколо в прошлом году умер, не докончив своего творения, и смерть его горько оплакивали. Не только потому, что маэстро Никколо был добрый человек и хороший художник, - болонцы, оплакивая его, оплакивали также недоконченное надгробие. Велико было преклонение Болоньи перед святым Домеником, покровителем города. Очень многие полагались даже больше на защиту святого Доменика, чем на синьоров Бентивольо, и втайне шли разговоры о том, что лучше бы докончить надгробье святого, чем возводить тройные укрепленья у ворот. Но синьоры Бентивольо больше надеялись на стены, и после смерти Никколо дель Арка никто об окончании надгробья даже не заикался, - на деньги, предназначенные ваятелю, были наняты новые ватаги вооруженных. Как вдруг явился этот флорентиец, придворный ваятель Лоренцо Маньифико, и пристал у мессера Альдовранди, знатного члена Консилио деи Седичи, чье имя звенит как золото среди художников. И высокопоставленный патриций, разведав, откуда тот явился и на что способен, участливо предложил городу поручить работу пришельцу. Зеваки стояли вокруг, открывши рот. Они видели, что художник - набожный, так что с этой стороны препятствий для окончания надгробия святого нету, а им сказали, что он к тому ж и дешевый, за каких-нибудь тридцать дукатов взялся вытесать для надгробия три статуи "Ангела с подсвечником", "Святого Прокла" и "Святого Петрония". Так что они были довольны. Обычно набожные обходятся дороже.
Микеланджело по-прежнему жил во дворце у мессера Альдовранди. Днем он работал над надгробием, а по вечерам сидел у постели хозяина и читал ему Данте - до тех пор, пока дух старика не оставлял всякое мирское попечение и веки его не смежались. Однако время от времени Альдовранди останавливал чтение, и Микеланджело должен был рассказывать о Флоренции, о Лоренцо Маньифико, о его философах и художниках, а старик с восхищением слушал, вздыхал и сетовал в глубине души на то, что ему не довелось жить там, да, там, а не под властью жестоких и равнодушных ко всяким искусствам Бентивольо...
- Почему ты уехал, Микеланджело? - спросил он однажды, и Микеланджело не ответил, сделав вид, будто не слышал.
А когда Альдовранди спросил еще раз, Микеланджело ловко перевел речь на другое и стал распространяться об этом другом, радуясь, что сумел так обвести старика, заставил его, видимо, забыть свой вопрос. Но Альдовранди никогда не забывал. Особенно никогда не забывал знатный член Совета шестнадцати те вопросы, на которые не получил ответа. Он сам стал искать ответ. Отъезд вызван не Савонаролой... Микеланджело говорит о нем всегда с величайшим уважением, он даже имеет при себе запись двух Савонароловых проповедей и с увлечением их перечитывает, но Альдовранди от них не в восторге, - бесформенно, неизящно, нет стиля, сплошь одни вопли, выкрики, бешеные вспышки, зловещие предсказания; легкой гримасой тонких губ и вялым манием руки он прервал чтение, попросил - лучше что-нибудь из Петрарки. Нет, дело не в Савонароле... Тогда единственно, что может быть, это - женщина. Старик был очень доволен своей проницательностью, И чем больше глядел он на обезображенное лицо Микеланджело и наблюдал его застенчивость, тем больше укреплялся в этой мысли. Так, значит, - женщина! Жаль, потому что из-за этого душевная чуткость не позволит патрицию завести с Микеланджело речь о женщинах, а старик любил беседовать о женщинах, особенно с художниками, откровенно наслаждаясь рассказами последних о их любовных приключениях. Но каков бы ни был повод, заставивший Микеланджело покинуть Флоренцию, юноша теперь здесь и окончит роспись свода над святым Домеником, присоединив свое имя к славным именам Никколо Пизано, Никколо дель Арка.
А докончив надгробие покровителя города, он завоюет все сердца, ему будет обеспечена благосклонность Бентивольо, и Болонья больше не выпустит Микеланджело из своих стен. А за ним появятся другие, Болонья станет преемницей Флоренции, сделается итальянскими Афинами и прославится искусством, как теперь славится ученостью... Да, я стану новым Лоренцо Маньифико, соберу здесь художников и философов, осную для них школы и академии, и когда-нибудь Бентивольо признают, что я сделал для города, и перед дворцом Синьории мне поставят памятник работы Микеланджело, могила моя будет в Сан-Петронио на главном месте, с длинной надписью от благодарных сограждан, а мой племянник? Как это будет красиво звучать: кардинал Альдовранди...
Микеланджело ничего не знал об этих мечтаньях старика, Микеланджело работал. Святой Прокл - воин болонский и мученик времен кровавого зверя Диоклетиана, раба на троне цезарей. Воздвигнув веру свою против цезарских эдиктов, он скинул плащ, чтобы палачу легче было совершить свое дело, и, вступив на путь, ведущий к небесам, принял мученический венец с сияющим ликом... Святой Петроний, епископ болонский, залечивший раны, причиненные вторжением Алариховых орд. Победоносный посох пастырский, занесенный над разбойничьими наездами варваров, ныне отложен в сторону, и святитель сжимает в объятиях укрепленный город, вознося Болонью к богу.
Но болонцам на такой высоте страшновато. А с базиликой св. Петрония дело обстоит почти так же, как с незаконченным сводом св. Доменика. Много столетий прошло с вторжения Алариховых орд, прежде чем город решил возвести это здание, - видимо, тогда опять угрожал какой-нибудь наезд, что они вдруг спохватились. И чтоб загладить свою беспамятливость, решили поставить базилику таких огромных размеров, что никогда не забудешь. Разобрали множество домов, шесть улиц и восемь церквей, чтоб расчистить место, и начали строить. Больше ста лет идет стройка, а все никак не достроят, еще сто лет понадобится. Денег нет, а город смету составил неправильную, не хватает средств на такое огромное здание, из-за которого множество домов, шесть улиц и восемь церквей разобрали. Нет денег, а Бентивольо, хоть и добрые христиане, больше, видно, надеются на основательные укрепления да тройные стены, чем на силу молитвы. И вот нанимают новые ватаги вооруженных, покупают бронзовые пушки, а святой Петроний ждет, как ждал святой Доменик. В Болонье всегда что-нибудь недокончено - надгробье, базилика, молитвы. Потому-то болонцам на такой высоте страшновато.
Но над порталом недоконченной базилики - великолепная работа маэстро Якопо делла Кверчи, сиенца, которую Микеланджело никогда не забудет, перед которой всегда будет останавливаться в великом восторге. Сюда бы привести всех, кто твердит ему об античности, об античных примерах и образцах, об античном стиле! Микеланджело напряженно озирает эту драму, врезанную в камень, драму, в которой участвуют одни тела, формы, напряженья мышц, контраст движений, а все остальное - просто фон, обозначение среды. Никогда не забыть судорожного движения Адама, изгнанного из рая, движения, полного отчаянной жажды вернуться, - правый локоть высоко поднят, словно он хочет отразить им повелительный жест архангела, ноги согнуты в коленах, тело наклонено, а голова!.. Женщина - та уже глядит на новую дорогу, она уже пошла вперед, одна только Ева - путница в незнаемую землю, а мужчина судорожно оборачивается, он хочет обратно, он под острым углом повернул голову прочь от земли, он не хочет туда, он вопит о рае, он хочет в рай, его резкое движение - вызов богу, он будет бороться за рай; этого лица еще не орошал пот, а оно уже полно морщин, и страстной тоски, и муки, ибо первое, с чем они встретились, пустившись в путь, была боль. А за мощным, смелым движеньем поднятого локтя Адам скрывает глаза, глядящие в рай, взывающие о рае, жаждущие рая, устремленные к раю, упорно смотрящие туда - не на землю, не на женщину.
Микеланджело вернулся к своей работе, к мрамору "Ангела с подсвечником", который должен быть противнем "Ангелу" Никколо. Но не тому, который стоит выпрямившись, скрестив руки на груди, вещая "Ave", с крылами, еще трепещущими, а тому, который опустился на правое колено и держит подсвечник, - ангелу с лицом алтарного служителя, чьи кудри спускаются на спину, чья девичья красота полна смирения, нежности и преданности, ангелу священнослужительствующему. Микеланджело работал усердно. Он намеренно лишил своего "Ангела" всякой женственности, характерной для "Ангела" маэстро дель Арка. Никаких кудрей, спускающихся на спину, а густые волосы, обвивающие мелкими кольцами поднятую, иератическую голову. Это ангел из числа тех, которые под начальством архангела Михаила воевали в воздухе против злых сил дракона. Теперь он отложил щит и меч, взял подсвечник и опустился на колено перед алтарем в ожидании мессы. На кудрявую рыцарскую голову его можно хоть сейчас надеть шлем, как на голову "Ангела" маэстро Никколо - венок. И будут вместе - нежность молитвы и сила ее. Но так как "Ангел" Микеланджело готов тотчас встать и снова идти в бой, одежда его более оживлена, складки ее полны движенья, она жестче и мужественней. Только легкие и мягкие кривые воскрылий уравновешивают тяжелую материю подсвечника и тела. Только крылья здесь нежны, благостны, юны и женственно мягки.
В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.
За колонной храма стоит тень и смотрит на него. Микеланджело чувствует, что за ним следят, но всякий раз, как обернется, позади - пусто, никого нет. Только несколько старых женщин еще остались в храме, но они стоят на коленях перед главным алтарем, застыв в долгой молитве. Тень крадучись, ползком подбирается все ближе и ближе, потом вдруг остановилась. Микеланджело вновь почувствовал ее взгляд, словно липкое прикосновение паука на своей спине, и быстро оборачивается. Нет, он совсем один, сзади никого, и старухи сердито ушли молиться в другое место, в другую церковь, где слова молитв не будут заглушаться ударами по камню. Он крепко сжал в руке резец, как оружие, и двинулся навстречу неведомому взгляду, ища его. Но тень неслышно скрылась между колонн, а там и вовсе выскользнула из храма, сняв в портале черную маску с лица и скинув с плеч черный плащ. И Микеланджело, никого не встретив, возвращается к своему произведению, чтобы вскоре погрузиться в него, забыв обо всех тенях, что бродят по свету.
В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.
ЗМЕИНОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ
По всему городу шли настойчивые толки о войне, и верховный командующий болонских скьопетти мессер Асдрубале Тоцци вернулся из дворца Бентивольо раздосадованный, оттого что опять не послушались его советов и Бентивольо по-прежнему не решаются выступить, хотя момент самый подходящий. Получается просто стыдно перед гостем Оливеротто да Фермо, молодым кондотьером папского сына дона Сезара... Асдрубале Тоцци, высокий, мускулистый, с раздражением откинул меч, сел за стол и стал ждать, чтобы жена принесла ему бокал вина.
Но вместо нее с подносом и кувшином вина появилась служанка неопрятно-жирная, толстая, с заячьей губой, до того противная, что от ее взгляда скисло бы вино, и лучше приправленное. На раздраженный вопрос хозяина она с готовностью ответила, что монны Кьяры нету дома, опять нету, она не ждала синьора так поздно... При этом служанка ухмылялась так, словно ее сообщение доставляло удовольствие ей самой. Асдрубале терпеть ее не мог, - часто ему казалось, что она приносит дому несчастье, - он несколько раз прогонял ее, но она каждый раз возвращалась обратно, так что в конце концов мессер Тоцци махнул рукой. И без того хлопот по горло. Порой ему приходило на ум, что эта уродина - необходимая принадлежность дома, как куча мусора и навоза под окнами. Нельзя отрицать, что при ней в доме всегда царит порядок и спокойствие, слуги ее боятся, а монна Кьяра - плохая хозяйка... Так что уродину оставляли, но Тоцци разговаривал с ней одними кулаками, и она, заслышав его голос, тотчас скрывалась. Тем сильней удивился он ее появлению с вином. В нем разыгралась желчь, и он уже нацелился кулаком прямо ей в зубы, но вдруг злая усмешка в углах ее мерзкого рта и насмешливый, язвительный взгляд остановили его, - зуботычина не состоялась. Девка явно смеется над ним... И Тоцци почувствовал, что по лбу у него покатились капельки пота. Потому что, если эта уродина над ним издевается, значит, у нее есть веское основание или она просто помешалась. Но нет - она не сумасшедшая. И, не скрывая язвительной улыбки, она снова загнусила, что госпожа опять ушла, уж давно ушла, вскоре после полудня, как всегда, пока господин был в Риме... Говорит, и держит поднос с вином, которое скисло, и ждет. Асдрубале Тоцци дал ей тумака, пристегнул опять меч, накинул плащ и вышел.
Ледяной пот, огненные круги перед глазами. Но на улице, где жизнь шла своим чередом, мирная, обычная, где лица пешеходов и лицо самой улицы - все было такое, как всегда, ему пришло на ум, что лучше не возвращаться домой, а пойти к лекарю, чтоб тот освободил его от избытка черной крови, а то у него начались, видно, какие-то наваждения, - слишком угнетают его эти бессмысленные совещания у Бентивольо, которые все колеблются, не слушаются ни его советов, ни указаний святого отца Александра Шестого. Но ехидная, злорадная усмешка уродины глубоко его задела. Тоцци шел по широкой улице, сам не зная куда. Несколько раз им овладевало желание вернуться и расспросить служанку, почему она так улыбалась. Но она того и хотела; для этого и пришла с вином, хорошо зная, что он ничего не примет из ее рук. Но если он не примет ничего из ее грязной руки, то не примет и ни слова из ее мерзких губ. Он задрожал от отвращения при одной мысли, чтоб уродина вдруг стала его поверенной. Нет, он дождется возвращения монны Кьяры. А пока ему казалось, что часы идут, как и он, без цели.
Но потом он опять ободрился и стал с наслаждением вспоминать о ласках монны Кьяры. Он убьет уродину. Пускай она на том свете смеется над обманутыми мужьями, которые уже мертвы. Он убьет уродину, потому что она может вызвать большое несчастье. Довольно и того, что он, победитель в битвах, он, перед кем дрожат взводы его скьопетти, из-за которых ему даже папа завидует, идет теперь как в воду опущенный, понурый, словно какой-нибудь зеленщик, словно болонский купец, терзаемый тревогой о жениной добродетели, проводящий дни без радости и ночи без сна. Разве он имел когда-нибудь повод, если не считать кое-каких пустяков, ничего не значащих и вызванных теперешней модой?
Повод? Может, только тот, что он никогда монну Кьяру не понимал. Завороженный ее волшебной красотой, по утрам всегда свежей, как роза, обрызганная росой, вечерами цветущей, как роза, целуемая лунным светом и не желающая спать, он никогда ни о чем не думал, кроме как о часах, отданных ласкам, о часах обладанья, часах алькова. Она была до такой степени его женой, что никогда не была его мыслью. Он любил ее за необычайную красоту и еще из тщеславия, - да, страсть и тщеславие привязывали его к ней. Ведь все ему завидовали, и если бы ее семья, принадлежащая к древнему роду Астальди, неожиданно не разорилась, он никогда бы ее не получил, она скорей предназначена для княжеского или дожеского ложа. А теперь она - его, хрупкая патрицианка знатного рода, Кьяра Астальди, чьи предки жили здесь, в Болонье, еще во времена римских цезарей, отмеченная своей нежнейшей, почти прозрачной красотой, как печатью долгих столетий, потому что это - красота наследственная, драгоценная, выдержанная. Она стала его женой, женой верховного командующего солдат - скьопетти, громил с Сицилии и из Абруццских гор, извергов, которых он собственноручно так здорово вышколил, что из-за них сам папа завидовал Болонье, - теперь она - его, и он может подшучивать над ней за вечерним кубком вина, пока она не замолчит, не отложит книгу и мечты и не приготовится, как подобает супруге, принять от него и ласку и обиду. Он никогда знать ничего не знал, кроме того, что она - его. Что в ней затаилось Отчего красота ее стала такой ледяной, словно обрастая все новыми слоями морозного инея? Отчего взгляд ее сделался таким жестким, и напрасно он увешивал ее золотыми цепочками, - она ласкала его, была вся живой поцелуй, добыча, наслажденье, но не та, что прежде. В часы супружеского ложа она была монна Тоцци, в силу незыблемого брачного закона - жена его, ключница его дома, госпожа над слугами. Красота ее не увядала. Но стоило ему на мгновенье выпустить ее из объятий, как она становилась уже не его, словно никогда и не была его. Это была Кьяра Астальди, полная иной красоты величественной, патрицианской, хрупкая и мечтательная, с отвращением скинувшая с себя объятья командира скьопетти и уткнувшаяся лицом в подушки жестом невыразимого омерзения, словно женщина, изнасилованная в захваченном городе и предоставленная самой себе и сознанию своей поруганности. Но он об этом не знал, она никогда не была его мыслью. Только по вечерам, за кубком вина, он перестал подымать на смех все, чего не понимал в ней, втайне желая даже, чтобы снова вернулись те первые мгновенья, когда она поверяла ему свои мечты и читала ему вслух... Но теперь она сидела, уронив руки и, видимо, отложив в сторону самую душу свою перед его приходом. Возьмет перстень, который он купил ей в городе, и станет вся - поцелуем и лаской. Завороженный ее тонкой, невянущей красотой, он не замечал, что слои морозного инея успели сделать ее скользкой, как змея. Теперь он шагал быстрыми шагами, с развевающимся плащом. Встречный верховой, осадив коня, склонился в глубоком поклоне, потом спешился. Золото, багрец, блестящий панцирь. Оливеротто да Фермо бросил поводья сопровождавшему его слуге, лепантскому мурину в полосатом желтом тюрбане, сверкающему белками глаз и золотыми серьгами. Раб привлекал к себе общее внимание в Болонье. Оливеротто часто ездил со свитой из нескольких принадлежащих ему негров, этот римлянин и здесь любил окружать себя роскошью, приличествующей кондотьеру папского сына. Асдрубале Тоцци не проявил особой радости, но рука юноши вкрадчиво, словно женская, проскользнула под его руку. Сверкая золотом и блеском панциря, встряхивая длинными черными кудрями, Оливеротто напросился в спутники. И командир скьопетти брюзгливо изложил ему итоги сегодняшнего совещания во дворце. Молодой кондотьер небрежно махнул рукой.
- Это меня не удивляет, я ничего другого и не ждал, - сказал он. Сообщу его святости и кардиналу Сезару. А дон Сезар не забудет, Болонье не поздоровится. Но и тех, которые хотели подчиниться, а им не дали, - юноша сверкнул глазами на Тоцци, - тоже не будут забыты, только в хорошем смысле.
Асдрубале Тоцци гордо поднял голову.
- Кардинал Сезар имеет в моем лице верного слугу, - сказал он. - Я без колебаний готов выступить. А синьоры Бентивольо колеблются.
Оливеротто засмеялся.
- Колеблются, колеблются! А почему колеблются? Французы уже оставили бы Флоренцию, - если б Савонарола все время не сдерживал народ, плохо пришлось бы Карлу в городе его собственных союзников! Теперь самое время ударить им в тыл... А Болонья хитрит, но придет день - она дорого заплатит за свою хитрость! Ведь и Лодовико Моро, миланский пес, отпадает от французов, Карл не поручился, что не затронет его власти, и Лодовико боится, что сам вырыл себе яму, призвав французов в страну, и отпадает... Почему же не выступают Бентивольо?
- Хотят, мол, сперва заключить договор с его святостью... - хмуро ответил Тоцци.
Оливеротто опять засмеялся.
- Понимаю, - промолвил он едко. - Их игра мне ясна. Они не забывают, что Болонья, по сути дела, - лен церкви и они правят здесь незаконно, как тираны. Потому и не хотят подчиниться, что, сделав это, они признали бы суверенитет святого отца. Хотят, чтобы его святость имел с ними дело, как со свободными правителями, хотят договора! Просто смешно. И в то же время не хотят ослаблять себя походом против французов - опасаясь, как бы дон Сезар не решил осуществить притязания церкви на Болонью с помощью оружия. Вот почему они колеблются!
Тут римлянин, будто не нарочно, прижал руку Тоцци тесней к своей груди.
- А ты, Тоцци? Говоришь, что ты верный слуга кардинала Сезара? Так докажи это! Нужен-то пустяк! Немножко мягкого воску...
Тоцци вздрогнул.
- Нет, - отрезал он, выпрямившись.
Да Фермо слегка пожал плечами.
- Что ж, хорошо. Не будем омрачать последние минуты такими разговорами, я ведь скоро уезжаю. Ты останешься здесь, а я вернусь в Рим. Я буду воином, обнажившим меч против врага, а ты - воином, который среди военных действий сидит сложа руки, - ты, победитель в битвах! Ах, Тоцци, не сердись! Я не хочу тебя обидеть! Поговорим о другом. Здесь у вас, в Болонье, было весело, хоть женщины здесь не такие податливые, как в Риме. Я уж соскучился по римским поцелуям, - ваших болонских мне досталось слишком мало. Даже в Пьяченце у меня бывали ночи лучше здешних! Ах, ваши женщины!
Он щелкнул пальцами и засмеялся.
Тоцци нахмурился. Ему всегда не нравилось, как этот римлянин говорит о женщинах. Конечно, когда-то он и сам говорил о них так, но это было давно, когда он командиром маленького отряда наемников проходил по Италии - от Сицилийского королевства до Альп. Теперь, занимая высокую воинскую должность в укрепленном городе и женившись, он не любил таких разговоров, втайне немного сочувствуя всем мужьям, к которым такие вот да Фермо пробираются в спальни, а потом весело острят насчет этого вокруг лагерных костров.
И в его палатке тоже когда-то звучали, под хохот приятелей, имена мадонн, обольщенных тем, кто нынче пришел, а завтра ушел закованным в панцирь искателем приключений, чья слава растет в кровавых боях, а не за столом ратуш или купеческих контор. Однако теперь он таких разговоров не любил. Но Оливеротто - человек неплохой. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он римский дворянин. Просто он действует и говорит, как все кондотьеры, да к тому же - он на кардинальской службе. Этим многое объясняется и оправдывается. И, слыша смех и живую болтовню юноши, Тоцци вдруг почувствовал печаль. Этот веселый парень, мальчишка, можно сказать, горделиво разъезжающий по Болонье, осеребренный блеском панциря, в сопровождении своих муринов, и толкующий со смехом о поцелуях, вдруг стал в его глазах свежим, пылким, страстным приветом, присланным жизнью, что идет там, наружи, за стенами. Он вдруг почувствовал к нему доверие. Потому что возвращались, оживая, дни его собственной молодости, когда - тоже, можно сказать, мальчишкой - сам он весело разъезжал по стране, опоясанный мечом, в поисках битв и женщин. Черная, душная Болонья! Сколько раз он проклинал ее! Тоцци бессознательно прижал к себе руку молодого друга. Что до того, что Оливеротто за минуту перед тем требовал, чтоб он изменил Болонье, передав тайно изготовленные отпечатки ключей от ворот Сезарову кондотьеру, и что это касается также его отрядов скьопетти, на которые зарится папа. Я просто сказал ему: "Нет!" - и поднял голову. "Не сердись, Тоцци, - ответил да Фермо, - не будем говорить об этом". И вопрос отпал. Оливеротто неплохой человек. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он говорит и действует, как говорил и действовал бы каждый кондотьер на его месте, к тому же он на кардинальской службе, и этим многое объясняется и оправдывается.
Горечь и печаль, не только простая жажда общения, но печаль, подлинная, тяжелая, мужская и солдатская, - росла. Тоцци чувствовал, как легко лежит рука юноши на сгибе его локтя, - ощущение необычайно мягкое, вкрадчивое - не товарищеское, а льстивое, услужливое. Тоцци выслушал с улыбкой рассказ о проделке лепантских муринов с двумя евреями в Отранто, улыбнулся еще раз или два. Льнущее прикосновение руки было ласковое. И Тоцци вдруг промолвил:
- Оливеротто, что бы ты сделал, если б... неожиданно вернулся домой... и вдруг тебе подала вино служанка?
Юноша сверкнул на него своими черными глазами и мгновенье помолчал - от обилия нахлынувших мыслей. Утаив их все, он вымолвил только последнюю:
- Что ж, я подумал бы, что в эту минуту моя жена наливает кому-то другому...
Тоцци поник, лицо его стало серым. Это было сказано так грубо, резко и обнаженно, что он на мгновенье заподозрил, нет ли в этой циничной откровенности какого-то умысла. Он вонзил свой взгляд во взгляд Оливеротто, их глаза встретились. Но взгляд да Фермо был так ясен и прямодушен, что первым опустил глаза Тоцци.
- И, подумав так... что бы ты сделал? - спросил он. Звонкий голос Оливеротто был полон мальчишеского удивления.
- Ты меня об этом спрашиваешь? А сам не знаешь? Я должен тебе советовать, - неженатый, которому чужие жены наливают вино?
Эта насмешка сопровождалась таким наивным взглядом и скольженьем руки выше, под мышку, что Тоцци растерянно пролепетал:
- Оливеротто... я определенно ничего не знаю... Моя жена...
- Тоцци! Когда же мужья знали что-нибудь определенно? Возьми меч, схвати монну Кьяру за волосы, приставь острие к горлу - и узнаешь определенно!
Асдрубале Тоцци поглядел на него сбоку и сказал надменно:
- Монна Кьяра не из тех женщин, которые говорят под угрозой меча! Она ничего не боится, и, если решит запираться, я не дознаюсь правды.
- Так выследи и застигни на месте, - засмеялся Оливеротто.
- Я отвечаю за вооруженные силы, - возразил Тоцци. - Должен быть готов в любое время явиться во дворец. Должен день-деньской хлопотать о своих отрядах, припасах, укреплениях. Меня теперь часто вызывают в Синьорию и в Совет. Как же тут следить за женой?
- У тебя есть слуги!
Тоцци вздрогнул от отвращения. Уродина!
- Я бы уж лучше просто не впустил ее в дом...
Оливеротто опять засмеялся и прижался тесней к нему.
- Бедный Тоцци! Чего бы ты этим достиг? Мессер Боккаччо по этому поводу рассказывает замечательный случай, - помнишь? - насчет мужа, который запер вечером двери дома, чтоб жена не могла вернуться и он мог бы ее наказать. А она бросила большой камень в колодец, и муж, услыхав плеск и решив, что это она с отчаяния и стыда сама бросилась, выбежал на двор. И пока он с слугами всю ночь шарил в колодце, жена первым делом вернулась к своему ненаглядному, и они славно провели ночь. А утром муж, вернувшись мокрый и замерзший, нашел ее опять в своей постели и был осмеян слугами и соседями, которые решили, что он спятил, и, поверив жене, подняли его на смех.
Тоцци сильно сжал свою мускулистую жилистую руку, и оливковое лицо его опять посерело.
- Я не стал бы всю ночь шарить в колодце, Оливеротто, - прошептал он сдавленным голосом.
На губах да Фермо появилась улыбка.
- Стал бы, Тоцци! Я тебя знаю, стал бы...
Тут Тоцци, смерив его таким долгим взглядом, что у того мороз побежал по коже, промолвил голосом, выдавшим всю его безмерную обиду и ненависть:
- Если это правда, Оливеротто, то клянусь, она понесет наказание, какого не понесла еще ни одна женщина в Болонье.
Кондотьерова рука опустилась, и взгляд его стал осторожным. Он не сразу решился заговорить, но голос его был полон участия.
- Монна Кьяра, - сказал римлянин, - самая прекрасная женщина в Болонье, все тебе завидуют, и ты никогда не будешь с ней счастлив. Такой женщине нужны пурпур, искусства, великолепие, пышность, жизнь, кипящая удовольствиями. А что она видит в Болонье? Ходит возле дома, когда-то принадлежавшего ее семье, мимо дворца, откуда вышли ее предки, чтобы занять высшие должности в управлении государством. Они никогда не будет здесь счастлива. Ты хочешь убить ее за измену. Но ты изменил сам себе, и это гораздо хуже. Чем должна быть жена для воина? Только отдыхом и наслажденьем. Это у купцов жена - честь, богатство, имя, вывеска товаров. А чем должен ты быть сам по себе, ты, гниющий здесь в бездействии, в то время как твое военное искусство в любом месте увенчало бы тебя славой? Какое наказанье выдумаешь ты себе, коли будешь медлить и дальше? А не выдумаешь сам, так оно все равно тебя постигнет, оттого что жизнь станет тебе немила, опротивеет, и судьба уже дала тебе понять: пропал человек, сам себя предавший и растративший. Чего ты здесь сидишь? Чего ждешь? Для кого стараешься? Для Бентивольо, которых в один прекрасный день выгонят отсюда, как из Флоренции выгнали род куда более могущественный - род Медичи? Зачем ты здесь? У тебя свет клином сошелся на одном: жена тебе неверна, и ты убьешь ее с любовником. Но позор на твоем имени останется. Всякий раз будут говорить о твоей великой мести, будут говорить и об ее великом грехе. А не лучше ли пойти другим путем? Замолчать все! Да, Тоцци, замолчать все! Убей любовника, но не жену, и никто не узнает, отчего этот малый умер. Я предложу тебе несколько испытанных римских способов, помогу тебе. Но потом - ты пойдешь со мной! Станешь кардинальским кондотьером, набирающим самых способных людей по всей Италии, станешь, - я знаю твои небывалые военные способности, - высшим его кондотьером. Существует огромное различие, Тоцци, между поисками камня в колодце и славой и почетом, стяжаемыми на Сезаровой службе! Я искать с тобой камней не стану, только вымокнешь на потеху всему городу. Да, Тоцци, пойми, никто тебе не поверит, что она, Кьяра Астальди, наследница древнего имени, забылась, словно обыкновенная купеческая красотка. А если б даже поверили, так будут говорить: вон начальник скьопетти, дед которого еще рыбачил в Таормине, вон начальник громил, расправившийся с красавицей женой, как северный варвар! И будут петь печальные канцоны о монне Кьяре, о ее красе! До тех пор пока хоть в одном мужчине сохранится капля рыцарской крови, не перестанут тайно грустить о прегрешении и красоте твоей жены, а не о твоем имени и твоей чести. Всегда будут жалеть о жестокой смерти той, что была ровня принцессам, а по бедности вышла за атамана наемных абруццских головорезов. Нет, это никуда не годится! Мы в Риме так не делаем. Я помогу тебе выследить любовника монны Кьяры, а убрать его - дело моих арапов, это пустяк, - смею тебя уверить, им не впервой вцепляться в человеческую глотку своими черными лапами. И все шито-крыто, без всяких печальных канцон и сонетов. Но ты поедешь со мной в Рим! Здесь ты никогда бы не был счастлив. Отомсти тому малому, но не ей. Иной раз умнее позабыть, чем устраивать кровавую расправу с женой. Благодаря ее прошлой ошибке ты всегда будешь держать ее в покорности, она станет тебе хорошей женой. Тебе будет завидовать Рим. Это женщина, которой нужны пурпур, искусство, великолепие, сверкающая жизнь. Я уже вижу ее - величественную, в блестящем римском обществе, среди князей, баронов и дворян, на кардинальских пирах, и тебя рядом с ней - в испанской одежде, украшенного званиями, знаками отличия, золотыми цепями. Ах, Тоцци, недалеко то время, когда имя твое будут произносить со страхом и почтением, и оно будет уже не именем командующего Сезаровыми войсками, а именем верховного кондотьера церкви!
Римлянин остановился, напряженно вперив испытующий взгляд в лицо Тоцци. Лицо это было страшное, темное. В морщинах, которыми оно было изрезано, словно глубокими длинными швами, залегли следы отчаянья. Глаза его лихорадочно блестели под низким бычьим лбом, теперь склоненным. Он твердо, тяжело положил руку на Оливероттово плечо и промолвил:
- Кардиналов кондотьер, в последний раз говорю тебе: ты не получишь ни меня, ни моих скьопетти!
Тут в глазах римлянина на секунду вспыхнул проблеск дикого бешенства, словно во взгляде змеи, упустившей добычу. Но яд этого взгляда тотчас рассеялся, и послышался опять звонкий, ясный мальчишеский голос:
- Ладно, твое дело. Не сердись, Тоцци! Я предложил тебе помощь и выгоды. Выгоды ты отверг, но помощь, надеюсь, не отвергнешь?
Они вошли в дом Тоцци. Оливеротто шел пружинистой походкой, на цыпочках, словно в любой момент готовый к прыжку. Они вошли в комнату, где была тишина, шалоны, лютня, картина. Оливеротто ждал, и риск игры напрягал ему все нервы. Тоцци крикнул, чтоб подали вина. Через минутку зашуршали шаги, и с кувшином на подносе вошла уродина. Тоцци, схватившись за грудь, отпрянул к стене, словно увидев привиденье или призрак. Чудовище приближалось медленным шагом, распространяя запах падали. Шло не спеша, грязное, нечесаное, отвратительное и торжествующее. Глядя на Тоцци неподвижным взглядом, страшилище сообщило, что госпожа, не ждавшая господина так рано, до сих пор еще не вернулась. Тоцци захрипел, словно задыхаясь. Оливеротто, выставив уродину за дверь, взял у нее кубки и вино. Вернувшись, он поспешно поднес кубок ко рту, чтобы скрыть свое удовлетворение, торжество и улыбку.
Было около пяти пополудни.
Как раз в эту минуту монна Кьяра, встав с постели Лоренцо Косты, художника, расчесывала себе волосы перед зеркалом. Лоренцо стоял у окна и нервно следил за ее неторопливыми движениями. Ему казалось, что Кьяра злорадно наблюдает его тревогу и, чтобы его позлить, нарочно причесывается все медленней. Издевается над ним. Взволнованно постукивая пальцами по оконной раме, он со злобой смотрел на ее медлительность, мешкотность ее рук, неторопливые наклоны головы, долгие взгляды в зеркало. В каждом ее ленивом движении было столько насмешки, что он закусил себе губы, чтобы гнев не вырвался наружу. Ведь она, конечно, знает, чем рискует, оставаясь так долго вне дома, когда муж в Болонье. Но ей нет дела. Она всегда такая... Высокомерная, - и теперь ему кажется, что она презирает даже его страх за нее, презирает и высмеивает, в презрении своем забыв о их близости. Словно все, что между ними было в эти часы, оказалось сразу зачеркнутым из-за того, что он с нетерпеньем следит за ее медлительностью и хотел бы, чтоб она была осторожней, раз муж опять в городе. Презирает и высмеивает. Вот сделала несколько раз длинное плавное движение рукой по прядям волос, - на его взгляд, совершенно излишнее. Встала, пошла к скамье, где у нее лежало платье, но по дороге остановилась перед поставом с начатой "Последней вечерей" и, прищурившись, долго смотрела. Глядя на ее стройную, статную фигуру, идеально сложенную, он перестал жалеть о ее медлительности. Но, сытый ласками, опять отвернулся и устремил внимательный взгляд на улицу. Потому что близилось время появления капитана Гвидо дель Бене, который каждый раз приводил под караулом человека из подземелья, модель Иуды. Было бы плохо, если б капитан, во всем послушный своему командиру Асдрубале Тоцци, застал здесь его жену раздетой и причесывающейся. И Лоренцо, по возможности подавив тревогу, тихо промолвил:
- Кьяра, пора...
- Знаю, - ответила она с горькой улыбкой, - ждешь не дождешься, когда я уйду. Ты трус, Лоренцо...
Он вспыхнул. Грубо схватил ее руку выше локтя и, вне себя, - стал ее ломать. Как она смеет говорить о трусости, - он не боится умереть за ее красоту. Но непонятно, почему из-за ее неосторожности и нелепо вызывающего поведения должно погибнуть то единственное, что у них обоих есть на свете. Теперь он понимает: любовь их всегда была только безумием и поэтому кончится этим безумным поступком. Сейчас здесь появится конвой с узником, а ее некуда спрятать. И нынче же вечером начнут трепать ее имя - имя монны Кьяры - за стаканом вина все болонские пьяницы, по всем трактирам пойдут толки, что она, благородная и неприступная патрицианка, она, знатная и гордая Кьяра, последняя из рода Астальди, валялась на постели феррарского живописца, когда к нему вошли солдаты с арестантом...
Она молчала, отвечая лишь холодным, насмешливым взглядом. Он не выдержал. Бешено пнул постав, так что картина отлетела в сторону. Что ж, ладно, пусть будет по ее. Смерть из прихоти. И даже лучше, что этим кончится. Он тоже ничем не дорожит и меньше всего - жизнью. Работа его бесцельна и никому не нужна, он в таком упадке, что последний мазила напишет лучше, - но что она знает о том безумии, в каком он живет? Не в первый раз за эти дни думает он о смерти. Но так получится хоть смерть из-за любви. Казнь легче, чем бесплодное прозябание. А так как на казнь их поведут вместе, этого требует закон...
При слове "казнь" губы ее искривила едкая улыбка.
- Все кончилось бы иначе, короче... - сухо возразила она.
Тут он окончательно вышел из терпения, взял ее одежду в охапку и яростно кинул в ларь. Потом сел на крышку и, постукивая башмаком в доску пола, устремил на нее злой, насмешливый взгляд.
- Через минуту здесь будет капитан с бирючами... Ты останешься так, как есть!
Она тихо села против него и погрузила долгий, спокойный взгляд в его глаза. Так они и остались сидеть.
В глубокой тишине сперва стали шевелиться их руки. Они неуверенно приближались друг к другу, отдалялись и опять приближались, наконец, еще не успев встретиться, замерли неподвижно, сломленные великой любовью, которой пылали друг к другу. Глаза, как потерянные, утонули друг в друге, но руки еще жили отдельно, пока она не сделала легкое, воздушное движение возврата, а он, охваченный жаждой этого возврата, не пошел ей навстречу. Еще немного, и они уже были рядом, но блуждали, не находя друг друга. Всплеск нового движения, и быстрая встреча их была как рыданье. И когда пальцы их снова сплелись и ладони поцеловались, тишина углубилась, доводя эту встречу рук до беспамятства. Потом зашевелились губы. Сперва это был шепот, как при засыпанье, - чары и легкость сна, но потом губы превратились в горячие угольки, пылающие набухшей кровью, которая пульсировала в лихорадочном напряженье, губы звали к себе, причитали, жаловались, рыданье и стон, блужданье губ было тяжелее блужданья рук, любовь моя! - шептала она, любовь моя, отчего мы так жестоки друг к другу, именно когда мы больше всего друг друга любим? Ах, - отвечал он, - как это прекрасно, я слышу твое желанье, как золотой благовест, как прекрасно, когда мы вот так, но прижмись еще тесней, еще тесней...
Когда они встали после нового объятия, она отошла к окну, поправила прическу и, словно вспомнив, что он перед этим выкрикнул о своей работе, прошептала:
- Лоренцо... я видела его...
Он стоял возле нее, держа зеркало.
- Кого? - спросил он.
- Того флорентийца.
Они говорили тихо, словно были не одни. Он отложил зеркало и взял ее в объятья.
- Где ты его видела?
- Я ходила к святому Доменико молиться. И потом осталась. Он работал. Ваял крылья... И еще несколько раз ходила туда.
Он молча гладил ее ладони своими. Вписанные в ладони черты и знаки их судеб соприкасались.
- Какой он безобразный! - сказала она.
- Он тебя видел?
- Нет, я не хотела, чтоб он меня видел. Я была в маске и плаще. Не надо, чтоб он меня узнал, если когда-нибудь встретит.
Коста вздрогнул, и длинная мучительная складка пролегла у него на лбу. Он явно хотел что-то сказать, но боролся с этим желаньем. Потом прошептал:
- Я хотел бы, чтоб он тебя видел...
Она подняла голову и вопросительно посмотрела на него, не понимая. Бегающий взгляд его уклонялся от встречи с ее взглядом. Он сжал руками виски и застонал. Тут она поняла, и глаза ее расширились.
- Ах! - вырвался у нее длинный вздох, и руки ее упали.
Он был бледен, у него дрожали губы. Лицо ее отуманилось глубокой, тяжелой печалью.
- Я люблю тебя больше жизни, Лоренцо, и сделаю это, - сказала она...
- Не знаю, что ты хочешь сделать, - прошептал он, - но я убил бы его и тебя, если б...
- Мы сегодня что-то слишком много говорим о смерти, тебе не кажется?
Он поднял сброшенную картину и поставил ее опять на постав. Услыхал, как она сказала:
- Чем он тебе мешает? Ты живописец, он ваятель.
Он снова взорвался:
- Нет, он тоже живописец. Он начинал в мастерской живописца. И потом... мне нужен Альдовранди, а старик после появления Микеланджело знать меня не хочет. Микеланджело нужно устранить, уверяю тебя, - так думаю не только я. Он мешает нам всем. Из-за него скоро никто из нас не получит ни одного заказа. Альдовранди все время обеспечивает его ими; если б у Бентивольо не было других забот, он давно привел бы его к ним - в их дворец, откуда мы все изгнаны, так же как из дворца Альдовранди. Старик спятил, а мы расплачиваемся. Вдруг в Болонье ни одного художника, кроме этого мальчишки! Он не только ваятель, он и живописец. Санути собираются поручить ему фресковую роспись своего дворца, член Совета Луиджи Феличини заказал ему большую картину. Нам, столько здесь поработавшим, остается только бросить кисти и смотреть, как он нас грабит. И Франческо Франча на днях тоже сказал: "Чем скорей Микеланджело умрет, тем лучше..."
- Мне холодно... - ответила она.
Она стояла перед ним, прямая, одетая в свою необычайную хрупкую, волшебную красоту, - завоеванье многих столетий.
Он подошел к ларю и подал ей одежду. Одеваясь, она говорила:
- Завтра Альдовранди устраивает у себя во дворце пир, на котором будем мы с мужем. Будет, конечно, и флорентиец. Он увидит меня там, но я еще утром пойду к нему после мессы.
Он опять прижал дрожащие руки к вискам.
- Если слово "смерть", - сказал он, - столько раз уже сегодня было словом нашей любви...
- ...ну да, надо доказать это любовью, - ответила она.
На шее у нее была только одна драгоценность, которую она надевала, когда шла к нему, зная, что эта вещь ему нравится. Это была черная змея с золотой полоской, обвивающаяся своим длинным телом вокруг ее горла, почти прозрачно выделяясь чернотой своей на теплой розоватой коже. Золотыми зубами змея кусала свой хвост. Это было бесценное старинное украшение тонкой работы, вокруг него плелась какая-то темная легенда, и род Астальди приписывал ему такое значение, что оно передавалось от поколения к поколению, украшая даже мужских представителей рода. Коста не знал о поверьях, с ним связанных, но чем больше смотрел на него, тем больше изумлялся прелести и красоте этой редкостной вещи, и поэтому монна Кьяра охотно надевала ее - эту единственную драгоценность, которая была у нее не от мужа...
Теперь она стояла перед Костой, и веки ее дрожали. Он тихо промолвил:
- Если мы с тобой вместе, любовь моя, так уж будем хоть раз счастливы.
Тут лицо ее затуманилось. Может быть, так и в самом деле нужно, чтоб любовь их была полной... Ее залила темная, удушливо жаркая волна, и ей было сладко в этой волне. Она подняла тяжесть своих рук и возложила ее на Костовы плечи, а он обнял ее. Утопил губы в ее волосах, закрыл глаза, и в обоих стала проникать боль. Сперва пронизывала мелкими порывами, но потом стала усиливаться, расти. "Лоренцо! Лоренцо!" - шептали ее руки, сжатые на его волосах, а он скрывал лицо свое, искривленное болью, не в силах вымолвить ее имя, - так сжалось его горло, и боль превратилась в сокрушающий поток; они прижались друг к другу еще теснее, зашатались, закачались в объятии, пловцы боли, игралища ее волн, прерывисто дыша, пока три грохочущих удара в дверь не заглушили все, упав, словно три камня, неожиданно брошенных в этот черный поток.
Она отошла к окну. Он пошел, отворил. Капитан Гвидо дель Бене, увидев женщину, лукаво прищурился. Но коварная улыбка его перешла в изумление, когда он узнал жену своего командира. Патрицианка заморозила его изумление ледяным взглядом и продолжала рассматривать недоконченную картину "Вечери", хваля исполнение в тех модных выражениях, какие капитану приходилось слышать из уст знатных дам в церквах перед алтарными картинами. Потом она закончила переговоры с Костой о картине, которую собиралась поднести в виде сюрприза мужу, - с изображением Добродетели, венчающей Чистоту и Осмотрительность. Лоренцо учтиво поблагодарил богатую мадонну за внимание и заказ, обещая выполнить его как можно скорей. Потом он открыл настежь окно, и дневной свет, который вскоре медленно-медленно начнет клониться к сумраку, хлынул в комнату широкими струями. Это было как раз такое освещение, какое ему было нужно. Он учтиво попросил мадонну позволить ему приступить к работе; супруга верховного командира скьопетти, лестно отозвавшись о его искусстве, удалилась. Ее вежливо проводили оба - Лоренцо Коста и капитан, которому она тоже уделила несколько слов и улыбку. Капитан теперь уже понимал смысл этого посещения и глубоко стыдился своего недавнего непочтительного изумленья. Где же, как не у придворного живописца Бентивольо, должна была монна Кьяра заказывать подарок для мужа? Добродетель венчает Чистоту и Осмотрительность - предмет-то какой! И капитан, крутя усы, только приготовился сказать несколько галантных слов о добродетели и целомудрии, как вдруг...
Страшный, нечеловеческий крик разодрал тишину галереи, куда они вышли. Там, дико мечась среди конвойных, оторопело бьющих его плашмя копьями, взбесился злодей из подземелья - при виде женщины, которая остановилась, остолбеневшая, бледная, прижавшись к стене, чуть не впившись в стену своими длинными, стройными пальцами. Злодей был звероподобен, он выл, как волк, подняв скованные цепями руки, не чувствуя сыпавшихся на него ударов железом. Выпученные глаза его, словно рвущиеся из глазниц, куда их вогнали обратно после долгих мук в преисподней, пожирали горло этой женщины, теплое, розовое горло, с черным змеиным ожерельем, и Кьяра с ужасом смотрела на это чудовище, изловчившееся для прыжка даже под ударами. Она не закричала. Фиалково-голубые глаза ее побелели от страха. Лоренцо, подбежав, оторвал ее от стены и свел с лестницы, в то время как капитан, колотя злодея мечом, потащил его с помощью остальных в комнату.
В долю секунды перед глазами Лоренцо вдруг мелькнул образ двух ожерелий: изящное, черное, чеканное ожерелье женщины, произведение тонкой, старинной работы, с золотой отделкой, чернота которого обвилась вокруг горла, чтобы еще больше выделить нежный цвет кожи... и странное ожерелье мужчины, кровавая борозда, проведенная по дряблой коже горла, след боли, крепко врезавшийся круг от железного ошейника, прибитого к стене. На мгновенье мелькнул перед ним этот двойной образ, и в это мгновенье сердце в нем застыло, словно он приоткрыл какую-то глубокую тайну, насмешливо ощерившую на него свои зубы и снова исчезнувшую.
ЖЕНЩИНА В МАСКЕ
Их было три - и теперь их три. Клото начала прясть нить моей жизни, Лахезис продолжает прясть, старая Атропос перережет ее, - так говорил мне в свое время Полициано. Но никогда еще не слышал я прялку своей судьбы так ясно, как теперь.
Стоит мне минуту побыть в тишине, уже слышу. Веретено вертится, жужжит, шуршанье нити поминутно у меня в ушах. Великая пустота вокруг полна только этих звуков. И я все думаю о мало-помалу приближающейся дряхлой старческой руке седой Атропос.
Я еще не кончил своей работы. Ангельские крылья доделал. Но остается еще много другого. А мечты мои все возвращаются.
Пришла женщина. Мне девятнадцать лет. Пришла тихо, сперва, как тень, встала в церкви за колонной, я не видел ее, но моя тревога усилилась. Вдруг я почувствовал, до чего в церкви пусто, хотя на меня глядели со всех сторон фигуры святых. Но ее фигура была не из камня, и руки ее - не из холста и красок. Медленно подняв их, она сняла маску и плащ. Позади мерцали огни свечей. И я увидел, что эта женщина прекрасна. Длинные нити белого жемчуга в волнистых черных волосах, паутинное золото сетки. Под высоким выпуклым лбом сияли фиалково-голубые глаза. Цвет лица у нее был бледно-розоватый, нежный. Она спросила, нельзя ли ей поглядеть на мою работу, и мы заговорили о Флоренции. Она говорила о ней, как может говорить только женщина, которая никогда там не была, - как о мечте.
Я не знал, кто она, и подумал, что у нее, наверно, нет имени, в церкви было пусто, солнечный свет падал длинными волнами, - зачем ей имя? Она сложила свои длинные стройные руки на коленях, меж тем как я ударял по мрамору, осколки камня летели, как черный и белый снег, жемчуг в ее черных волосах дрожал при каждом наклоне головы, она говорила о Флоренции, а это моя родина.
Маска лежала у нее на коленях, плащ был небрежно свернут длинными мягкими складками. Почему она пришла в маске? Если забуду, так только не маску.
Она расспрашивала меня о моих прежних работах, о моих замыслах, спросила, будут эти фигуры из мрамора или из бронзы. Я ответил: "Как же я, человек из праха и пепла, могу создавать людей из мрамора и бронзы?" После этого она своего вопроса не повторила. Но я не хотел отговариваться. Я на самом деле так подумал. Ведь я действительно из праха и пепла, как все люди, и обращусь в прах и пепел. А мрамор и бронза - какая сила! Лишь помолчав, она встала - и словно ожило золото. Она спросила меня, не очень ли мне помешала и не забуду ли я ее. Так как она была слишком прекрасна, я ответил: "Если забуду, так только не маску".
Она быстро прикрыла ее руками и попросила, чтоб я объяснил, что хочу этим сказать. И тут я рассказал ей об Агостино, безумном сиенском ваятеле. Он тоже увидел женщину в маске, и она была прекрасней всех, но такой красотой, которая всюду сеяла несчастье и смерть. Но он не видел дальше этого, не видел, что красота этой женщины была только маской иной, непреходящей красоты, которую она хотела раздать, а не было никого, кто бы принял. И Агостино видел только красоту этой женщины, видел только свою мечту и не имел мужества развеять пепел ее усталости, тысячи обыденных дней, не видел дальше маски этой красоты, говорил только о своей боли, думал только о своей работе, о своем стремлении, - какая это была любовь? Он пал духом, ничего не создал, потерял сам себя. Оттого что видел только свою мечту, а не видел жизни этой женщины, не видел боли...
Вот что я ей сказал.
Тут она, ни слова не говоря, встала и торопливо ушла. "Чем я ее обидел? - думал я потом. - Чем рассердил? Придет ли она опять? Никогда больше не буду говорить при женщине о маске". Каменные фигуры святых глядели на меня со всех сторон, и я бил по камню, ваял крылья, пока не смерклось.
В тот же день я увидел ее опять. Снова огни многих свечей и золото, но на этот раз еще музыка - сладкие звуки флейт и виол. Она стояла гордая, величественная, тут я узнал ее имя. Вокруг нас было столько народа... вечером ей нужно было имя, ведь мы были не одни.
Рядом с ней стоял муж, держа ее руки, будто в кандалы заковал. Пояс его был усыпан квадратами драгоценных камней, ножны меча - как золотой слиток. Это военный человек, верховный командующий хорошо обученных войск, на знамени которых - три кровавых креста в лазоревом поле. Его кудрявые волосы уже тронуты сединой, глаза - суровые глаза воина. Своим властным голосом он спросил, как меня зовут.
Ее зовут Кьяра, она - из рода Астальди, древнейшего в городе. Юноши и старики обращались к ней с величайшим почтением, но она улыбнулась мне так, словно не гневалась и словно мы давно друг с другом знакомы. Подала мне бокал вина, - конечно, потому что я был единственным художником на празднестве. Альдовранди был очень доволен, говорил обо мне с многими стариками в пурпурных одеяниях. Хотя меня стесняло имя этой женщины, я изо всех сил старался участвовать в развлечениях, и скоро моя робость и стеснение растаяли в чаше вина; разговор стал непринужденным, полным шуток, и каждый мог видеть, что я получил хорошее воспитание при дворе Лоренцо Маньифико и усвоил там свойственную медицейской придворной жизни обходительность. И комплименты, которые я заслужил за изысканные манеры, порадовали меня, напомнив мне золотое время Лоренцовых празднеств и жизни во дворце Пьера. Было много выпито, а после пира молодой римский дворянин, кондотьер кардинала, научил нас новой игре, состоящей в том, что женщинам за вырез кидают сахарные шарики, и от желания и любезности женщины зависит, задержать ли шарик на груди, дав бросившему возможность вынуть сладкую награду обратно, или пропустить шарик дальше, чтоб он упал на землю, разбился и бросившему пришлось приобрести новый. Это веселая римская игра, сам святой отец и кардиналы играли в нее на свадьбе его дочери, мы очень смеялись, и так как после каждого кона все менялись местами, я несколько раз оказывался соседом этой женщины. И позабыл о своем уродстве.
Блестящий пир окончился шуткой, во время которой поцелуи, смех и вино били ключом вперемешку. Я вышел на балкон дворца. Месяц на небе был натянут, как лук Дианы.
Старик Альдовранди, которого я, как обычно, проводил в постель, был очень доволен и все время шутил. Улегшись, он приказал позвать лютнистов; пришли двое. Пока они играли какую-то песню, я читал ему книгу мессера Боккаччо. Потом предоставил его сновиденьям и ушел вместе с лютнистами, как если б был его слугой. Ночью мне опять снились Медицейские сады.
Теперь эта женщина приходит ко мне каждое утро, ждет, когда кончится месса, все уйдут и мы останемся одни. И мы с ней беседуем, пока я работаю. Я так жду ее прихода, что не делаю первого удара по камню, пока ее нет. Она выходит прелестной неторопливой походкой из глубины церковного нефа, хороша, как внезапно сошедшая с фрески и выступившая из темноты святая. Сядет, сложит руки на коленях и сидит так в колеблющемся у нее над головой свете свечей. Случается, что мы мало говорим, а она просто смотрит, и взгляд у нее темный, странный, какой-то уничтожающий. Бывают и такие дни, когда мы совсем не разговариваем. Я ничего не знаю о ее жизни, она сказала мне только: "Я передала твою историю об Агостино одному человеку, который тоже пал духом, думая только о маске красоты одной женщины, а не видел ее жизни..." "И что ж он на это?" - спросил я. Но взгляд ее потемнел, и она мне не ответила. Вот единственное, что я знаю о ее жизни.
Зачем она приходит? Хочет, чтоб я полюбил ее? Ждет, что в один прекрасный день я встану перед ней на колени и буду просить ее о любви, о том, чтоб провести с ней ночь? Не знаю, чего она ждет, но иногда она так растерянна, словно все представляла себе иначе.
Мы шли вместе по безлюдным улицам... но это был только сон. Я чувствовал ее теплые и будто прозрачные ладони в своей руке... это была уже действительность, не сон. Я наклонился к ее волосам, вдыхал их аромат и грусть, блуждал в них губами... но это был только сон. Она назвала мое имя... это была действительность, не сон. Я попросил, чтоб она повторила. Она тихо промолвила: "Микеланджело Буонарроти..." Что она этим хотела сказать? Просто назвать мое имя?
Зачем она приходит? Столько прекрасных, благородных юношей в городе, каждый из них гордился бы ее любовью, каждый был бы ей страстным, трижды пламенным и счастливым любовником. Почему эта женщина, самая прекрасная из всех, ходит именно ко мне, самому безобразному?
Однажды она пришла только вечером, когда церковь уже запирали, в сумраке она была как этот сумрак, но голос ее не был голосом вечерней женщины. Мы вышли вместе, и нам повстречался молодой римлянин, кардиналов кондотьер, потом еще кое-кто, - между прочим, живописец Лоренцо Коста, тот, что прислал мне тогда угрожающее письмо насчет того, что в Болонье ваятели скоро умирают, - встречались многие, которым она кивала в ответ на поклон. Мы с ней ни разу еще так вдвоем не ходили. И тут она вдруг спросила, не боюсь ли я мести со стороны ее мужа за эти наши встречи? Я возразил с улыбкой, что мы встречаемся в божьем доме и в этом нет ничего, что давало бы ее мужу повод к мести. Она ответила, что люди злы и, конечно, никто не поверит простым встречам в церкви. Это меня удивило, и я сказал, что мужу ее, конечно, известно, что она весь день делает и где бывает, он не станет верить наветам. "Нет, - возразила она, - муж мой совсем не знает, куда я хожу и где бываю, оттого что, вернувшись, никогда не застает меня дома, ведь я люблю другого, хожу к нему, и мы бываем там счастливы". Она долго молчала, предоставив мне до конца выпить чашу горечи и боли. Мы шли, и разные тени шли за нами, так как был вечер. После того как молчанье продлилось слишком долго, она вдруг спросила:
- Ты думаешь, почему я приходила к тебе, Микеланджело?
Но я всегда старался об этом не думать, всегда сознавал свое страшное безобразие и теперь не знал, что сказать ей о том, о чем никогда не умел сказать самому себе.
Я ответил:
- Не знаю...
Она поглядела на меня с изумлением, и я прибавил:
- Конечно, не затем, чтоб любить...
Потому что еще больше почувствовал свое безобразие, после того как она рассказала мне про любовника.
Но сейчас же обнаружилось, что я не должен был этого говорить. Оказалось, что этими словами я все порешил и покончил, что, ответь я иначе, все могло бы быть иначе, а теперь она больше никогда не придет и я останусь более одиноким, чем был в утробе матери.
Она ответила:
- Ты ошибаешься... но я скажу тебе все.
Однако я в эту минуту услышал только, что ошибаюсь, и передо мной вспыхнул новый свет, и голос ее проходил сквозь этот свет, проникнутый его трепетом и сияньем, а потом вместе с ним погас, и после того как она кончила говорить, все вокруг - и самый голос ее - приобрело цвет и вкус пепла.
- Я - любовница твоего врага Лоренцо Косты, - сказала она мне, - и приходила погубить тебя, Микеланджело. Потому что он так ненавидит тебя, что желает твоей смерти. Я должна была помочь и сама предложила свою помощь, видя, как Лоренцо, которого я люблю больше всего на свете, жаждет твоей гибели. Если б не я, ты, Микеланджело, был бы уже мертв, проглотил бы яд или был бы убит по дороге в церковь. Нет, этого не должно было произойти. И в эти дни, когда я к тебе ходила, в эти дни, Микеланджело, решился вопрос твоей жизни.
Она замолчала, и я ничего не говорил, только смотрел на женщину, которая говорила мне это и которая уйдет, хотя знает, что в эти дни, когда она приходила, была вся моя жизнь.
- Я вмешалась, - продолжала она. - Это не должен быть ни яд, ни кинжал, - смерть твоя должна была стать твоим позором. Ты должен был погибнуть на плахе, да, на плахе, как совратитель жены верховного командующего войсками города. Никто бы тебе не поверил, что я, Кьяра Тоцци, равная княгиням, сама приходила к флорентийскому бродяге, живущему здесь, в городе, просто из милости. Я, Кьяра Тоцци, обвинила бы тебя, что ты склонил меня к прелюбодеянию и принудил изменить мужу, командиру города. Не забывай, что ты - флорентиец, а значит - союзник французов! Где нашел тебя старый сумасброд Альдовранди? Может быть, ты пришел к нему и, как безвестный художник, сел с остальными за один стол с его челядью? Нет, он нашел тебя в тюрьме и вывел тебя из тюрьмы. Разве лицо твое не говорит о том, что ты головорез? Разве ты не пробрался в город без пропуска, без печати на пальце, утаив от караульных свой приход, флорентийский лазутчик? И вот ты нашел меня, замужнюю женщину, благородную патрицианку, которая ходит каждый день слушать мессу, молиться в ту церковь, где ты работал. И ты добился от меня измены и прелюбодеянья, пустив в ход колдовство, которому научился в Венеции, проклятое языческое колдовство, занесенное туда турками, за которое сожжено уже столько народа. Ты склонил меня к измене мужу и городу. Разве ты никогда не просил, чтоб я выведала у мужа, где более слабые места укреплений, и не старался выведать через меня сведения о численности вооруженных отрядов в городе, о скьопетти, о ключах от ворот? И не заклинал меня пустить тебя ночью ко мне в спальню, где находится в сонном виде, невооруженный, мой муж, начальник города, на чей военный опыт больше всего полагаются теперь Бентивольо? Это страшные вещи, Микеланджело, одной из них было бы довольно, чтоб предать тебя суду, пытке и казни. Ты должен был погибнуть на плахе, Микеланджело, твое произведение - разбито и уничтожено, никто бы не помянул тебя добром, все должно было быть стерто, и Коста с другими болонскими художниками должны были занять свои места, продолжать свою работу. А для тебя - пытки и плаха, и вот затем-то я пришла к тебе, Микеланджело! Я несла тебе смерть, я, Кьяра, я несла тебе пытку и вечное посрамление. Но ты стал мне мил, Микеланджело, своим прямодушием и чистосердечием. Ты - юноша, явившийся безоружным среди волков, ты первый раз - вне родного города и еще ничего не знаешь, думаешь, что весь свет как сады Медицейские, каждый правитель - как Лоренцо Маньифико, каждый город - как твоя Флоренция. Ты - в Болонье, не забывай - в Болонье, среди патрициев скиталец, среди граждан - всего-навсего пришлец, выведенный из тюрьмы. Но мне было хорошо с тобою, ты был не такой, как те, другие, вокруг меня... ты никогда не падал передо мной на колени, не просил любви и ночи... всегда хотел только одного: чтоб я приходила... никогда не говорил о других презрительно или с ненавистью, что они занимают твое место, никогда передо мной не заносился: как я, человек из пепла и праха, могу ваять людей из бронзы и мрамора?.. Никогда не говорил мне, что я прекрасна... Почему ты мне этого не говорил?.. Я знаю: Агостино да Уливелло...
От этих ее слов я чувствовал огонь в сердце и лед в жилах. Шел рядом с ней - и был только живой камень, который движется. А пепел ее слов продолжал падать.
- Я - любовница Лоренцо Коста, но не предам тебя, Микеланджело! Ты должен мне в этом помочь. Твоя работа в Сан-Доменико почти окончена. Беги! Не принимай больше заказов ни от Феличини, ни от Санути, уезжай из города как можно скорей! Спасай свою жизнь, Микеланджело!.. Ты здесь обманулся во всем... Во всем! Ты мне мил своей чистотой и прямодушием, своим чуждым лукавства сердцем, своей детской простотой мил ты мне, Микеланджело, и я прошу тебя: беги, уезжай, не оставайся здесь больше ни мгновенья! Великий покой был всегда вокруг нас, понимаешь, и свет свечей; ты всегда хотел только одного: моего присутствия; такая большая печальная свеча горела всегда у нас - помнишь, ты говорил, какой у нее печальный свет... Так ты говорил, свет ее был легче моего желанья, слабей моей мечты... Беги! Поезжай опять во Флоренцию и никогда больше не возвращайся в Болонью! Заклинаю тебя, опасность велика, уезжай во Флоренцию; где хочешь ты еще странствовать, где хочешь, чтоб совершилось то, от чего ты бежишь из Болоньи? Верь знаменьям! И не забывай, что Болонья встретила тебя темницей! А я, Микеланджело... - она остановилась, голос у нее упал, - я... Предоставь меня моей судьбе. Но, Микеланджело... - Она опять остановилась, не хотела говорить, но пришлось докончить, затихла, прошептала: - Может, ты и забудешь меня, но не мою маску...
Потом она ушла - и наступила ночь. Я знал, что больше никогда этой женщины не увижу.
Была ночь, не черная, а синяя. Кажется, никогда я не видел столько звезд. Долго стоял я на балконе дворца и глядел на темный город, сто раз испытывая желанье побежать за ней, разыскать ее где-нибудь, завернуть в черный плащ, покрыть ей лицо маской и куда-нибудь ее увезти, куда-нибудь далеко - в Лукку, Сиену, Флоренцию, Венецию, Неаполь, Рим... Сто раз хотел пойти - и не пошел.
Была синяя ночь. Пепел ее слов все лежал на моих губах, руках и сердце. Тень прошла под балконом, шагая. Остановилась и поглядела на меня. И я был для этой тени лишь тенью, хоть она хорошо знала, кто я, а я о тени не знал ничего, только говорил себе: тень. Она была для меня тенью, а я для нее именем. Тень стояла и смотрела на меня вверх, а я на город и на нее. Потом она исчезла, как исчезают тени, а я еще долго стоял.
Ночь, и я слышу, как веретено крутится, жужжит, шуршанье нити все время у меня в ушах, по небу падают звезды и тонут в его синей глуби, серебряная волна их полета лишь ненадолго всколыхнет гладь ночного небосклона, веретено крутится при падающих звездах. Три было - три есть. Я чувствую прикосновенья жизни так полно, как они касаются нити своими искусными пальцами, одна выпряла, другая продолжает, третья, старая, перережет в срок, веретено жужжит, я и ночь...
Я и ночь - как столько уж раз. Но до сих пор никогда не слышал я прялку своей судьбы так внятно, как теперь...
ПУТИ ЗАМЫКАЮТСЯ
На другой день утром Микеланджело опять пошел в церковь Сан-Доменико. Не мог не пойти, хоть знал, что будет один. Но он оказался не один. Перед решеткой главного алтаря стоял человек, погруженный в усердную молитву. Согнувшись, будто надломленный, он окаменел в своей скорби, локти тесно прижаты к телу, руки так судорожно сложены вместе, что даже побледнели, как у утопленника. За время своей работы здесь Микеланджело видел много молящихся, наблюдал разные способы молиться, была война - и каждый обращался к богу по-своему, но ни разу не видел он, чтоб молились так. Этот человек боролся с богом. Он решил не вставать, пока не получит знаменья, что его молитва услышана, и, видимо, был готов тут же умереть, если она окажется напрасной. Человек заставлял бога, чтоб он его выслушал и помог ему. В слезах, с руками, почти сломанными судорожным сжатием ладоней и локтей, он вел с богом великую борьбу, веря в победу. Прошло несколько часов, прежде чем он поднялся, опершись обеими руками о решетку и слегка пошатнувшись от слабости, вызванной долгим стоянием на коленях. Свет упал на лицо его, и Микеланджело, который был занят полированием изваянной поверхности своих статуй, отбросил инструменты и, вскрикнув, кинулся к нему. И заплакал, словно увидел родного брата просящим милостыню или закованным в кандалы.
Пьер! Пьер Медичи, князь в бегах!
Пьер тоже узнал его и крепко его обнял, назвав по имени. Пьер Медичи, но уже без панциря. Церковная скамья стала местом отдыха изгнанников, они уселись на ней рядом - один, изгнанный страхом и тревогой, другой изгнанный народом. Пьер, мечтавший о тирании, сидит теперь здесь - с лицом, побледневшим от молитв, Пьер, скитающийся из города в город, бездомный Медичи. Церковная скамья - отдых от боли. Разодранная одежда, хоть и дворянская. Плащ правителя в лохмотьях, будто разорван зубами собак, опален огнем ночных костров или пламенем преисподней... В таком виде дважды предстал Лоренцо Маньифико перед Кардиери, и в таком виде сидит здесь Пьер на церковной скамье, заливаясь слезами и уже без лат. Сон в руку... Церковная скамья, отдохновение от страданий, дерево под упавшими руками беглецов. А вокруг глубокая тишина, сквозь оконные витражи входит и падает свет тропинками, ведущими либо ввысь, либо под каменные плиты, к дворянским гробам, - тропинки, полные благоухания цветов, кадильного дыма, пыли и молитв. Сердце бьется в груди, словно красные крылья, жаждущие взлета. Распятие.
- Меня прогнали, - бросает с ненавистью Пьер. - Прогнали, когда Карл стал подходить к Флоренции. Им уже мало было Медичи, они сделали своим королем Христа. Бог царит всюду, но во Флоренции ему пришлось поделиться властью с Карлом... Там ревели: "Христос... король Флоренции!" - а приветствовали этим возгласом Карла. Христос должен был позаботиться о городе, сданном французам!
Голос Пьера срывается, и сжатые руки его уже не руки молящегося.
- В Пизе, как сигнал к восстанию, опрокинули и вдребезги разбили флорентийского льва, а на его место поставили статую Карла. Меня изгнали, изгнали из Флоренции, я оставил там жену и мать. Поехал к Карлу, в его лагерь.
Микеланджело опустил голову. Медичи... просит Карла Восьмого принять его в свое подданство!.. Нет, ничего не осталось от жизни и дела великого Лоренцо!
- Я хотел, чтоб он вернул мне Флоренцию, дав подавить там восстание. Король охотно меня выслушал. Ему лучше было иметь дело со мной, чем с этим одержимым монахом! Но не успели мы начать переговоры, как во французский лагерь явился сам Савонарола с этим самозваным гонфалоньером своим Каппони. Он сдал королю Флоренцию без всяких условий, и король обезумел от восторга, слушая вещания монаха о хищных зверях, огненных карах и конце света.
Пьер встал, сжав кулаки.
- Я не монах! - крикнул он, посинев от бешенства. - Я не умел рассказывать королю о змеях, чудовищах, драконах и знаменьях. Поэтому, пока король слушал о звере, несущем чашу, полную блудодеяния, я вел переговоры с его маршалом Жье, генералом де Бокэр, синьором Филиппом де Коммин, людьми разумными и осмотрительными, но они не хотели давать мне никаких обещаний без гарантий со стороны короля. А король в это время, разинув рот, слушал Савонаролу и никого к себе не пускал, стараясь научиться пользоваться молитвенником. Мне стало жаль потерянного времени. Славный союз: король-юрод и сумасшедший монах. Я их обоих бросил и уехал - знаешь куда? Во Флоренцию!
Блеск, свет, сиянье. Это имя озарило лица обоих, прозвучав как набат.
- Во Флоренцию! Воспользоваться отсутствием Савонаролы и этого... этого Каппони. Во Флоренцию, где одним духом произносят имена Брута, Кассия и короля Христа. Все было хорошо подготовлено, мои отряды совершали переходы только ночью, никто нас не видал, когда мы раскинули лагерь среди холмов за городом. Брат Джованни, кардинал, которого народ любит, должен был обратиться к нему из окна дворца, перед тем как я дам сигнал своим воинам, стоящим у ворот. Но первая, кого я увидел, войдя в город, была...
И Пьер дрожащими руками закрыл свое лицо.
- Кто? - воскликнул Микеланджело.
- Та женщина... - сокрушенно прошептал Пьер. - Ну та, знаешь... Юдифь, Донателлова Юдифь...
Микеланджело понял. Все дурное, что случалось когда-нибудь с Медичи, они приписывали влиянию этой статуи. После восстания Пацци ее хотели совсем разбить. Но Лоренцо Маньифико никогда не позволил бы разбить Донателлову статую, хоть и приносящую несчастье. Поэтому ее удалили: убрали с площади и спрятали в глубоких подвалах дворца.
- Юдифь! - продолжал шепотом Пьер. - Ее нашли при захвате дворца и опять поставили на площади. И сделали надпись. Написали под ней: "Exemplum salutis publiсае". Бешеные псы! Сволочь! Висельники! Написать под ней: "Пример общественного спасения!.." Эта женщина вздымает отрубленную голову, подняла меч, а для мерзавцев тут - пример общественного спасения... Юдифь! "Чего здесь нужно Медичи?" - крикнула она, тараща на меня глаза. "Чего здесь нужно Медичи?" - как загремит по всем улицам! Я побежал к дворцу, а на кампанилле уже загудел всполошный звон, стали сбегаться цеха, вооруженные до зубов, все улицы и площади заняты... брат Джованни, кардинал, встал у окна, хочет говорить - его забросали каменьем... никогда не забуду: брат, в кардинальской мантии, стоит у окна, делает крестное знаменье, а на него град камней... Он отошел весь в крови и пал духом, сорвал пурпурную мантию, надел рясу доминиканца. У него тоже было приготовлено! И бежал в таком виде, единственно возможном в обезумевшей Флоренции... И знаешь, куда бежал кардинал Медичи? В Савонаролов монастырь, в Сан-Марко бежал! Так и выбрался из города лжедоминиканцем... И тут я понял: пришел конец.
Он умолк и прислонился лбом к дереву скамьи, так что ребро ее оттиснуло ему борозду на лбу. Воспоминания мелькали отрывочные, беспорядочные, стремительные.
- Я остался один... как есть один... Биббиена бежал с братом Джованни, значит, тоже заранее приготовил рясу доминиканца, не знаю... так они в меня верили! Все разбежались... и тут я решил: пускай меня убьют... Медичи должен пасть мертвым на улицах Флоренции, и я хотел умереть так... вынул меч из ножен и вышел на улицу, один как перст... "Вон он! Вон он!" - заревела при моем появлении статуя Юдифи, кинув в меня, как камнем, отрубленной головой и взмахнув в мою сторону мечом... Я не затем вышел, чтоб воевать против призраков, не умею рубиться со статуями... Меня обуял страх... Я побежал... Какой-то песковоз перешиб мне меч одним ударом своего острого заступа... "Вон он! Держи!" - ревела статуя... Я бежал, они гнались за мной, воя, как псы... Я добежал до ворот - оборванный, ободранный, истерзанный, обожженный... На углу Бадии стоял человек!.. Я мгновенно узнал его... Он не погнался за мной, только смотрел... Его зовут Макиавелли... Подбежал ко мне и шепнул: "Золото! Ведь у тебя есть золото, Медичи!.." Я понял, кинул им свои дукаты... золотые пряжки... цепь, перстни... бриллиантовую пряжку с шляпы... Между ними поднялась драка, но они продолжали погоню... однако это все-таки их задержало... Я никогда не забуду этому человеку... Ворота были полуоткрыты... Копейщик метнул в меня свое копье и хотел задвинуть засов... Я стащил с пальца последний перстень... отцовский подарок, подарок Лоренцо Маньифико... схватил его копье, а ему кинул перстень... Драгоценный камень заиграл на солнце.... Он жадно схватил перстень, замешкался, не успел задвинуть засов... Я выбежал, а за воротами уж ждали мои всадники, привлеченные всполохом... и я спасся...
Голос угас. Тишина церкви сгустилась.
- Так бежал Медичи из города, который отец его сделал первым городом в Италии! - воскликнул Пьер. И с угрожающим, яростным, мстительным жестом выплюнул одно только слово: - Савонарола!
В этом выкрике была ненависть, подобная пламени, ненависть безмерная, нечеловеческая, полная по самые края жажды мести, ненависть, пожирающая и сжигающая, ненависть, раскаленная добела и беспощадная, готовая в эту минуту, не будь они сейчас в доме божьем, призвать самого дьявола на помощь.
- Савонарола!
Он повторял это имя, не зная, как утолить свою жажду мести. Повторял, словно пил кровь, сладкую и приятную на вкус, словно желал еще больше распалить свое сердце. И это имя закружилось в воздухе и свилось в петлю.
- Теперь я - гость Бентивольо. Но надолго ли? - промолвил он с горькой улыбкой. - Ни один тиран не любит, чтоб у него в городе жил изгнанный правитель. Я уеду не нынче-завтра. В Венецию. Но пока жив, не перестану биться за Флоренцию - и выйду победителем!
- Я приехал из Венеции... - прошептал Микеланджело. - Просто удивительно, правитель, как наши пути скрестились...
- Твои пути будут всегда перекрещиваться с путями Медичи, Микеланджело, - глухо промолвил Пьер, так, словно среди своих несчастий получил дар пророчества.
У Микеланджело мороз пробежал по коже.
Пьер встал.
- Оставайся здесь, Микеланджело, и радуйся, что ты здесь. Что тебе делать возле изгнанного правителя? Ты не политик и не воин, я не могу ничего поручить тебе, а было бы слишком большой роскошью, если б я вздумал и в бегах возить с собой художника. Тебе надо работать, делать свои статуи из камня и снега, ты - художник! Одно только тебе советую: никогда не возвращайся во Флоренцию! Радуйся, что нашел здесь приют и покой для работы, не возвращайся во Флоренцию, там ты найдешь смерть. Французы жестоко расправились с городом, который добровольно им сдался, управляют при помощи казней и погромов...
В голосе Пьера опять послышался гнев.
- А знаешь, кто первый изобразил на холсте разбойника Карла, который называет себя стражем флорентийской свободы? Знаешь кто? Кто первый из флорентийских художников плюнул на память Лоренцо Маньифико и начал прославлять своей кистью французского захватчика? Кто изобразил торжественный въезд Карла Восьмого во Флоренцию? Твой друг, Микеланджело, тот самый Франческо Граначчи, за которого ты так меня просил, чтоб я позволил ему вернуться к моему двору, - без него ты не хотел даже прийти ко мне, этот самый друг свой Граначчи - вот кто изобразил!
Пьер схватил Микеланджело за руку.
- Поедешь во Флоренцию - поедешь на смерть. Народ опять взбунтовался, французы выступили дальше, на Рим. В городе смятение, но всех объединяет одно: ненависть к Медичи. И ко всему, что когда-нибудь было медицейским. А ты был медицейским, Микеланджело, этого тебе никогда не скрыть, и кому же это известно лучше всех, как не Савонароле? Что ты там будешь делать? Там опрокидывают статуи, жгут картины и библиотеки, истребляют искусство. Ради этого ты вернешься? Ты не успеешь взять резец в руки, как они вырвут его у тебя и отправят тебя на плаху, да, да, на плаху, потому что ты медицейский, служил Медичи и бежал, когда во Флоренции было создано королевство Христово. Куда угодно, только не во Флоренцию, ставшую городом убийц, плах и сумасшедших!
Лицо Микеланджело стало пепельно-серым.
- Оставайся в Болонье, - продолжал Пьер. - От души советую. Ради памяти отца своего советую, он тебя любил, и я тоже тебя люблю, ведь я тебя первого призвал к своему двору после смерти Лоренцо, дворянина своего послал за тобой, от души советую, ты, можно сказать, еще мальчик, пропадешь там среди этих бурь, средь этой сумятицы, в которой дело идет о жизни, ты не способен к подлости, у тебя не такой характер, как у того же Граначчи, ты не запоешь у костра от восторга, что там горят творенья Мантеньи и Боттичелли, нет, ты там пошел бы навстречу гибели, радуйся, что ты здесь, в Болонье, где тебя любят, где все тебя ценят, где у тебя заказы, свободный выбор работы, - как искушенный, страданьем искушенный человек советую: никогда не покидай Болонью!
Микеланджело молча подошел к алтарю. И опустился на колени в том месте, где прежде стоял на коленях Пьер. Сложил руки.
- Савонарола! - услышал он за своей спиной полный ненависти возглас Пьера. - Ты бы попал не в королевство Христово, а в сумасшедший дом. Флоренция... единственная союзница французов! Но скоро вся Италия восстанет против французов, и тогда - горе Флоренции! И ты хочешь туда вернуться? Савонарола! Страшна сила безумия! Ах, Флоренция! Моя Флоренция! Что с тобой сделали!
Крик его сорвался в такое горькое рыданье, что больно было слушать, словно тебе в сердце воткнули добела раскаленный кинжал. Мужчина плакал!
Микеланджело прижал локти к телу, сложив руки для молитвы. Позади, опершись лбом о ребро церковной скамьи, плачет Медичи, плачет правитель Пьер, изгнанник, плачет о Флоренции. Плачет оборванный, в лохмотьях, потому что сон в руку, плачет, кусая свои кулаки воина, чтоб заглушить собственный плач,- это всхлипыванье и рыданье человека в бегах, стон, вломившийся в тишину храма, это слезы человека, лишенного власти, вопль беглеца, порыв тоски, тем более жгучей, чем прекрасней родина. Камни. Стены. Неподвижные статуи святых.
Это только статуя Юдифи орала на правителя, который хотел с мечом в руке отвоевать обратно свой город. Здесь ни один из каменных святых не открыл рта и не крикнул: "Смотрите, вон он - Медичи!" Подняв орудия своей пытки, они глядели на стенающего. Это только статуя Юдифи издала голос, подала команду к восстанию. А эти молчат, молчат - и только.
Оттого так громко звучали молитвы и плач. Видимо, нужно было, чтобы сетовали здесь человеческое горе и потерянность, чтоб оценены были эти одинокие слезы, чтоб услышано было имя божие из человеческих, а не из каменных уст. И вот оно поднялось, запылало. Уста человеческие повторяют его. Оно наполнило весь храм. И статуи, составляющие ему ослепительную небесную свиту, глядели на человека, который правил, был изгнан и теперь в молитвах своих боролся с богом. Может быть, они сами тоже молились вместе с ним, но так, что каменная грудь их принимала, как удары, то, что не смело взлететь с его языка до неба, унижая милосердие божье. Конечно, они молились. Но человек не слышал. Микеланджело прислонился лбом к решетке перед главным алтарем. И стоял так долго, очень долго. А когда потом встал и хотел заговорить, обнаружил, что он - один. Пьер ушел, не простившись с ним. И Микеланджело вышел из храма, оставив там свои инструменты. Так, погруженный в раздумья, дошел он до укреплений.
На башнях Болоньи било полдень...
Старик Альдовранди сидел за столом в напрасном ожидании. Потом с досадой начал обедать один, послав в храм слугу. Но тот вернулся без Микеланджело, с одними оставленными инструментами. Мессер Альдовранди еще больше нахмурился. Последнее время Микеланджело внушал ему все больше тревоги. Юноша забыл. Он забыл, что у него лицо мордобойца. Ищет любовных приключений, совращает замужнюю женщину. Забыл, что из-за женщины ему уже пришлось оставить Флоренцию, - хочет теперь, чтоб из-за женщины пришлось оставить Болонью? А главное, забыл, что освобожден им, Альдовранди, из тюрьмы и должен испытывать к нему великое чувство благодарности. Он до сих пор ни словом не намекнул, что хотел бы сделать его статую из мрамора или бронзы. Забыл, что все художники, бывшие гостями благородного члена Консилио деи Седичи, первого среди патрициев, с готовностью, без малейшего ропота обогатили его прославленные собрания своим искусством. Видно, считает себя выше Якопо Кверчи, Франческо Коссо, Марсилио Инфранджипани. Томассо Филиппи, Симона Мааруччи, Антонио ди Пулья дель Арка, Лоренцо Косты и всех остальных? Я много слышал о тебе, Микеланджело, но не знал, что ты неблагодарный... Вот для Лоренцо Маньифико ты бы, наверно, охотно, с радостью стал творить, а ведь он не спасал тебе жизни... Но если - для Лоренцо, так почему - не для меня?
Покинутые инструменты! Совсем как спустя несколько вечеров была покинута книга Данта. О чем он думает, этот юноша? Стихи читает с таким видом, словно это какая-то повинность, как слуга, на которого возложили тяжкую обязанность.
Покинутые инструменты, покинутые книги, а теперь вот - покинутое место за столом. Что же, я должен есть один, как купец, который - проглотил еду и скорей опять в лавку? Узкой дряхлой рукой Альдовранди расправил свою белую бороду и засмотрелся на занавесь, где нагота Ариадны сияла, как солнце на темном фоне скал и бушующих волн. Прекрасное произведение, купленное его агентами в Равенне, - из собраний знаменитого семейства Нелли, все члены которого были убиты французами. Последний в роду - Орацио Нелли - не хотел отдавать эту занавесь, хоть за нее было уже заплачено, но старик Альдовранди так страстно желал обладать ею, что добился заключения Орацио Нелли в тюрьму, пока тот не отдаст купленного. На третий день своего заключения Орацио Нелли умер от полученных ран, и на этом история с Ариадной кончилась, так как занавесь была найдена под кучкой камней у него в саду. Альдовранди очень любил это произведение. Не уставал восхищаться - и занавесью и Ариадной. Ариадна, гибкая, стройная, выставляла свой обнаженный юный торс, изнемогающая от скорби, прелестная и в слезах, обрызганная, словно поцелуями, каплями морской волны. Изгибала свои влажные девичьи бока, простирая нежно-страстным, ласкающим движеньем нагие руки вдаль. Ариадна рыдала, покинутая героем. Альдовранди опять расправил бороду узкой, худой рукой и стал мечтать. У покинутой возлюбленной на занавеси было такое милое, трогательное выражение лица и до того естественное, что, наверно, взято с натуры; это лицо и обнаженное тело воспроизводили, конечно, какую-нибудь девушку, жительницу Равенны, и тогда понятно, почему юный Орацио не хотел отдавать занавеси, хотя за нее было уже заплачено, и предпочел отправиться в темницу, где на третий день умер от ран. Альдовранди, зажмурясь, стал думать о живой Ариадне, Ариадне равеннской, передавшей свое лицо и фигуру вот этой, искусно вышитой и ослепительно нагой на темном фоне скал и моря. Оставленная героем, она зовет его обратно - движеньем, полным воспоминания, обетов и страсти. Тезей уехал, он должен был уехать, исполняя свое предназначенье. Но почему должен был уехать молодой Орацио Нелли? Какая сила разлучила этих любовников? И тогда Орацио велел хоть вышить лицо и тело этой девушки... Погиб в темнице, не желая отдать занавесь. Альдовранди надменно улыбнулся. Если б не он, занавесь давно бы уж была отвезена на хребте какого-нибудь Карлова мула во Францию. А он сохранил ее для Болоньи. Для той Болоньи, которая, благодаря его усилиям, станет итальянскими Афинами, переняв наследье Флоренции... Нет, никогда высокородный член Консилио деи Седичи не впустит сюда какого-то юродивого монаха, чтоб тот начал жечь и уничтожать произведения искусства! Альдовранди представил себе на минуту, как желтая костлявая монашеская рука раздирает напряженное девичье тело Ариадны, и вздрогнул. Это было не только смешно, но и отвратительно!.. Нет, сюда Савонароле заказан вход! Альдовранди вспомнил проповедь, которую читал ему Микеланджело. Выкрики, вспышки, путаница мыслей, зловещие предсказания, все в кучу, без склада и лада, бред сумасшедшего... В любой черточке этого прекрасного лица, в мягком вздымании милых молодых грудей, в широком мановении воздушного жеста рук и трогательном наклоне девичьей головы больше одухотворенности, чем во всех Савонароловых проповедях!
И в его мечтах лицо на занавеси вдруг изменилось. Глаза старика, затуманенные продолжительным рассматриванием, вдруг увидали, что черты эти становятся знакомей. Он узнавал это лицо. Вытянутое тело ее задрожало, как тогда. Глаза, в которые он глядел так часто, послали ему тот знакомый, любимый, жаждущий взгляд. И в Болонье тоже жила Ариадна, оставленная Тезеем, который должен был ехать дальше, исполняя свое предназначенье. И старик дряхлыми губами невольно прошептал стихи, распевавшиеся в дни его молодости студентами Болоньи:
Pinge, precor, pictor, tali candore puellam,
qualem pinxit amor, qualem meus ignis anhelat.
Прошу тебя, художник, изобрази ее такой, какою изобразила моя любовь... Резким движеньем ладони он стер призрачное виденье с глаз. Допил бокал сладкого вина и встал. Медленно, чинно перешел через всю комнату к окну и стал смотреть на улицу. Она была пуста. Микеланджело все не идет. Значит, его нет и на месте работы, в церкви Сан-Доменико, потому что - вот его инструменты, лежат на столе возле его пустой тарелки. Где только шатается этот юноша, этот неблагодарный художник?.. Терпеть не могу неблагодарности, - ведь это особый вид пренебреженья, а никто не смеет пренебрегать мной, Альдовранди, первым среди патрициев, членом Консилио деи Седичи, к голосу которого прислушиваются даже синьоры Бентивольо! А в лице юноши часто можно видеть пренебреженье: всем - и мной и Болоньей! Что он, собственно, пока создал? Только доканчивает надгробие, бессмертное творение моего дорогого Никколо, чьи руки я держал в своих, когда он умирал... А самостоятельного он ничего здесь не создал. Не переоценивал ли Маньифико своего художника? Не обманули ли меня мои агенты? Мне уж несколько раз приходилось вносить поправки в их сообщения. Действительно ли Микеланджело такой выдающийся художник? И нужно ли моей Болонье учиться пониманию искусства у этого флорентийца? А остальные художники уже ропщут, я не смогу больше держать его при себе, и справедливо ропщут, - они платят подати, а он нет, они не получают заказов, а он получает, ропщут справедливо.
Художники умирают, а я живу. Правители теряют власть, женщины красоту, только я продолжаю жить здесь и ревниво охраняю то искусство, что живет здесь со мной. Женщина на занавеси, эта живая женщина - после нашествия французов уже мертва либо опозорена, уничтожена. Та, прежняя, болонская, со своим жаждущим взглядом, - мертва, она умерла семнадцати лет, стянув себе горло своими длинными волосами, когда... не вернулся тот, который должен был, исполняя свое предназначение, поехать поучиться и в других местах искусству управления городом. Правители теряют власть... Известия, полученные нынче Советом, ужасны. Французы уже под самым Римом, и государство неаполитанских арагонцев рухнет, Неаполю не удержаться без Рима. Нынче ночью зажгу все огни в зале с моими коллекциями и буду ходить среди них, порадую душу зрелищем их красоты, которая не может погибнуть. По гладким телам статуй, по мягким тонам картин будут бродить огни и мои ласкающие взгляды, по нежной седине перламутра, по эмали и золоту, по формам, созданным порывистым восторгом и благородным усилием художника, по формам, выплавленным жаром его души и огнем его страстных порывов, и в этом бдении я забуду обо всем, о своей старости, о смерти женщин, о гибели семейств и городов, об обмане неблагодарного Микеланджело... Может быть, его теперь не было бы на свете, если б я его не спас. А как он мне отплатил? Художники умирают, а я живу. А в Болонье ваятели умирают скоро. Он много узнал бы, если б был внимательней ко мне... Когда он вернется, я равнодушно выслушаю его извинения, пройду снисходительно мимо его неблагодарности... А вон там, на камине, уже лежат тридцать золотых дукатов ему за работу и готовая подорожная... До сих пор ни один из дорогих моих художников, которых я кормил, одевал, которым покровительствовал, устраивая заказы и новые работы, не держался по отношению ко мне так, как этот флорентиец. А какие среди них имена!
Старик медленно отошел от окна и опять сел в свое высокое тяжелое кресло перед занавесью. В этот послеобеденный час он привык беседовать, развивая на сытый желудок свои взгляды насчет приятной, гармонической и благородной жизни. Он гордился своими способностями хорошего рассказчика, умеющего сочетать поучения философов с выводами житейской мудрости и данными жизненного опыта и выбирать выражения, отрадные для слуха. И слушал его не только Микеланджело, - сам старик с удовольствием слушал себя, любуясь изяществом своей речи, тонкостью и возвышенностью своих мыслей. А теперь вот сиди, раздосадованный, один, подперев голову рукой, и злись на неблагодарность флорентийца, искусство которого ты переоценил... Один.
Вдруг старика охватил непонятный страх, не является ли этот час лишь предвестьем многих таких часов в будущем. Ему показалось вдруг, что дом его опустел, радости увяли, как женщины и власть князей, показалось вдруг в праздности медлительно влекущихся часов, что больше никто никогда не придет порадовать его и развлечь, что ни один художник больше не обратит внимания на старика, который всегда кичился тем, что в эти смутные времена, средь военных бурь, верно охраняет их наследство. Он слишком стар. Может, сделался даже смешон своими взглядами и стремленьем поставить Болонью в отношении искусства выше всех других городов, может, никто не будет о нем знать, забудут о нем, драгоценные собрания его будут раскуплены чужими агентами, так же как он все это покупал, а пройдет время - никто и не вспомнит о патриции Альдовранди, члене Консилио деи Седичи... Микеланджелова непочтительность, быть может, только первое предупреждение. Имя Альдовранди так и не станет золотой монетой для художников. Найдутся другие меценаты, другие покровители, - они с усмешкой будут проходить мимо его дворца, а он будет сидеть там, состарившийся, с душой, удрученной заботами, сжимая дряхлыми сухими руками подлокотники кресла, зябко кутаясь в свой пурпур, один...
Неужели он уже старый? Он устало уронил руки на колени, в складки одежды. Солнечный свет широким потоком падал на него, на богато убранные стены, на занавесь, на золото и серебро сосудов, на бокал с сладким вином, который он снова наполнил. Как это там в той старой студенческой песне, которую пели в Болонском университете? Он вспомнил последний стих:
Si bonus es pictor, miseri suspiria pinge...
Да, так она кончалась. Если ты хороший художник, изобрази и вздохи несчастного!.. Альдовранди задрожал, словно ему даже на жарком солнце было холодно, и закутался поплотней. Ах, как бы разрушить это одиночество, такое непривычное! Так вот она, благодарность Микеланджело, вот творение, которого он от него ждал, вот единственный его подарок: одиночество.
Что ж, хорошо, запомню.
И отблагодарю соответствующим образом. Подведу черту под своими отношениями с Микеланджело. Оставленные инструменты, оставленная книга, оставленный стол. Если б хоть только одиночество!.. Сердце старика сжалось от тоски. Он - один перед занавесью, сверкающей под яркими лучами солнца. Он не дал увезти эту вещь во Флоренцию, а теперь ему хотелось закрыть лицо руками, но он не мог, он должен пялить глаза на занавесь, горько жалея, зачем помешал ее уничтожить, увезти, дать ей затеряться где-нибудь в королевских коллекциях... А Орацио Нелли умер третьего дня от ран, не желая выдать занавесь... Ради чего равеннскому Тезею пришлось разлучиться со своей Ариадной, вечно зовущей его назад невыразимо сладостным и тоскливым взглядом?.. А та, другая, болонская, сдавившая себе горло узлом своих длинных волос... Как это возможно, чтоб лица были так до ужаса похожи?
Солнечные лучи ударили в занавесь, вызвав игру линий и красок. Старик вскрикнул. Старик и девушка глядели друг на друга.
БЕЗДОМНЫЙ БРОДЯГА
А в это время Микеланджело, так напрасно ожидаемый, шел от южных ворот обратно в город - в сопровождении двух человек. Молодой римлянин, осматривавший вместе с верховным командующим скьопетти Асдрубале Тоцци укрепления, заметив бродящего вдоль стен Микеланджело, указал на него командующему гарнизоном, и оба очень смеялись. Потом Тоцци подошел к нему и строго потребовал следовать за ними. По дороге римлянин спросил, известно ли Микеланджело, что Пьер Медичи - в городе, на что Микеланджело ответил, что уже говорил с Пьером Медичи в храме Сан-Доменико. Оливеротто да Фермо опять засмеялся:
- Кажется, мессер Буонарроти, вы сделали храм Сан-Доменико местом самых важных своих свиданий!
- Я вижу, - с удовлетворением заметил Асдрубале Тоцци, - ты не едешь с ним. Значит, бывший твой правитель не взял тебя в свою свиту...
Тут Микеланджело рукой, привыкшей к резцу и молотку, провел себе по лбу и груди и почувствовал, как в нем растет сила. Беглец уже изведал всю долю беглеца: не только слезы и тоску, но и злобу и непокорство. Он почел бы себя опозоренным, если б его вдруг отпустили. Еще за минуту перед тем он блуждал под стенами, обставшими его со всех сторон, непроницаемо замкнув его судьбу и надвигающуюся гибель. Всюду кругом - сплошная стена, и блуждал он здесь, стремясь скрыться не из города, а от своего несчастья. Он думал о своих сновидениях и о своей работе. В конце того и другого было одно: плаха. Дважды он слышал нынче это слово. Первый раз его произнесла прекрасная женщина - самая прекрасная из всех, каких он встречал, - и произнесла, говоря о любви. В конце этого сновиденья речь шла о смерти. А второй раз произнес это слово Пьер Медичи, его правитель, - произнес, говоря о его возвращении и работе. В замирающих отголосках этого сновиденья речь тоже шла о смерти. Куда скрыться? И он бродил вдоль стен не затем, чтоб тайно бежать из города, в который тайно явился, а затем, что здесь уединенно, и далеко позади остался торговый шум улиц, гомон рынка и площадей. Затем блуждает он по лугу, вытоптанному марширующими отрядами скьопетти, затем ходит здесь без цели, что хочет быть один, путь его не имеет направления, не ведет ни к какому выходу. Шаги его бесцельны. И вдруг у высоких черных кованых ворот стоят эти двое, вооруженные военачальники, и следят за его шагами со смехом. Теперь он идет между ними - в торговом шуме улиц, гомоне рынков и площадей. Уже не слабость и бессилие, уже не растерянность, а непокорство. Сила. Ему кажется, что он не мог изобрести ничего лучшего, как конвой этих двух, шаги его уже имеют цель, а путь - направление. Коль ты вступил на этот путь, нет нужды думать о будущем.
И неодолимая, но мучительно нетерпеливая сила... Такая же, что когда-то заставила его на глазах у Лоренцо выбить зубы улыбающемуся "Фавну". Такая же, как в тот солнечный день, когда он остановился перед рисунком Торриджано да Торриджани. Или когда он блуждал по ночным садам, изнеможенный до ломоты в костях, и волоча при этом свою решимость, как глыбу. Или когда он изваял статую язычника Геркулеса и поставил ее у входа в дом, куда должны были входить дядя Франческо и братья, толкуя о боге, одержимости и бирючах. Или когда он стряхнул с конского повода руку Савонаролы. Или когда, отвергнув предложение Венеции, решил пробиться хоть сквозь французские войска, но во что бы то ни стало снова попасть во Флоренцию. Или как в ту первую ночь в Болонье, когда он ходил взад и вперед по тюремной камере, в то время как его случайные друзья спали, а он был готов перервать глотку любому, кто войдет. Драться, яростно, исступленно драться, превратиться в один смертоносный удар... Угасшее лицо его было серое, черты напряженные, твердые, словно резанные из камня... Так подошли они к дому Асдрубале Тоцци.
Вошли в комнату, где были тишина, занавесь, картины и лютня. Тоцци крикнул, чтоб подали вина, и отвернулся. Дребезжащий голос уродины за дверью повторил его приказ. Тоцци до сих пор не убил уродину и не выгнал ее из дому, потому что Оливеротто твердил, что это преждевременно, а уродина, чуя недоброе, присмирела, больше не издевалась так явно и даже не приносила сама вино. Так что подал слуга. Микеланджело не хотел пить первый, и кардиналов кондотьер с презрительной улыбкой, небрежно нащупав чашу, сделал глубокий глоток, а Тоцци, расставив ноги, промолвил:
- Ты здесь не ради наказания, а чтоб нам помочь! Микеланджело поглядел на него с изумлением.
Кондотьерова рука поигрывала одной из величайших редкостей, какие были у Тоцци в доме, - половиной скорлупы кокосового ореха на подставке. Такие диковинки привозят португальские мореходы, и другой подобной не было во всей Болонье. Кондотьерова рука с любопытством ощупывала скорлупу, нежно перебирая ее волокна. Рука Тоцци тяжело опустилась на плечо Микеланджело.
- Я знаю, что жена моя каждый день встречалась с тобой в храме. Она не скрывала этого. Но я хочу знать, в чем дело. Вы с ней, конечно, о многом говорили, и ты теперь мог бы мне рассказать. Понимаешь, художник, у меня есть разные способы заставить тебя говорить. Но я пока не хочу.
Микеланджело быстро выпрямился. Этот человек открывает перед ним свою рану. Этот человек сражен. Тоцци - с Сицилии. Он знать не хочет модных правил об обязательной снисходительности мужей, установленных особыми любовными судилищами, состоящими из очаровательных дам и галантных римских прелатов. Тоцци - с Сицилии, и в нем нет благородства, у него дед еще рыбачил в Таормине. Его гложет ревность, доводя до бешенства, пожирает огонь, обращающий свои острия внутрь, доставая самые тайные изгибы сердца. Микеланджело глядит на его измученное лицо, на глаза - глаза хищника.
"Я должна была стать причиной твоей смерти... - слышит он голос. - И эта смерть должна была стать твоим позором. На плахе должен был погибнуть флорентийский лазутчик и совратитель жен. Но ты стал мне мил своим прямодушием и детской простотой, Микеланджело... мне было хорошо с тобой... беги, спасай свою жизнь. Я не предам тебя, Микеланджело..."
Оливеротто осторожно поставил кокосовую скорлупу и легкими шагами подошел ближе.
- Это Лоренцо Коста, живописец. Я знаю, - сказал он звонким мальчишеским голосом. - Не так уж трудно было обнаружить. Мы не требуем от вас, мессер Буонарроти, выдать то, что вы обещали хранить в тайне. Нам надо, чтоб вы помогли нам иначе. Вы, художники, рассказываете друг другу многое о своих любовницах. Монне Кьяре и этому живописцу понадобились ваши услуги, поэтому монна Кьяра ежедневно навещала вас, и вы должны сказать теперь нам все, что вам известно о них. Было бы нетрудно пойти к Косте на дом и застать их вместе, но мессер Тоцци - не болонский купец, разоблачающий при всем честном народе неверность жены и срам, павший на его голову. У нас совершенно другой план, и вы должны нам помочь, так как для нас нет вопроса, любят ли они друг друга, а вопрос в том, где в их любви наиболее уязвимое место. Месть - великое искусство, не допускающее топорной работы. Быть может, как раз на самый маленький крючок мы и навесим всю тяжесть кары. Поэтому рассказывайте! Не вздумайте утверждать, будто монна Кьяра ходила в Сан-Доменико, только чтоб на вас полюбоваться, не смешите нас. Рассказывайте! Этим вы не только загладите свою вину как соучастника, которая тоже заслуживает позорного наказания, - но думаю, что мессер Тоцци не закроет для вас свой кошелек, хорошо вам заплатит.
Микеланджело отпрянул - из страха, как бы к нему не прикоснулась рука говорящего. Непреодолимая гневная сила вырвалась наружу. Теребя сжатыми пальцами одежду на груди и цепь, подаренную княгиней Альфонсиной, с лицом, искаженным исступленной гримасой бешенства, он вне себя закричал:
- Это я - слышите? - не Коста, а я - любовник монны Кьяры, - слышите вы? - я. Мы с ней встречались не только в храме, я добился ее любви и ночи с помощью венецианских чар, она любит меня, а не Косту из Феррары, меня, она сама мне сказала, и я соблазнил ее, выспрашивал ее и предавал Болонью и вас, она меня любила, - я - лазутчик Флоренции, меня нашли в тюрьме, я добивался от нее планов города и укреплений и доступа к твоему ложу, чтоб убить тебя ночью, а потом бежать с ней в Лукку, Сиену, Венецию, Флоренцию, Рим, куда глаза глядят, я любил ее, а не Коста, я знал о ней больше, я видел больше, чем ее красоту, я видел ее под маской, всегда под маской, Лоренцо Коста никогда не любил ее... Это она меня... "Я никогда не предам тебя..." - вот что она сказала мне, это ее слова, она сказала мне это, была ночь, это была ее тень, которую я потом увидел, у меня никогда не было другой возлюбленной, я хотел получить от нее ключи Болоньи...
- Он сумасшедший! - воскликнул Оливеротто де Фермо, дико рванувшись к нему.
Но Тоцци молниеносным движением молча удержал его. Человеку, прошедшему от Сицилийского королевства до самых Альп дорогой войны, часто случалось смотреть в глаза людям в самые тяжкие минуты их жизни. Он вперил пронзительный, испытующий взгляд в глаза Микеланджело. Он знал такие глаза. Это были застывшие глаза, уже не видящие внешнего мира и ничего вокруг, глаза человека, который видит лишь тьму, которому уже все безразлично, глаза глядящие, но стеклянные, как у слепого, и вдруг ему стало ясным, что только они двое понимают друг друга, что Микеланджело постиг его боль и не выдал. Да, этот юноша со своей ложью пойдет на казнь, и ничто не заставит его поколебаться. Он видел глаза, почерневшие, как лава, и снова вонзил в них свой хищный взгляд, но глаза юноши не уступили, выдержали и сами жгут. Тоцци поколебался. Потом пошел, открыл дверь. Опять поколебался. Потом промолвил:
- Ступай! Лжец! Теперь ступай! Но коли предашь - не пощажу!
Хриплый голос Тоцци прозвучал двояко, - верней, это были два голоса, слышавшиеся одновременно. Один, явный, повелевал и говорил о лжи. Другой, скрытый, вторил, но говорил о прямодушии и детской простоте. Первый заглушил его, ломясь вперед, резко, клокочуще бросив снова:
- Ступай! Я приказываю, лжец! Ступай. Но горе тебе, если проговоришься!
Микеланджело закрыл лицо рукавом. Он вышел. И остановился перед домом, прислонившись к стене. Глаза его были теперь налиты кровью, жгли. Он еще не мог двинуться вперед, - стоял, смотрел и не видел ничего, кроме тумана и теней.
Оливеротто зашагал широкими шагами по комнате.
- Это безумие, Тоцци! - заговорил он быстро, с досадой. - Зачем же ты отпустил этого человека? У меня есть средство развязать язык и такому закоренелому!
Тоцци по-прежнему стоит у двери, как каменный.
- Ты плохо знаешь людей, римлянин! То, что он сказал нам, он повторил бы перед всеми судьями на свете. Ничего другого они от него не добились бы.
Кондотьер ударил кулаком по столу.
- Ты знаешь наверное, что любовник твоей жены - живописец Коста. Но речь здесь шла о другом. Говорилось о ключах... Как этот человек пришел к такой мысли?.. Берегись, Тоцци! Не устраивают ли и тут нам ловушку? Берегись, Тоцци, твоя голова под ударом, это опасный человек, Тоцци, не надо было его отпускать! Ты сделал глупость, Тоцци! Любовник твоей жены - Коста, да, но ты смотри, какая у него с ним дружба: в любую минуту готов принять на себя и вину и наказание! И как он бросил это тебе в лицо! Это опасный человек, Тоцци! И говорит о ключах Болоньи! Берегись, ты под ударом! Тебе надо теперь действовать быстро, или план придется изменить. Убей эту женщину, а живописец от тебя не убежит, раз ворота крепко охраняются, убей сперва ее, прибавь к позднейшему наказанию любовника еще эту боль. И не забудь про свое обещание, когда я тебе помогу.
Я выследил ее любовника, Тоцци! Плати. Ты дал мне слово. Я больше не буду ждать, раз ты такой неосторожный! Отпустить его вернейшего друга, их наперсника! Отпустить человека, который говорил о ключах от ворот! Берегись, Тоцци, опасность смертельная, кто знает, не подстраивают ли нам ловушку, я уже не могу полагаться на тебя!
Асдрубале Тоцци выпрямился, огромный, как смерть. Тяжко ступая, подошел к римлянину, с лицом, полным такого отчаяния, что казалось, будто даже черты его потрескались и кровоточили. И глухим голосом, в котором слышалось все мучение его истерзанной души, промолвил:
- Ты получишь обещанное, кардиналов кондотьер! Но о ней ты можешь больше ни сообщать ничего, ни советовать! Говорю тебе: она будет наказана так, как еще ни одна женщина в Болонье!
Быстро наступали сумерки. На улицах, площадях - всюду близится ночь.
Куда же это я ходил? Сколько раз прошел по городу, где шатался, кого встречал на пути? Наверное, от меня все разбегались, как от помешанного, я весь в грязи. Когда я вышел из дома Тоцци, было светло, а теперь тьма, ночь, где же я блуждал, куда ходил, ничего не помню, болят руки, они разодраны, колени разбиты, видно, я часто падал, волосы слиплись от крови, где же я был? Искал ее, хотел ее предупредить, хотел сказать ей, чтоб она бежала со мной в Лукку, Сиену, Флоренцию, куда глаза глядят... Я не нашел ее. Куда же я ходил?
Это Болонья? Да, узнаю портик базилики святого Петрония, там тимпан Кверчи, уж темно, я не вижу, но Адам хочет в бой, не глядит на жену, не глядит на землю... Это Болонья, я знаю, помню, я стоял под наклонной башней Гаризендой, над ней шли тучи, мне показалось, она на меня валится, я закричал... я в Болонье! Хочу домой! Я запустил пальцы в волосы и стоял так. Вот почему они смеялись там, у стен! Он предает женщину, которая ходила к нему не ради его красы и прелести, Тоцци не закроет кошелька, хорошо заплатит за свою жену, которую продаст ему бездомный бродяга, странствующий по монастырям, безносый нищий, живущий здесь из милости, выпущенный из тюрьмы! Вот почему они так смеялись там, у стен!
А я искал ее, чтоб предупредить. Куда же я ходил? У меня ободраны руки, колени, кровь в волосах, одежда вся в грязи. Все, наверно, думали: вот по улице идет сумасшедший! И страшная башня, наклонная, покосившаяся башня Гаризенда валилась на меня, над ней шли тучи...
Я нигде не мог ее найти. Но кто мне сказал тогда: "Мой бедный Микеланджело, до чего все это мне теперь безразлично!.." Может быть, это Коста, человек, судорожно отворачивающийся, чтоб она не видела, что он страдает, вытаращивший на меня глаза, когда я вошел; схватился было за кинжал, потом упал мне на грудь, заплакал, стал стирать мне кровь и грязь с волос и рыдал, - это был Коста? Нет, я не нашел ее, все это мне просто показалось, я не знаю, где ходил, этого не было, я просто вообразил, что это было, просто всей душой желал, чтоб это было, чтоб найти ее и предупредить... Это был - только сон и желанье. И в этом сне мне казалось, что я вдруг стою перед какой-то огромной картиной, еще не оконченной, апостолы сидели вокруг стола, это была последняя вечеря, и вдруг отчаянное, нечеловеческое лицо выступило в углу картины, полное страшного высокомерия и отчаянья, адское лицо, лицо тьмы, - это лицо писал величайший художник, какого я только знал, гений, я нигде не видал ничего подобного, такая вещь создается раз в столетие, и здесь написал ее мастер над мастерами, - ужасное лицо, не сатана, а человеческое лицо, надорванное отчаяньем и муками, наверно, Иуда. Где я его видел?
Нигде, это был только сон. Не знаю, где я ходил, что со мной было. Не знаю, что со мной будет. Из Болоньи меня гонят, во Флоренции меня подстерегает смерть, я был медицейским! "Микеланджело должен погибнуть..." сказал Лоренцо Коста. "Я не могу ничего поручить тебе..." - сказал Пьер Медичи. "Коли выдашь, не пощажу..." - сказал Асдрубале Тоцци. "Чем скорее погибнет Микеланджело, тем лучше..." - сказал Франческо Франча. "На плахе погибнет предатель города и совратитель жен..." - сказала монна Кьяра. "Микеланджело - язычник, он делает языческие статуи", - так сказал Савонарола. А дядя Франческо говорил о костре колдунов... Один только меня не гонит, один до сих пор оберегает меня, один-единственный - старик Альдовранди! Он посоветует мне, если я доверюсь ему во всем, это старый человек, знающий жизнь, я скажу ему все, ничего не скрою, брошусь ему в ноги и попрошу совета, помощи и защиты...
Он отнял ладони от лица и быстро пошел к палаццо Альдовранди. Он хотел смыть грязь и кровь, которыми был покрыт, и переодеться, прежде чем предстать перед патрицием, но слуга не дал, имея приказ привести Микеланджело сейчас же, как только придет.
Золото, облицовка стен, заморские благовония, легкие ткани, множество огней, княжеская роскошь. В глубоком кресле, закутанный в пурпур, сидел старик с прояснившимся лицом. Увидев кровь и грязь, он снисходительно сощурился, чтоб не видеть. Потом желтое лицо его окрасилось румянцем волнения, и он весело, живо промолвил:
- Очень рад, Микеланджело, что ты здесь, - я хочу сообщить тебе важную и радостную новость. Понимаешь, нынче днем в Болонью приехал венецианец Джордано да Кастельфранко, всеми, кто знает красоту его великого уменья, называемый Джорджоне, - и теперь он мой гость! Джорджоне, такая радость! Он бежал из Неаполя в Венецию от французов, но теперь останется здесь, чтоб посвятить дары своего божественного духа Болонье. Джорджоне, artifex praeclarus, egregius, omni laude pictor dignissimus 1, Джорджоне, которого и дожи сажают с собой за стол. Но на что ему дожи, теперь я для него дож! Я предоставил ему свой дом, охрану, стол - все, о, felix dies, о, beata nox 2, не забывают художники старика! Нужно мне теперь ему какую-нибудь работу достать, заказы, чтоб он от нас не сбежал, знаешь, какие венецианцы непостоянные... Но здесь семейства Феличини, Санути, ну и я... У меня с ним будет много хлопот, так что уж ты извини, Микеланджело, что я больше не могу внимание тебе уделять, тебе больше не нужен в Болонье покровитель, ты стал знаменит, вон там на очаге - деньги за статуи в Сан-Доменико, и там же пропуск, мной подписанный, на случай, если б ты захотел от нас уехать, так чтоб тебе не было в воротах неприятностей, как при въезде... Ну, не будем вспоминать, не будем вспоминать, я рад был тебе помочь, - доброй ночи, Микеланджело, доброй ночи... Подумай только! Джорджоне!
1 Художник славный, отличный, живописец, в высшей степени достойный всяческой похвалы (лат.).
2 О, счастливый день, о, блаженная ночь (лат.).
Ночь. Ворота дворца молчат. Как легко нашлась мне замена! С какой поспешностью старик отстранил меня, чтоб поскорей приблизить мгновенье, когда можно будет остаться наедине со своим новым любимцем, а меня выставить за дверь, чтоб я бродил в потемках, как выгнанный пес. Бывают дни, когда все словно покрыто пеплом, словно такой день не посвящен ни одному святому... Куда же теперь, изгнанник? Где ты найдешь гостиницу, стол, скамью для отдыха, кровлю над головой? Мне нужно только четыре стены, я смертельно устал, целый день бродил, хочу есть, мне нужен кусок хлеба и несколько досок, чтоб повалиться на них и заснуть, я - нищий... Куда теперь, изгнанник?
Укажи мне хоть один час, с тех пор как Франческо тайно носил тебе на Сан-Миньято Гирландайовы рисунки, хоть один час, когда ты был счастлив! Дома - презренье, насмешки и побои, у Медичи - удар кулаком и уродство навеки, обманчивость язычества и сожженье садов, каркающее беснованье Савонаролы, похоронный звон францисканского монастыря, изнурительная, бешеная работа, мучительное стремление овладеть, выразить, воплотить, раздирающее зрелище убожества человеческого сердца, лепет и расслабленье Полициано, всеми преданный Лоренцо, преданный и после смерти, снова обиды и оскорбления, угрозы костра для колдунов, болезнь, лихорадка, восхищение статуей из снега, иссушенность, ужас, ах, жестокий, нечеловеческий ужас, затравлен ужасом - во весь дух! во весь дух! во весь дух! без отдыху, куда глаза глядят... Это была Флоренция. Это было во Флоренции. И пренебреженье, равнодушие в Венеции, тюрьма в Болонье. Куда же теперь, бездомный бродяга?
Не была ли тюрьма, перед которой я снова стою, лучшей гостиницей, какую я только могу найти? Вот Болонья, для которой я ваял крылья ангелов. Пришла, как тень, остановилась в свете свечей, длинные белые нити жемчуга трепетали в волнистых черных волосах, я ваял крылья. Каждое утро слышал ее шаги на плитах храма, она приходила из темнот храмового нефа, как сошедшая с фрески, ожившая святая, окутанная облаком золотого света, шаги ее слышались все ближе и ближе...
Послышался глухой звук шагов по грунту пьяццы. Тюремные ворота открылись. Микеланджело отступил к самой стене.
В мутном свете осторожно несомых светильников из тюрьмы вышла темная процессия. Фигуры двигались безмолвные, черные, словно опаленные адским жаром. С ними шел, конечно, и дьявол, но его не было видно. И ночной ветер затих и свернулся у их ног. Они подвигались тихо, как призраки. Процессия шла медленно, и фонари мигали, как рыданье, как лепет ночи. И в их приглушенном свете, полуприкрытом плащами, Микеланджело узнал прежде всего высокую, прямую фигуру Асдрубале Тоцци. За ним волочили по земле тело человека, не желавшего идти, так что пришлось сбить его с ног и тащить в оковах. А когда и на него упало немножко света, Микеланджело узнал лицо и задрожал от ужаса. Лицо было темное, подземельное, искаженное таким исступленным презреньем и отчаяньем, что было страшно глядеть. В глазах узника сверкали зарницы безумия, изо рта текла слюна, как из пасти бешеной собаки. Снова пала тьма, и лицо скрылось, словно ушло в могилу. Процессия разворачивалась медленно, так как тот, кого тащили за оковы, упирался еще коленями, - процессия продвигалась еле-еле, направляясь к дому Асдрубале Тоцци.
Микеланджело оцепенел от ужаса. Это лицо он сегодня уже видел! Видел там, на картине, на "Последней вечере"! Значит, это был не морок, не сон, я в самом деле был у Косты. Это - его человек из подземелья, значит, я был у Косты, предупреждал монну Кьяру, на самом деле слышал ее слова: "Мой бедный Микеланджело, до чего все это мне теперь безразлично..." А Коста отвернулся, чтоб она не видела, как он ужасно страдает, потом упал ему на грудь, обнимал его, стирал грязь и кровь... Он предупредил ее! Она не захотела!
А теперь - это лицо! Безумное лицо! Коста - изумительный, гениальный мастер, коли сумел схватить его во всем ужасе... Но зачем ведут теперь это исчадие ада в дом к Тоцци? Господи, что такое там готовится?
Спасти ее! Нет, ничем я ее не спасу... "Мой Микеланджело, все мне теперь безразлично, оставь меня, чтоб я подчинилась своей судьбе, шла своим жизненным путем... Беги, Микеланджело... - сказала она. - Я не перестану тебя заклинать, опасность велика... беги!.." Ночь, которая, кажется, не кончится никогда. Он упал у стены дома и погрузился в странное глухое забытье, из которого возникло сновиденье. Снилось ему, будто он сидит на патрицианском пиру у Альдовранди и играет в сахарные шарики. Слышит шутки и смех пирующих, женщины красивы и изящны так, как бывает в сновиденьях. Никого не пугает, что завтра конец света, хотя это всем известно. Это было всегда известно и никогда никого не пугало. Беседа шла, как всегда в таких случаях, как обычно, огни, благоуханья, шутки, смех, пурпур и золото. Потом вышли наружу, и была там река без броду, они вошли в нее, - он нес плащ монны Кьяры и уронил его в реку. Хотел поймать, но она удержала легким движеньем руки. "Он больше не понадобится", - тихо промолвила она. И в эту минуту перед ним раскрыл острую, зубастую пасть отвратительный жирный ящер. Они выбежали на берег, ящер погнался за ними, они бежали во тьме, - вдруг Микеланджело оказался один, как всегда один. Он побежал куда-то вверх по косогору, сердце готово было лопнуть от сумасшедшего бега, лег у стены, а опомнившись, увидел, что это ограда сельского кладбища, и вошел туда. Все могилы стояли открытые и пустые. Значит, на самом деле конец света, пришло ему в голову, мертвые ушли, а я остался один. Тишина вокруг такая - листок не колыхнется, это было страшно... И вдруг он опять сидит на пиру у Альдовранди, огни, золото, красота женщин. Но где-то перед ним все время маячили голова настороженного ящера, морды гигантских, мерзких пресмыкающихся, подползающих кольцами все ближе и ближе, горящие глаза хищников и чудищ. "Дайте мне минутку, чтоб перекреститься!.." - взмолился он. "Ты это видишь, а мы нет, - ответил Альдовранди. - Мы уже мертвы и ждем клича на Страшный суд, мы мертвы, а ты еще живой, ты это видишь..." Монна Кьяра стояла рядом, улыбаясь. Тут он понял, что они двое только и живы во всем мире, - про них, верно, забыли. "Что с нами будет?!" - воскликнул он в отчаянье. "Пойдем... - улыбнулась она. - Пойдем, у нас есть дом..."
И он очнулся. Вскочил, вырвавшись из этой галлюцинации. Грунт площади. Камень стены холодит. А рядом стоит капитан тюремной стражи Гвидо дель Бене и светит фонарем на юношу, которого узнал.
- Что же ты спишь на улице, гость Альдовранди? - с удивлением спросил он.
- Я не гость Альдовранди.
У капитана Гвидо дель Бене был хмурый вид.
- Ведь ты - флорентийский художник, который докончил нам надгробие святого отца Доменика? Почему спишь на улице?
- Мне негде спать... - прошептал Микеланджело.
- Так постучись в ворота к францисканцам, они пустят ночевать.
- Я хочу вон из Болоньи... сейчас же! - прошептал Микеланджело.
Капитан поглядел на него странным одобрительным взглядом.
- Счастлив тот, кто уедет из Болоньи, - сказал он. - Я видел нынче лицо своего командира Асдрубале Тоцци, которого мы сопровождали. Такое лицо я видел только раз в жизни, - когда служил у Скалигера в Вероне, у Луиджи Скалигера, "Большого Пса", когда он готовил большой примирительный пир для своего отца и братьев, на котором кровь текла потом по дворцовой лестнице, и я перешел скорей служить другим. Большой Пес спит теперь на веронском кладбище, и разрубленная голова его покоится на спине бронзового крылатого пса - их родового геральдического зверя. Но лицо его было нынче у моего командира Тоцци. Какой же примирительный пир учредит этой ночью мессер Асдрубале Тоцци?
Капитан поглядел на Микеланджело чуть не с жалостью. Путь, за минуту перед тем им проделанный, смягчил его сердце. Этот юноша спит на улице. Он хочет домой. Болонья для него - чужбина. И он так и не потребовал своих пятнадцати золотых дукатов... Капитан Гвидо дель Бене, в приливе общительности, крепко сжал его руку, полный всем, чего только что был свидетелем.
- Знаешь, кого мы вели сейчас в дом к Тоцци? - прошептал он, наклонившись к Микеланджело. - Там тоже будет пир, и мы вели туда вурдалака! Помилуй нас боже, но это так! Вурдалака! Колдуна-оборотня, который умеет превращаться в волка при помощи черного круга без конца и начала, змеиного круга, называемого астральным, змеи, кусающей свой собственный хвост, я знаю, отчего он так разорвался, отчего так выл, когда увидел такое ожерелье на шее у жены Тоцци, я сказал об этом командиру, и командир велел нынче привести этого человека к нему на дом, вот какой там будет пир... Да, черное ожерелье, змеиное ожерелье, говорят, это знак божественного змея, этого богохульника, знаешь, они верят, что Христос - не бог, а змей, ссылаются на что-то там в Моисеевых книгах, на возвышенье змея в пустыне, это отверженцы и колдуны, им повинуются злые и темные силы, этот умеет превращаться в волка - при таком вот астральном змеином ожерелье, двух скрещенных мечах и свете свечей... Вот кого мы вели нынче на пир примиренья...
И капитан трижды торопливо перекрестился.
- Коня! - хриплым голосом крикнул Микеланджело, вцепляясь в его камзол. - Коня! Продай мне коня! Я хочу вон отсюда! У меня тридцать золотых дукатов, полученных за статуи в Сан-Доменико, я тебе хорошо заплачу! Дай мне коня! Я сейчас же уеду! Коня!
Ночь, которая, видно, никогда не кончится. Но наконец - ворота!
У кошей, в которых горит огонь, стоит стража в черных шлемах, опершись на длинные копья и толкуя о войнах и добыче. Крепкие, окованные бронзой ворота задвинуты длинными тяжелыми засовами, которые теперь отодвигаются, потому что пропуск, подписанный Альдовранди, влиятельным членом Консилио деи Седичи, дает этому бледному, дрожащему человеку право ночного выхода из города. Конь в подворотне ржет, беспокойно роя землю копытом и выбивая искры из плит мостовой. Это боевой конь, он не боится ни теней, ни кошей с огнем. Наконец ворота открылись, и юноша ринулся во весь дух вперед.
А стража на стенах долго еще глядела вслед тому, кто не побоялся выехать ночью за город, где война и куда ни кинешь взгляд - всюду пылающие деревни, словно огненные грибы в темнотах.
ТАК ЖЕ, КАК СКАКАЛ ЦАРЬ ДАВИД
Архитектор Джулиано да Сангалло, строитель храмов и дворцов, с удовольствием поев после долгой, утомительной езды, громко и смачно выругался. Широким тылом своей могучей руки он отер губы, седые усы и гаркнул на слуг, чтоб становились на колени. Сам тоже стал на колени среди них и, осенив себя крестом, важно, с достоинством начал читать "Pater noster" 1.
Повеял легкий вечерний ветер, заволновал стройные ветви пиний, под которыми расположились путники. Сумрак затянул холмы тонкой лиловой дымкой, которая постепенно темнела, переходя в бархатную синеву. Солнце ложилось в рубиновых парах, близилась ночь. Ветви пинии шумели, впивая сумрак. Уже мелькнуло крыло летучей мыши, и скользящий полет ее прочертил воздушную полосу на заднем плане пейзажа, углубленного вечерним часом. Архитектор Джулиано кончил молиться, добавив еще "Sancta Maria" 2, по недавно заведенному обычаю римских францисканцев, и велел погасить костер. Не так страшны были волки, как разбойники, которых здесь, наверно, не меньше, чем в римской Кампанье, и которых мог привлечь огонь ночного костра. Потом он залез под одеяла, громко ругаясь, оттого что запутался в попонах, и вскоре заснул здоровым крепким сном, громко храпя.
1 "Отче наш" (лат.).
2 "Святая Мария" (лат.).
У Сангалло было двое слуг, один глупей другого. Менее глупого он звал Тиберием, а более глупого Нумой Помпилием. И это страшно его забавляло, так как выходило, что слуги его носят имена один - императора, а другой - царя. У Нумы Помпилия пасть была зашита, так что туда еле проходила ложка. И он страшно дорожил этим остающимся отверстием и боялся, как бы дыра не уменьшилась, часто даже без всякой еды украдкой всовывал ложку в рот, проверял, пройдет ли. Дело в том, что однажды в родной деревне во время трактирной драки противник разорвал ему пасть от одного уха до другого, и было столько крови, что даже местный лекарь испугался, взял иглу с ниткой и стал зашивать. Но кровь не останавливалась, и лекарь совсем зашил бы Нуме Помпилию пасть, если б тот не остановил попечительных усилий, вспомнив о пище. Так что ему все-таки оставили отверстие для ложки.
Джулиано да Сангалло встретил его в одном трактире на дороге в Неаполь и чуть не лопнул от смеха при виде малого, который отчаянно вертит ложку во рту, стараясь наесться. Джулиано спросил, не хочет ли тот поступить к нему в услужение, и парень, с ложкой во рту, которую он не мог сразу вынуть, радостно кивнул, наскучив своим неверным бродячим существованием. Он получил имя Нума Помпилий, и Сангалло с удовлетворением отметил, что он еще глупей первого слуги - Тиберия.
Этого он встретил рано утром на римском рынке, как раз в ту минуту, когда Тиберий изображал змею. Вокруг стоял кружок зевак, и парень так ловко и отвратительно извивался, что Сангалло хохотал до упаду, сразу оценив этого малого и решив не упускать его. Но зрители требовали за свои деньги продолжения, и парень стал выделывать невероятное, доставал у них из карманов предметы, которых там никогда не было, изобразил в лицах спор уличной девки с гостем, который не хочет платить, а после того как он несколько раз проглотил огонь, Сангалло снова почувствовал страшное желание взять его к себе на службу и сделал соответствующее предложение, которое было принято с радостью, так как тот хотел есть каждый день. Теперь он ел каждый день и досыта, но был часто бит, Сангалло поминутно колотил его, но не за глупость, а за то, что он нес ужасную чушь, невозможно было слушать, что он только молол, валя все в одну кучу.
А в то время, как Тиберий чесал язык, Нума Помпилий не произносил почти ни слова, - ведь рот у него был зашитый, с малым отверстием для ложки. И он часто впадал в меланхолию - из боязни, как бы дыра совсем не заросла, так что хозяину стало жаль его, и он, чтобы утешить, сказал ему, что в свое время у него был слуга по имени Сципио Африканус Попони, - что значит Сципион Африканский Дыня, - у которого рот был зашит наглухо. Нума Помпилий удивился и стал допытываться, чем же Сципион Африканский Дыня жрал, на что Сангалло, давясь от смеха, ответил, что при дневном свете об этом нельзя говорить, но если Нума разбудит его, скажем, в полночь, он ему эту тайну откроет. И совсем про это забыл, но Нума Помпилий не забыл, он думал об этом и днем и ночью, ощупывая дыру во рту, потихоньку без всякой еды тыкая туда ложкой, и очень скорбел.
Ночь была непроглядная. Кони с ослабленными путами на ногах лежали поодаль, подобные вороху тьмы. Маэстро Сангалло повернул во сне свое могучее тело атлета на бок и опять сильно захрапел. Тиберий спал с открытым ртом и храпел только носом, с шипом и свистом, даже во сне поминутно шевеля губами, словно пережевывал слова, застрявшие во рту, и, не смея все сказать, был бит. Только Нума Помпилий сидел возле горячего пепла костра и караулил, так как местность кишела разбойниками. А Сангалло видел чудный сон. К нему спустился с неба сам Брунеллески, хвалил его здания, и Сангалло взволнованно внимал божественным речам Брунеллески и даже осмелился задать вопрос, не сердится ли на него божественный маэстро, прогуливающийся теперь в раю с Дан-том и возлюбленным Лоренцо Маньифико, за то, что он, Сангалло, слишком уж точно повторил для ризницы Сан-Спирито его идею горизонтального восьмиугольника с нишами, лежащую в основе часовни Санта-Мария-дельи-Анджели, - но Брунеллески не сердился, он улыбнулся и, наклонившись к большому уху Сангалло, что-то шептал, шептал, а тот ловил, даже приглушив храп.
Спали. Только Нума Помпилий бодрствовал, вздрагивая при каждом шорохе ночного ветра в кустарнике, а коням снилось, видно, что-то очень тревожное, поминутно какой-нибудь из них вскакивал, и Нуме Помпилию, размышляющему о своем несчастье, уже виделись вместо лошадиных голов разбойники. Тишина была полна странных звуков, и Нума Помпилий, предоставленный своим мыслям, скорбел больше, чем когда-нибудь. Когда прискорбие его стало столь великим и тяжким, что он не мог уже переносить его в такой тьме, он, сам ужасаясь своей смелости, чуть-чуть потряс хозяина за ногу. Джулиано да Сангалло сразу воспрянул. Разбойники! Нащупав оружие, он с диким видом прошептал:
- Где?
- Мессер Джулиано... - отозвался из тьмы робкий, испуганный голос Нумы Помпилия, - мессер Джулиано, вы разрешили мне, разрешили спросить хоть в полночь, об этом нельзя при дневном свете...
Сангалло растерянно глядел во тьму, ничего не понимая.
- Мессер Джулиано... - продолжал робкий голос, - чем же жрал Сципион Африканский Дыня?
"Спятил!" - промелькнуло в голове у маэстро Сангалло, и он могучим движением перешел из лежачего положения в сидячее. "Спятил, болван, не может быть, чтоб малый в здравом уме стал будить меня в полночь вопросом, чем Сципион Африканский жрал дыню. Спятил, изобью дурака! С чего ему вдруг взбрело, будто Сципион Африканский дыни жрал?" И Сангалло, вызволяя свое мускулистое тело из попон, как нарочно замотавшихся, слегка отодвинулся от дурака.
- Откуда мы едем? - процедил он сквозь зубы.
- Из Рима... - отозвался из тьмы испуганный шепот Нумы Помпилия.
- Куда едем?
- Во Флоренцию...
- Зачем мы туда едем?
- От французов бежим...
- Как тебя зовут, осел?..
- Нума Помпилий!
- Кто я? Как меня зовут?
- Мессер Джулиано да Сангалло, строитель дворцов и храмов, величайший архитектор Италии...
"Нет, малый в своем уме! - Сангалло угрожающе заскрипел зубами. - Малый отвечает вполне разумно, малый не сбрендил. А будит меня в полночь вопросом, чем жрал Сципион Африканский дыню? Господи, почему у меня слуги всегда такие болваны, как этот Нума Помпилий либо этот Тиберий, который так по-дурацки храпит - одним носом. Идиот, храпит так, будто у него войлок во рту!" И Сангалло, сжав одну руку в кулак, другою стал искать плеть.
- Вы мне разрешили, мессер... - испуганно шепчет Помпилий, с ужасом следя за этими, такими уже знакомыми ему движениями. - Сказали, - хоть в полночь буди меня... Помните, ведь ваш прежний слуга Сципион Дыня!..
Тут Сангалло вспомнил свою шутку и покатился со смеху. Редко кто умел так смеяться, как маэстро Сангалло, делавший это охотно и часто. Теперь широкоплечая фигура его так и корчилась, так и сотрясалась от смеха, налетевшего внезапным порывом, ударом грома, бурей. Сангалло держался за живот, ударял себя кулаками по бокам, в которых чувствовал колотье, бушевал смехом, проходившим всю гамму звуков, заливался смехом и слезами, а потом, уже не в силах смеяться, только стонал, вздыхал и ругался, но в конце концов, наклонившись к непонимающему, выпучившему глаза Помпилию, таинственно прошептал:
- Так я скажу тебе, братец. Слушай и запомни: Сципион Африканский вовсе не жрал. Понимаешь? Вовсе!
Нума Помпилий посинел.
В голосе Сангалло послышались теплые нотки сочувствия. Важно покачивая головой, маэстро прибавил:
- Он только смотрел, как мы едим, и через три дня помер от голода и горя. Так-то. И я, лишившись Сципиона, был вынужден взять вас двоих, дураков. А теперь... - загремел он, опять заворачиваясь с проклятьями в попоны, - теперь я буду спать, и горе тебе, скотина, если ты меня опять разбудишь вопросом, чем кто жрал!
Уже улегшись, он еще вздрагивал от затихающего смеха. Про это стоит рассказать во Флоренции!
А Нума Помпилий остался в одиночестве, синий от ужаса. Никому на свете не прожить с зашитой пастью! Даже Сципиону Африканскому! Он опять робко поднес пальцы к губам, но вдруг вскочил в испуге. Да, это так. Топот копыт. Кто-то мчится в ночной тишине. Нума Помпилий вскрикнул от страха. Конская скачь слышалась теперь отчетливо, всадник уже близко и не может миновать их привала... Они - в краю, занятом французами. Кто это? Гонец? Разбойник?
Нума Помпилий завыл от страха. Так как рот у него был зашит, голос его звучал сперва как писк большой мыши, но потом загудел. Звук был жуткий, так как Нума Помпилий прямо задыхался от ужаса, а слишком маленькое отверстие рта всего этого ужаса не пропускало. Звук бежал тонкой струйкой, то поднимаясь вверх, то уходя вниз, и кричавший жался к древесным стволам, скуля, воя и ревя своим узким ртом.
Тиберий, проснувшийся первым, в испуге вскочил, но, никого не видя, подумал, что это воет какое-то страшилище, ночной лемур, проглотивший Нуму Помпилия и приготовившийся пожрать и его. Он раскрыл настежь, как только мог, свой огромный рот и поднял рык, вой и в то же время заквакал лягушкой.
Сангалло вырвался из сбившихся у него в ногах попон. Спотыкаясь о них, он увидел прежде всего двух дураков, один из которых скулил, другой выл, а вокруг - никого. Тут он разразился страшным проклятьем, досталось всему свету. Сангалло послал его весь в преисподнюю, - но тут услышал конскую скачь. Он прошелся по обоим малым сокрушительным кулаком, чтоб молчали, бросил на горячие головешки костра охапку валежника и, схватив меч и кинжал, выбежал на дорогу.
Конь под всадником взвился на дыбы перед его огромной темной фигурой. А всадника озарило в это мгновенье высоко прянувшим языком пламени. Тут оба вскрикнули. Маэстро Сангалло схватил приехавшего в объятья, чертыхаясь от радости. Потом они уселись у огня, и Микеланджело подкрепился пищей. Вот уже вторые сутки, как он ехал, даже в ночное время, сам не зная куда.
Потом они долго беседовали, вспоминая медицейскую пору, когда сидели за одним столом, - и Сангалло сразу рассеял все опасения Микеланджело. Они вместе поедут во Флоренцию - и кончено! Сам господь бог устроил эту встречу, и было бы грешно пренебречь его волей. И ничего с Микеланджело не случится плохого, коли его возьмет с собой Сангалло, самый прославленный строитель храмов и дворцов в Италии.
- Нас столько, Сангалло этих, - смеялся маэстро Джулиано, - и мы столько храмов понастроили, что аббаты и епископы нас путают. Сангалло большое семейство, и все мы зодчие, так что одному господу богу под силу в этом разобраться, и я не жду, чтоб он был ко мне особенно строг в день Страшного суда, и ничто мне не портит аппетита к еде и питью, а раз я надеюсь на бога, которому столько поставил храмов, с какой же стати стану бояться этого нытика Савонаролу? Вернусь во Флоренцию, и ты - со мной, а понадобится, так Савонаролу поколочу, ничего не боюсь, а скажет что-нибудь такое, захочет, чтоб я монашескую рясу надел и тоже захныкал... - Тут Сангалло захохотал на всю окрестность. - ...Я ему отвечу, что я для бога строил и бог никогда не требовал, чтоб мне в монахи идти, а дал волю пить и есть, сыновей плодить и пользоваться всеми радостями на свете, а я ему за это храмы строил. И папам строил, дражайшему Павлу Второму построил в Риме Палаццо-ди-Венеция, венецианский дворец. "Сбегай туда, осел, - скажу ему, сбегай, посмотри, видел ты когда-нибудь такое здание, и скажи, - могу ли я быть монахом!" Сиксту и Иннокентию строил, и ни один папа от меня не требовал, чтоб я, перед тем как строить, рясу надел! И кардиналам строил, Джулиано делла Ровере - ах, милый, кардинал этот... ну и хват!
Сангалло щелкнул пальцами от восхищения.
- Кабы вся курия из таких состояла! Конечно, не надо бы так говорить, потому что это был всегда главный враг нашего дорогого Маньифико, племянник Сикста, но Лоренцо сам всегда говорил о нем с уважением. Ах, милый, Джулиано делла Ровере - это кряжистый дуб, это хват! Я ему Остию укрепил, потому что ведь между ним и папой Александром Шестым непременно вспыхнет страшная война, они ненавидят друг друга лютой ненавистью, между ними будет война. Но - свидетели вот эти звезды над нами!.. - тут Сангалло, насколько умел, понизил голос и наклонился к Микеланджело... - клянусь тебе: кардинал Джулиано делла Ровере в один прекрасный день будет папой! Будет!
Сангалло упрямо вскинул голову, так что могучая седая грива его побежала волной по плечам.
- Будет, я хорошо укрепил ему Остию. Переживет время Александра, как пережил всех, кто был перед ним, и... будет! И тогда настанет время! Не испанец, а хват! Да какой! Старик уж, а до сих пор хват! Ты, наверно, слышал о нем... дорогой Лоренцо испытал из-за семейства делла Ровере немало тяжелого. Папа Сикст поднял против него мятеж Пацци, папский сын Джироламо не перестает воевать за овладение Флоренцией, а Лоренцо изо всех сил добивался, чтоб больше ни один делла Ровере не садился на папский трон. Он и дочь свою Маддалену выдал за одного из Чиба, для того чтобы оказать им политическую поддержку... Но вот увидишь, делла Ровере все-таки сядет на папский трон. Уж по одному тому, - прибавил Сангалло упавшим голосом, - что наш Лоренцо не хотел этого.
Тусклый отблеск слабого огня играл на их лицах. От этого тьма за спиной у них сгущалась еще сильней, ночь была будто из черного стекла.
- Ничего-то не осталось от дел и творений Лоренцо Маньифико, продолжал Джулиано. - Платоновская академия его теперь в руках Савонаролы, средоточие искусств - Флоренция - превратилась в огромный костер, на котором горят любимые творения, род его изгнан и лишен богатства и власти, на смену царившему в стране миру пришла война. Не хватает только одного: чтобы делла Ровере снова оказались на папском престоле. Но и этого не миновать!
Потом они легли, но Сангалло, сладко зевая, еще продолжал:
- Нелегко служить папам, Микеланджело, это неблагодарный труд, и я не желаю тебе испытать его. Никогда не ищи титула и звания папского художника, не стоит овчинка выделки. Там, - презрительно махнул он рукой в сторону Рима, - там тебе пришлось бы знать много кое-чего, помимо твоего искусства... а у тебя не такой характер! Что когда Флоренция видела от Рима хорошего? Поедем со мной, забудь о Риме! Служить папам - жалкое ремесло, особенно теперь, когда при его святости испанце не знаешь, в Риме ты или в Турции, султану ты служишь и гарему его или папе и кардинальским содержанкам. Поверь моему опыту!.. Так что я на Страшном суде божьем буду говорить только о том, что строил храмы, но ни слова не скажу богу, что служил папам и кардиналам, - ей-ей, ни слова не скажу!
Он уже засыпал, а впотьмах все слышался его резкий, низкий голос:
- Только вот кардинал Джулиано делла Ровере старик, дуб кряжистый! Я ему крепости ставил, - вот и скроюсь пока во Флоренции. Потому что и святой отец, и французы сразу... больно уж много для простого христианина! Микеланджело тоже заснул. Брызжущая из Сангалло кипучая жизненная энергия подействовала как купанье. Бьющая через край сила, громкий голос, резкие взрывы чистосердечного смеха - все это оказалось лекарством, и хорошим лекарством.
Они поехали вместе, и время шло незаметно. Старый маэстро ни о чем не спрашивает. Он почти все время говорит один, ни словечком не касаясь вопроса о том, почему Микеланджело уехал из Флоренции, где все это время блуждал, что пережил, как работал, откуда возвращается теперь после годового отсутствия... Ни единым вопросом не хочет коснуться Микеланджеловой тайны, мудрый и внимательный к чужой судьбе, больше, чем к своей. Обминает жизнь своими мускулистыми ручищами, но не дотрагивается до чужого сердца, и оно молчит. И Микеланджело не должен ни о чем говорить, никто ни о чем его не спрашивает.
Апрель. Клейкая листва кустов и деревьев, золотые цветы. Деревни, не имеющие другого имени, кроме как весна. Окрестность, которая называется просто апрель. Жасминный цвет сыплется на дорогу, в ее искрящуюся пыль. Всюду солнце. Порой мелкий дождь, тоже полный солнца. Листы на вечернем ветру звучат нежным звуком флейты и до сих пор - еще не терпкие, а таят весеннюю сладость - в сердцевине и в своей свежей, радостной окраске. Некоторые напоминают рой зеленых бабочек и мотыльков, расправляющих крылья для полета. Все ручьи текут, полны весной, и вода в них - вся из света и звуков. Почва, полным-полна весенней зеленью, одевается в аметистовые тени. Вечер - апрельски-пурпурный, цветы покрыл алый сок последнего солнечного луча, а потом они засеребрились. Лунный свет падает ласковый, неодолимый, чарующий, в дрожи его - трепет предчувствий всех летних ночей, которые потом придут, успокоят потрескавшуюся от зноя землю. Но сейчас это милованье света и земли еще дразняще легко, лишь в беглых касаньях, аромат грядущих цветов еще невнятен, - благоухают фиалки, но еще не пылают любовью ни мята, ни лаванда, лучи падают вкось. Апрель, топот конских копыт приглушен влажной почвой, - они едут во Флоренцию. Флорентийская роза, всегда налитая кровью, как губы женщин, ждет в музыке и благоуханье. Шум вод сопровождает эту езду, лавры стоят с ласковой, тихой влажностью среди веселья ирисов и их гимнов жизни; апрельский покой, сладость небес и земли, они едут во Флоренцию. Иногда в лицо им пахнет сильный весенний ветер, развеет угрозу бури. Окрестность взметнется, среди гор грянет аккорд грома, и сумасшедший дождь запляшет по лесам и лугам. Капли бриллиантами горят на шляпах и плащах, западают в самое сердце, маска окрестности стала серебряной, они едут во Флоренцию. Апрель.
Вдруг - колокола. Час - послеполуденный. Дорога извивалась и пошатывалась, пьяная солнцем. А звон плыл над виноградниками, оливковыми рощами, над смоковницами и самшитом, над кудрявой землей. Колокола гудели вширь, звук их напрягался, как лук, и летел далеко во все стороны за городские стены, весь белый и металлически-торжественный. Заблаговестил собор, и по его знаку стали бить ключом голоса остальных, забились сердца колоколов Санта-Аннунциаты, Санта-Кроче, Сан-Лоренцо, Сан-Франческо-аль-Монте, им ответили колокола Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Мария-Новелла, Сан-Спирито, Сан-Марко, подхватили колокола Сан-Никколо, Сан-Амброзио, Санта-Мария-делла-Анджели, Санта-Тринита и другие, другие, все флорентийские колокола пели в призме апрельского света, и город, одетый солнцем, пел с ними. Это был могучий, вдохновенный гимн колоколов, восходящий прямо в небо золотым пламенем чистосердечной, благоговейной жертвы, это был колокольный зов к небу, к его престолам и силам, это был долгий жгучий поцелуй и вопль, это была песнь Флоренции. Микеланджело спрыгнул с коня. За спиной его послышался дрогнувший резкий голос Сангалло. Они увидели город. Микеланджело, странник, пошел теперь пешком. Сан-Миньято. Крест у ворот. Солнце и колокола.
Но Сангалло встревожился. Прежде чем войти в ворота, он тронул плечо Микеланджело.
- Что это звонят? - прошептал он. - Для вечерни еще рано.
Но Микеланджело пожал плечами. Пускай звонят, пускай, пускай еще, чем же лучше мог встретить их любимый город?
Улицы. Такие знакомые! На каждой стене этих домов остался какой-нибудь след его жизни, каждая морщина и трещина в камне полна его воспоминаний. Но тревога Сангалло усилилась, когда они увидели толпы, устремляющиеся по всем улицам к зданию Синьории. А колокола гудели.
Микеланджело смешался с толпой. Кто обратит внимание на вернувшегося беглеца? В это мгновенье он вспомнил свой отъезд. Тогда тоже навстречу ему валила поющая толпа. И теперь поет. Тогда это была песнь восстания, во главе шли представители городских кварталов, все стремилось к дворцу Медичи... а теперь людские потоки сливаются на площади Синьории. Какие странные лица!.. Микеланджело кинул узду своего коня растерянному Тиберию и пошел с остальными. Так подобает вернувшемуся страннику, бесславно появившемуся бродяге... Знаешь, зачем ты бежишь, Микеланджело? Ты бежишь затем, чтоб вернуться... Идут... Каждым нервом чувствует он, что снова стал частью Флоренции. И с каждым вздохом вдыхает ее особенный, острый, горьковатый, сладостный воздух. Касается плеч и локтей тех, что теснятся рядом. Уж он давно потерял Сангалло с его слугами и не думает ни о чем, знает только одно: я опять дома, опять во Флоренции, иду, куда идут вот эти, я один из них, среди них я дома, иду вместе с ними... Я - кусок Флоренции, я опять в ее стенах, один из тех, кто сейчас, насупившись, твердым торжественным шагом, с пеньем движется в могучей процессии. Почти все - в черной одежде, а моя одежда покрыта дорожной пылью. На женщинах никаких украшений - ни золотых венцов, ни ожерелий, платья без выреза, застегнуты наглухо. Лица серые, изможденные, осунувшиеся. Шаг толпы - тяжкий, медленный. Он уже не смотрит на одни только здания и улицы, не обращает внимания на статуи, с которыми тогда под дождем так прощался. Он видит впереди толпы волнующиеся хоругви с изображениями святых, особенно - святого Иоанна Крестителя. Процессия детей в белом, с веночками первых весенних цветов на голове. И песнь плывет под звон колоколов, песнь взлетает и падает, вырываясь из тысячи глоток, песнь бушует, плеща о камни дворцов, песнь заглушает даже колокола, - все поют страстно, восторженно, глядя на высокий крест во главе процессии, окруженный хоругвями, развеваемыми весенним ветром. Песнь гремит:
Смиритесь пред богом единым,
С любовию к его сыну,
Испившему страданий чашу,
Искупившему грехи наши
Кровью своей пресвятою.
Христос, Христос, Христос
Король Флоренции!
Мощно гудит хорал,- кажется, и камни поют. Гудят колокола, гудит хорал, стены города отвечают припевом: Христос, Христос, Христос - король Флоренции! Большое распятие во главе толпы раскачивается, оно тяжелое, несущие, в длинных белых облаченьях, сменяют друг друга. За ними, перед детьми, длинные вереницы доминиканцев, белые и черные, у каждого монаха в руке пальмовая ветвь и свеча. Микеланджело снова узрел Палаццо-Веккьо. А протолкавшись в толпе, увидел посреди площади Синьории высокий большой костер. И тут понял, чему он будет свидетелем, чем встречает его Флоренция. Вот отчего такой колокольный звон, хоть до вечерни далеко... Пламя чистосердечной благоговейной жертвы. Bruciamento della venita. Сожжение сует мирских.
Он слышал об этом столько насмешливых толков в Болонье, но в глубине души все не верил. А теперь увидел воочию. Он стоял в первом ряду, за широким кругом доминиканцев с надвинутыми на голову капюшонами, с горящими глазами, зажженными свечами и пальмовыми ветвями, прижатыми к груди. Перед ними стоял большой круг из сотен и сотен детей в белом, с веночками на голове, друг дружку подталкивающих и показывающих один другому предметы, принесенные каждым. Они собирали эти предметы во имя Христа, короля Флоренции, обходя дома и дворцы в своих белых куртках с вышитым красным крестиком. Великое святое войско, притом от души веселящееся, сопровождаемое бирючами, которым был дан приказ хватать каждого, кто вздумает противиться. Чего дети не разбили на месте, отшибая камнями носы у мраморных Софоклов, Сократов, Платонов и Демосфенов, то снесли сюда - сплошь одна анафема и суета, вещи проклятые, коварные орудия дьявола, которому нет места во Флоренции. Вот они стоят, жаждая огня, который будет велик. За детьми - с трудом соблюдаемый строй стариков, потом флорентийские кожевники, золоточеканщики, сукновалы, резчики, песковозы, - все с оливковыми побегами в руке, с лицом морщинистым и полным торжественного изумления. Потом духовенство, особым образом разделенное: по одну сторону - старые священнослужители, по другую - молодые, так называемые ангельские. А вокруг тысячеглавые толпы, теперь безмолвные, хмурые, напряженно ожидающие знаменья. Всюду теснится народ, просторная площадь Синьории полным-полна, стоят на выступах стен, в нишах дворцов, даже на карнизах, - все черно от людей.
Колокола замолкли. Тишина вдруг разверзлась, как бездна. Проникла всюду так внезапно, что иные даже пошатнулись. Это был страшный удар тишины, более звучный, чем перед этим - хорал с металлическим гуденьем целой бури колоколов. Но звука не было. Тишина объяла эти толпы, навалилась на них с огромной силой, в то же время раскрываясь перед ними и вокруг них, как глубина. Все стояли в ожидании. Казалось, в этой тишине живет и дышит только костер. Не костер, а большая пирамида.
Она была составлена очень продуманно. Внизу валялись карнавальные машкеры, женские платья с глубоким вырезом, фальшивые косы, ленты из легчайших тканей, золотые цепочки с жемчугом для причесок, богато расшитые ковры, плащи, драгоценные шалоны, все чрезвычайно тщательно облито горючим, чтоб хорошенько вспыхнуло. На этом сложены книги. Прежде всего - философия, потом - любовь. Платон и прочие, и в этот огненный час сопровождаемые многочисленными томами гуманистических комментариев. Толстые фолианты, полные сложнейших и утонченнейших мыслей, часто - труд всей жизни того, кто стоял теперь в толпе, глядя, как это вспыхнет, некоторые - думая о дьяволе, который возьмет это в ад вместо его души, другие о птице Фениксе, вечно возрождающейся из жаркого пепла и недоступной гибели от руки монахов. Далее - книги с античными комедиями, трагедиями и стихами - Плавт и Аристофан заодно с Эсхилом и Софоклом, стихотворения Катулла, Тибулла, сладость римских элегиков, песни Анакреона, бесценные пергаменты, богато иллюминованные, с великими жертвами приобретенные и переписанные, стихи, продолжающие спустя столетия стучаться в ворота человеческого сердца, теперь сплошь анафема и суета. Над слоями арабских сочинений по астрономии, математике, химии и медицине высились творения Петрарки, Боккаччо, Пульчи, Лоренцо Маньифико, Калуччо Салутати, Фацио Уберти, Ровеццано, Пекороно, Саккетти и всех остальных, с роскошными заглавными буквами, чудеса каллиграфии, переплетенные в золото, гордость княжеских библиотек. И бесконечное множество других томов, - главным образом, памфлеты на монахов и любовные истории. На них были сложены женские украшения. Вуали, тонкотканые покрывала, золотые венцы, мотки фландрских кружев, жемчужные ожерелья, запястья искусной чеканки, венецианские зеркала в рамках из византийской эмали, притирания в ларчиках из благоухающего амброй аравийского дерева, множество расшитых золотом подушечек, кружева и чепцы, инструменты для ногтей и выщипыванья пушка над губой, инкрустированные серебром щеточки для лица, выплавленные из гнутого золота вставки для волос. А поверх этих предметов покорно дожидалась гибели песня, музыка. Мягко изогнутые властительницы музыки - виолы, лютни, закругленные, будто волнистые формы девичьего тела, теперь поверженного грубой рукой, опрокинутого на потеху всем, выставленного под их любопытные взгляды. Высокие ярусы музыки, на которые навалили сверху карт и костей, словно предсказанья судьбы всегда слиты с музыкой, даже в смерти. Выше - шахматы, игры юношей и девушек, мячи и оперенные кружки из розового дерева. А над этим - благовония. Хрупкие граненые хрустальные флаконы бесценных арабских и персидских духов, особенно дорогой венецианской смеси, маленькие деревянные коробочки с ароматическими зернами, сушеные веточки издающих прелестный сильный запах загадочных кустарников, доставляемых мореплавателями из Африки, с Берега Пряностей и Берега Слоновой Кости, разноцветные ягоды в хрустальных ящичках, пропитанные всевозможными благоуханьями, царство и роскошь притираний и благовоний. Меж костей, карт и прочих средств предсказывать судьбу, меж этих ароматов, были заботливо расставлены - всем напоказ - изображения женщин. Красавица Бенчина, которую поклонники звали Ледой, улыбалась гладким телом, и портрет красавицы Моррелы, которую поклонники называли Клеопатрой, опирался на нее обнаженной рукой, хоть они и были соперницами, потом - Мария да Ленци, которую поклонники называли Афродитой, ничего не скрывая, ласкала и подбадривала долгим взглядом соседний портрет очаровательной монны Изабеты, чей муж, золотых дел мастер, когда-то провел целую ночь на дворе в ожидании конца света, пока каноник Маффеи утешал жену его, - и вот теперь муж, золотых дел мастер, стоял с оливковым побегом в объятии, среди остальных мастеров своего цеха, делая вид, будто ему довольно оливкового побега. Но это не были лишь бесстыдные изображения флорентийских красавиц, - нет, все богини Олимпа сошлись здесь, и, стоит вспыхнуть костру, они от жара изменят свои позы, и только летучий пепел будет покрывалом их красоты. И героини поэм Овидия и тосканских сонетов, жены света и преисподней, живые и древние, действительные и выдуманные, все ждали огня от руки монаха. Но пока с ними был здесь не монах, а дьявол. Потому что все это было нагромождено у ног огромной фигуры Сатаны, которая царила над всем, обмазанная смолой и серой, с козлиным лицом, растопырив во все стороны свои хищные когти. Сатана вздыбился высоко, осклабясь на окна Синьории, словно собирался потом юркнуть туда огромным прыжком или хоть что-нибудь поджечь. Микеланджело, затерянный в толпе, узнавал многие творения художников. Узнавал он и самих художников, стоящих среди народа, просто одетых и глядящих в землю, приготовясь к песнопенью.
От тишины становилось уже душно, спирало дыханье, продлись она еще немного, все эти ожидающие сердца взорвутся единым раскаленным огнеметом. Вдруг один из монахов раздвинул на груди рясу и вынул новую картину. Потом медленно подошел к костру и с брезгливостью, отвращением, омерзеньем бросил ее в общую кучу. Картина зацепилась рамой за край изображения монны Биче, которую поклонники за ее золотые волосы прозвали Береникой, и осталась в таком положении. Картина оказалась портретом мужчины с продолговатым желтым лицом, маленькими лукавыми глазами и длинной белой бородой, заостренной руками цирюльника. На лысой голове - черная шапочка набекрень. Это был мессер Луиджи Акоррари-Таска, венецианский купец, пожалевший анафему и суету и, не то подпав ее чарам, не то с целью наживы, пожелавший ее купить. На чем только не думают нажиться эти венецианцы? И вот сер Луиджи Акоррари-Таска, во время своей торговой поездки завернув во Флоренцию, предложил Синьории за весь костер двадцать две тысячи золотых дукатов, но Синьория отказалась продать костер анафем и суеты и отдала венецианца под суд. И теперь ему предстояло быть сожженным in effigie 1, вместе со всеми предметами, которые он - то ли ради наживы, то ли в сердечном заблуждении - собирался купить. Еще ночью написали его портрет - продолговатое желтое лицо, хитрые глазки, заостренная с помощью ножниц длинная белая борода, шапочка набекрень на лысой голове. Сам он в эту минуту был уже далеко за городскими стенами, убегая с проклятьями подальше от безумного города, а лик его тощий, худой монах с отвращением и брезгливостью кинул в костер, и Луиджи Акоррари-Таска, прислонившись к наготе монны Биче, стал ждать адской казни in effigie.
1 В изображении (лат.).
Монах вернулся на свое место в ряду и взял в руки пальмовую ветвь.
Вдруг тишина разорвалась. В воздухе мелькнула истощенная, костлявая рука сухой желтизны, и вслед за этим движением раздался резкий каркающий голос:
- "Lumen ad revelationem gentium" 1.
В тот же миг все колокола вновь загремели над городом могучей металлической бурей. На балконы Палаццо-Веккьо вышла в своих величественных сборчатых плащах, с гонфалоньером во главе, Синьория, зазвенели звонкие серебряные зовы труб, затрепетали фанфары, зареяли раскачиваемые мускулистыми руками хоругви, загудели колокола, и хор мальчиков, докторов теологии и священников грянул в ответ:
- "...et glorium plebis Israel!" 2
1 "Свет во откровение язычникам" (лат.).
2 "...и слава людей твоих Израиля!" (лат.)
Савонарола, бледный, с лицом, еще более изможденным и осунувшимся, стоял на отдельной кафедре, озаренный светом зажженного костра, где первые языки пламени уже жадно лизали накиданную громаду вещей, и повторил резким голосом, на высоких тонах:
- "Lumen ad revelationem gentium..."
- "...et glorium plebis Israel!" - ответил хор.
Тут опять подхватил народ, и пенье, как буря, разлилось по площади и всему городу, взывая к камням, небу и храмам, толпам и всей земле. Костер пылал ярким пламенем, то резко, то глухо потрескивая. В то же мгновенье тысячи рук поднялись и сомкнулись в цепь. Чьи-то руки схватили Микеланджело с обеих сторон, и вот уже круг начал двигаться. Сперва все долго топтались на месте, но потом вдруг стало просторней, так что появилась возможность шагать, и началось страшное коловращенье, круженье вокруг огромного пылающего костра, на котором стоял, ухмыляясь, дьявол, растопырив во все стороны свои хищные когти. Круг медленно развертывался, развивался, свивался, рос и опять сужался в медленном ритме, это был танец, чудовищный пляс под раздольный гул колоколов, сообщавший такт пенью и скаканью, огромный хоровод тысяч и тысяч, плясали с подскоком все, плясали монахи, дети, ангельские богослужители, доктора теологии, кожевники, золотари, сукновальщики, песковозы, художники, женщины, старики, цеховые мастера плясал весь город медленным круговым движеньем, мелькали оливковые побеги, огненные языки, пальмовые ветви, дико возбужденные лица, седины, легкие волосы женщин, тысячи сомкнутых рук подымались и опускались в такт пляски, к небу валил дым костра, огненные языки, колокольный звон, пенье - все сливалось в общий рокот:
Как скакал царь Давид,
Так пусть и наш хоровод кружит,
Одежды приподымая,
Сердца Христу предавая,
Да укротят божий гнев
Наш танец и наш напев.
Христос, Христос, Христос
Король Флоренции!
Хоровод вился все быстрей и быстрей. Кое-где кричали и плакали дети. Толпами овладело исступленье, общее неистовство, глаза дико расширены, рты искажены, щеки пылают. Огненные языки костра взметывались вверх, гудя все громче. Часть пирамиды, сложенной из проклятых предметов, рухнула с оглушительным грохотом, но дьяволу еще не хотелось улетать в преисподнюю или в окна Синьории, он стоял прочно, облитый смолой и натертый серой, распустив свои хищные когти во все стороны. Колокола гудели, и в их раздольном ритме качался хоровод взявшихся за руки толп. Детский крик становился громче. Некоторые женщины стали выкликать, что видят новую землю и новый, вечный Иерусалим. Круг не останавливался. Плясали все. Плясали монахи, доктора теологии, ангельские богослужители, старики и дети, мастера и женщины, тысячи ног топали по глине площади в ритмичном подскакивании, и к небу, вместе с полыхающим пламенем, рвалась песнь:
Мы скачем прочь от адских врат,
Христос нас примет в свой райский град,
В веселье рьяном, как царь Давид,
Мы пляшем, скачем - и песнь гремит:
Христос, Христос, Христос
Король Флоренции!
Потом пирамида обрушилась высоким гремучим столбом пламени. И фигура Сатаны, напитанная серой, рухнула стремглав, головой вниз, волоча за собой обгорелые лики красавиц. Дикий вопль и ликование толпы. Все заметалось, плясать сразу перестали, руки разомкнулись и возделись теперь в радостном махании, пролился целый дождь цветов, оливковых побегов, все посыпалось под ноги монахам, дети срывали с себя веночки и, крича, кидали их на рясы доминиканцев, под возвышение, на котором стоял Савонарола, все такой же бледный, внимательно следя за толпой, которая понемногу опять приняла форму процессии с хоругвями и крестом во главе. И все двинулись к монастырю Сан-Марко. На улицах стало пусто. А пенье гудело.
Микеланджело остался один. Ему казалось, будто он очнулся от какого-то припадка безумия, от кошмара. Он не узнавал Флоренцию, слыша крик и плач детей. Это уже не город Лоренцо Маньифико, это Флоренция Савонаролы, правы были те, кто предупреждал. На улице больше никого. Вдоль домов, крадучись по-кошачьи, пробирался какой-то мальчик, что-то пряча под курткой. Увидев Микеланджело, он остановился как вкопанный. Но потом догадался: это чужеземец, весь в дорожной пыли. Пыль на одежде Микеланджело придала мальчишке храбрости, и он прошмыгнул мимо, не спуская подозрительного взгляда с незнакомого лица. А Микеланджело узнал его. Это был десятилетний Андреа, сын портного, которого называли, по ремеслу отца, - Андреа дель Сарто. И в то мгновенье, когда мальчишка пробегал мимо, Микеланджело заметил, что из-под короткой куртки у него высовывается кусок обгорелой, опаленной картины Боттичелли, спасенный от костра. Микеланджело задрожал, он готов был схватить паренька и поцеловать. Потому что вокруг догорающей пирамиды давно уж стояла стража с обнаженными мечами, а однажды толпа растерзала живописца Кавальери, бросившегося было, как безумный, к огню, чтоб спасти часть картины Мантеньи. А мальчик не побоялся... Обгорелый кусок Боттичеллевой живописи свешивался из-под куртки, и паренек, заметив слишком пристальный взгляд чужеземца, пустился бежать. Я этого не забуду, Андреа дель Сарто, я ведь тоже прятал у себя под курткой рисунки и холсты, тоже, мой милый...
Он стоял в нише дворца Гонди, и трое прошли мимо, не обратив на него внимания. Но он их узнал. Живописец Лоренцо ди Креди и Поллайоло, оба в черном, серьезные, хмурые, осторожно и заботливо вели под руки старичка, перебирающего пальцами с тихой молитвой зерна четок и с трудом переводящего дух, - видно, и он принимал участие в пляске. Оба поводыря отвечали на каждую его молитву: "Аминь", - с великим почтеньем его поддерживая. Микеланджело узнал и его. Это был маэстро Сандро Боттичелли.
БОЛЬШОЕ КЛАДБИЩЕ
Он стал глядеть им вслед. Весь город будет сегодня тесниться в Сан-Марко, куда толпы валят уже теперь, хотя Савонаролова проповедь начнется только в полночь. Будет там, конечно, и дядя Франческо, и братья, а может, и папа. А мама? Но тут за спиной его послышался чей-то голос:
- Флоренция встретила тебя колоколами и пляской, Микеланджело, а я приветствую тебя просто, по-человечески. Когда ж ты приехал? Ты еще в пыли...
Микеланджело повернулся и радостно сжал руку говорящего.
- Никколо!
Тот засмеялся и обнял его.
- Да, я. Я узнал тебя сразу, еще там, в толпе. Знаешь, - продолжал Макиавелли, сопровождая слова свои легкой летучей улыбкой, - я не пляшу. Не умею скакать во славу божию, но всегда стою в стороне, смотрю, наблюдаю. Это очень интересно и...
- Ты всегда стоял в стороне и смотрел, Никколо! Помнишь, еще тот раз, когда уезжала принцесса Маддалена?
Макиавелли равнодушно махнул рукой.
- Ничего из этого не вышло, как вообще из всех Лоренцовых замыслов.
Он медленно провел всей ладонью по одежде Микеланджело. Но не то чтоб погладил.
- Пыль... - тихо промолвил он. - Дорожная пыль...
И долго глядел на свою ладонь.
- Никколо... - прошептал Микеланджело. - Это было страшно!..
Макиавелли засмеялся.
- Привыкнешь, как я. И почувствуешь любопытство, как я. Не забывая того, что я тебе сказал тогда, на косогоре, ты сам мне об этом сейчас напомнил: стой в стороне и наблюдай. Много увидишь интересного. А придет время, станет еще интересней. Впрочем, это уже начинается... Видел пляску? Это не все, это не только пляска, гораздо интересней то, что за ней скрывается. К твоему сведению, теперь Савонарола предписывает флорентийским гражданам не только молитвы, но и что им есть, как одеваться, когда спать с женами. Беда, если он высчитает, что какой-нибудь ребенок был зачат во время поста! А мясо мы теперь можем есть только два дня в неделю, а в остальные дни - хлеб и вода, надевай власяницу и сиди в пепле. И вот - первые перестали скакать мясники. Отказались воспевать хвалы Христу, королю той Флоренции, в которой нельзя есть мясо. Собрались с топорами у дворца Синьории и до тех пор там бушевали, пока Синьория, ввиду их ничтожных доходов, не сняла с них налога. А пройдет немного времени, и придется простить чеканщикам по золоту, ведь здесь нельзя носить золотых украшений. А потом - торговцам шелком, потому что нельзя ходить в шелковой одежде. А потом вышивальщицам, красильщикам и золотарям, чтоб не перестали вдруг скакать золотари, красильщики и торговцы шелком. Что же будет делать город, не получая налога? Идет война, нужно много, много денег. Ты знаешь, Пиза отпала, мы ведем войну с Пизой. Отпало Ливорно, мы ведем войну с Ливорно. Но нам приходится держать вооруженные отряды и против Рима. Война. Каждый город копит деньги, вводит новые и новые налоги, иначе нельзя. А у нас? Налоги прощаются. А то граждане скакать перестанут.
Макиавелли засмеялся язвительным смешком.
- Понимаешь? Или платить налогов не будут, или скакать перестанут. Ах, Микеланджело! Как это занятно! Стою в стороне и смотрю! Савонарола хотел весь город превратить в огромный монастырь, а превратил его в большое кладбище, здесь люди, как мертвые, не улыбаются. Едят, как он приказал, одеваются, как он приказал, спят с женой, когда он приказал, - только по определенным дням, когда нет поста, - а ему все мало! Это, мол, еще не царство божие на земле... Можно поверить, что нет! Просто страшно, до чего Савонарола не знает людей! Живет все время в каком-то воображаемом мире, где нет ни грешников, ни человеческих слабостей... а потом вдруг свалится с этих высот и увидит одну грязь вокруг - хуже, чем есть в действительности... и тогда, в пылу вдохновенья, издает новые законы, новые правила, рвется куда-то, где сплошь одни праведники, а не жалкие, пыльные, блеклые горожанишки, пропыленные людишки, скорченные за канцелярскими налоями и грызущие длинные столбцы цифр... Нет, не знает он людей. Он хочет, чтоб все были избранниками, и тащит их за собой, перепуганных его угрозами и бирючами, усталых и замученных его неустанными обличеньями. Сдается мне, слишком много их тащит он с собой к узким евангельским вратам, все туда не войдут, не войти всей Флоренции. А он идет, тащит их за собой, проклинает, приказывает, сажает в тюрьму, грозит, и что ж удивительного, что многие втайне подумывают о том, как было бы славно, если б он оставил их в покое и им не надо было бы тянуться за ним к царству божию на земле... Знает Христа, а не знает людей. И его ждет здесь провал. Потому что, Микеланьоло, Макиавелли, взяв собеседника доверительно под руку, понизил голос, - о людях ничего другого не скажешь, как то, что они неблагодарны, вероломны, непостоянны и трусы. Пока ты их гладишь по шерстке и сам им в новинку, они за тобой идут. А как только ты от них потребовал что-нибудь серьезное, так взбунтуются и оставят тебя. И правитель, положивший в основу своего управления одну лишь веру в то, что люди добры, падет, оттого что не приготовил себе чего-нибудь ненадежней.
Они шли неторопливыми шагами, тесно рядом, почти не встречая прохожих.
- Но мне кажется, Никколо, Савонарола делает ставку на бога, а не на людей...
Макиавелли махнул рукой.
- Он так говорит. А сам вступил в бой со всей церковью. Ты понимаешь? Этот бой тем и страшен. Священник против священников. Каждая сторона утверждает, что с нею бог. Савонарола во имя божье идет против папы. Александр уже дважды запрещал ему проповедовать, и Синьория дважды оплачивала снятие запрета. Он хочет обновить церковь, исправить церковь, реформировать церковь, улучшить церковь, и я не знаю, что еще сделать с ней. Сколькие до него желали этого, и все кончили костром. Но я прекрасно вижу. Савонарола сгорит не за церковь, а из-за папы. Савонарола пойдет на смерть не за догматы, он пойдет на смерть из-за тиары. Потому что он говорит о созыве совещания, хочет, чтобы съехались светские государи и сместили Александра, - а от этого любого папу может хватить хороший удар. Знаешь, я над этим много думал. Провозгласи ересь - и с тобой будут спорить, пошлют против тебя докторов богословия, и ты, может быть, отделаешься отреченьем. Но заведи речь об отнятии тиары... и ты погиб. Александр Шестой будет не первый, который так поступит. Савонароле не удалось поднять большое освободительное движение во всей церкви, ему удалось только изменить Флоренцию. Не сумев увлечь за собой прелатов, он в отчаянье борьбы обращается к светской власти. На кого же он теперь опирается? На это будущее совещание... на Карла Восьмого, на Ягеллона, Генриха Английского... Светские государи должны сместить папу! По-твоему, бог даст благословение этому монаху в ущерб своему наместнику?
Макиавелли опять язвительно засмеялся и прибавил:
- Савонарола падет. Падет не только оттого, что, сам принадлежа к духовенству, возбуждает светскую власть против духовной, он падет еще оттого, что слишком искренен, подходит ко всему слишком серьезно. Каждый искренний человек неизбежно должен погибнуть там, где все - лицемеры и трусы.
- У тебя странная философия, Никколо, - сказал Микеланджело.
Макиавелли усмехнулся.
- Может, и странная, да соответствующая действительности, мой милый. Видишь ли, я не умею приспособляться к здешним обстоятельствам, вижу все в другом свете, не хочу быть простым чинушей, мое время еще не наступило. А пока жду, и у меня пропасть свободного времени. Упорно учусь - и отсюда моя философия. Только не по Платону и Аристотелю, ими пускай занимаются другие, которые так плохо здесь кончили, - я не любитель туманов. А по Титу Ливию, Полибию, Тациту, Цезарю и Светонию. Вот откуда моя философия, вот кто мои авторы, научившие меня мыслить, не растекаясь, существенно и трезво, они научили меня не верить людям и всегда видеть прежде всего не добрые свойства их, а дурные, быть всегда настороже, видеть плохое раньше хорошего. И я, следуя этим авторитетам своим, ясно вижу, что в жизни народов события вечно повторяются и люди поступают всегда одинаково, на одно и то же событие у них всегда один и тот же ответ - до Христа или после него, какой век - это не имеет значения. Потому что у людей всегда одни и те же страсти. Так что одна и та же причина вызывает одни и те же последствия.
- Никколо... - неуверенно промолвил Микеланджело, - а что теперь будет со мной?
- Ты будешь голодать, - просто, по-приятельски ответил Макиавелли. - Не думай об этом, я уж давно голодаю. Голодать будешь... а может, и нет. Мне сейчас пришло в голову: постарайся добраться до Лоренцо Медичи...
- Что? - воскликнул Микеланджело в изумлении. - К какому Лоренцо Медичи?
- Вот как? - засмеялся Макиавелли. - Ты ничего не знаешь! Тогда Пьер, может, ты помнишь, - возмечтал о тирании и велел посадить в тюрьму двух своих дядей, Лоренцо и Джованни Медичи, но им удалось перед самой казнью бежать к Карлу Восьмому, и с ним они вернулись во Флоренцию. Теперь они здесь живут, но только зовутся уже не Медичи, - во Флоренции не должно быть ничего медицейского, так они переменили фамилию. Теперь они - Пополано... Народные!
Макиавелли рассмеялся от всей души, так что был вынужден даже прервать речь. Потом продолжал:
- Вот чем кончилась мечта Лоренцо Маньифико! Медичи во Флоренции не смеют даже называться своим именем. Но этот Лоренцо Медичи, Лоренцо Пополано, страшно любит втайне разыгрывать из себя Маньифико, - сам увидишь, посмеешься. Он будет тебе рад. Ему нужен двор, не хватает художников, ты будешь первым. Да еще - как наследство от Маньифико... будешь делать статуи святых, не вздумай только чего другого!
Медичи! Опять Медичи! Твои пути будут всегда перекрещиваться с путями Медичи... сказал там, на церковной скамье в Болонье, изгнанник, который в несчастье обрел дар пророчества. Лоренцо - Медичи, не именем, а родом, - это из страха перед Савонаролой называется он Пополано, а родом он Медичи...
- Спасибо тебе, дорогой Никколо, я пойду к нему. Надо мне иметь какой-нибудь заработок - из-за родных, не могу же я быть им в тягость... Завтра же схожу к Кардиери, чтоб он меня туда сводил, - ведь мой милый Кардиери с Аминтой, наверно, при дворе этого... Пополано!
Макиавелли взглянул на Микеланджело искоса, потом сказал:
- Ну, я пойду. К Сан-Марко, на проповедь. Хочется поразвлечься, послушать об адских муках и о том, как представляет себе Савонарола Италию под властью духовенства. Поразительно!.. Хочу занять там местечко, так что покидаю тебя. А ты сходи, сходи, не откладывая...
Пожав ему руку, он побежал длинными аистиными шагами по улице и вскоре исчез меж домов.
Микеланджело остался опять один. Только тут до его сознания дошло, что он даже не спросил Макиавелли ни о своих родных, ни о Граначчи, до того был потрясен всем виденным... "Ты пришел на большое кладбище", - сказал Никколо. И Микеланджело вдруг вспомнил свой сон, который видел последней ночью в Болонье, ночуя прямо на площади. Близится конец света, возглашает Савонарола. Конец света уже наступил... гробы разверзлись, он стоял один на большом кладбище, потом опять пир, ты это видишь, ты еще живой, а они... и тут пришла она, волнистые черные волосы, белый жемчуг в искусной прическе, долгий взгляд фиалково-синих глаз... "Пойдем, - сказала, - у нас есть дом..."
Флоренция! "Затем бежишь, чтоб вернуться" - так прокаркал тогда голос у ворот, который теперь царит над Флоренцией. Где же мой дом?
На улице появилась какая-то женщина. Узнала, пошла навстречу. Тихо окликнула:
- Микеланджело! Ты меня не узнаешь? Когда ж ты вернулся? Пойдем, проводи меня и расскажи!
И протянула ему обе руки. Он узнал Аминту, нимфу Аретузу. Как постарела! На губах горечь, лицо полно морщин. Искусная прическа производит смешное впечатление. Исхудала, острые ключицы отчетливо выступают ниже горла, над глубоким вырезом, которого она нарочно не закрывала. Бледная, как та, воспоминанье. И тело ее печально. Он обрадовался этой встрече, так же как встрече с Никколо. Как-никак - два друга на этом кладбище! Они пошли рядом, и она стала расспрашивать о его житье-бытье на чужбине; он стал сочинять, но она поняла, что он лжет, и перестала спрашивать. Тогда он в свою очередь засыпал ее вопросами, но она ничего не знала о его дяде и семье.
- Ты не идешь на проповедь? - спросил он.
Она презрительно покачала головой.
- Я медицейская и останусь медицейской. Никто не заманит меня в дом божий, где этот одержимый сипит своим мерзким ртом. Знаешь, Микеланьоло, прибавила она ласково, - ты должен остаться нам верным. Ты ведь тоже медицейский и таким и останешься. Нас всего горстка, но мы приобретаем все больше сторонников, с тоской вспоминающих о времени бессмертного Лоренцо. Они собираются тайно у меня, молодые патриции и некоторые старые члены Совета, - ты, конечно, придешь?..
- Заговор? - тихо спросил он.
Она улыбнулась.
- Так, немножко. Пока - немножко. Но к приезду Пьера подготовим как следует.
Она продолжала бы этот разговор и дальше, но Микеланджело прервал ее вопросом, который давно вертелся у него на языке:
- А Кардиери?
Она сжала губы и коснулась Микеланджелова локтя слегка дрожащей рукой. Последовала минута молчанья, во время которой он уже почувствовал недоброе.
- Его нет в живых, - сказала она.- Он убит.
- Кардиери? - воскликнул он. - Кто ж убийца?
Опять печальное молчанье, потом она ответила еще тише:
- Зовут его, кажется, Рауль де Лорри. Французский офицер на службе синьора Филиппа...
- Но почему? Почему?
Она ничего не ответила. Он понял и, нахмурившись, отстранил свой локоть, так что рука ее упала. Она побледнела и еще сильней сжала губы.
- Ты когда-нибудь любил, Микеланджело? - спросила она.
Почему такой вопрос именно теперь? Это показалось ему до того оскорбительным и циничным, что он стал искать злых, мстительных слов. Потому что всегда вспоминал Кардиери с любовью.
- Я - да, - послышалось возле него тихо, очень тихо.
Он ответил:
- Копейщика Рауля, мальчика Джулиано Медичи, патрицианских сынков, членов Совета, богатых купцов и художников из садов Медицейских?
- Нет, - спокойно возразила она. - Этих я никогда не любила.
Преодолев свою скорбь, он вымолвил имя друга:
- Кардиери?
Она, поглядев на него, прошептала:
- Не знаю, любила ли я когда-нибудь того, кто любил меня больше всех на свете.
Он поглядел на нее. Она смотрела в другую сторону. Это была стареющая женщина, вся в морщинах, горечь на губах. Искусная прическа производила жалкое впечатление. Но нимфа Аретуза шла рядом с ним, словно была все еще прекрасна. Ах, на этом большом кладбище еще не все мертвецы похоронены...
- Я знаю, ты любил, Микеланджело, - вдруг промолвила она. - Знаю, что там, вне города, где-то на своем пути, ты был застигнут любовью, я узнала это по твоему лицу, молчи, не говори мне ничего. Сперва ты стал лгать о своем путешествии, я узнала это по лицу, сказал, что был в Лукке, Сиене, Венеции, в Риме, - а на самом деле был все время у нее. Ты любил, а вернулся, - значит, несчастливая была любовь. Но если ты много любил, так поймешь, почему я тебя спросила... в такой связи, на твой вопрос о Кардиери я тебе ответила, что он убит французским копейщиком и что я не знаю, любила ли его. У меня о нем много воспоминаний, и в то же время его словно никогда не было. Это не был праздник любви, он ничего не скрывал, даже тоски своих лихорадочных рук, когда я не была с ним, у меня перед глазами все время мелькают другие образы, он меня очень любил, но слишком много знал обо мне, больше, чем я думала, он любил меня, как свет тьму, а я должна была иначе... Бывает великая, безмерная любовь, но и она не вырвет нас из нашей судьбы... не освободит, мы всегда возвращаемся обратно в свое собственное существование...
Он остановился.
- Я сказала что-нибудь странное, что ты так смотришь на меня?
Они пошли дальше, он глядел на ее тонкую, исхудавшую руку, которую она опять продела ему под локоть.
- Я этого не понимаю... - сказал он.
Она улыбнулась.
- Мы теперь, конечно, будем видеться чаще, и придет время - скажем друг другу об этом больше. Мне всегда страшно хотелось поговорить с настоящим другом Кардиери, высказать все, чего не могла сказать ему самому, а было бы так, будто я говорю именно ему. И будто я перед ним во всем оправдалась... Приходи ко мне скорей, Микеланджело, приходи! Мы ведь с тобой старые друзья, а теперь нас свяжет и общая борьба... Ты что думаешь первым долгом здесь предпринять?
- Пойду попрошу работы у Лоренцо Медичи, Пополано этого, я слышал о нем!
Она возмутилась.
- Ни в коем случае, Микеланджело! Он - не Медичи, ты поступишь дурно. Не ходи к этому Пополано, хитрому, лукавому негодяю, который изменил делу Медичи и для нас - хуже любого врага. Это предатель! Берегись!
Микеланджело опустил голову.
- Я должен работать, Аминта, должен здесь чем-то кормиться. Кто даст мне работу? Савонарола? Не могу я быть в тягость своим родным, я до сих пор - никто... Я должен...
Она вздрогнула от отвращенья.
- Это не человек! - сказала она. - Это паук!
Слово "паук" вспомнил потом Микеланджело, сидя в просторном зале с искусно расписанным потолком и стенами в шалонах, за столом, покрытым красной скатертью, на котором стояли два кубка вина и ваза с розами.
Лоренцо Пополано, маленький, сгорбленный, с серебристо-седыми и сильно поредевшими волосами, беспокойно ходил по комнате, заложив руки за спину и говоря, по своей привычке, на ходу: он не мог глядеть в лицо собеседнику. Говорил он быстро, проглатывая половину слов, так что иногда даже не разберешь, но это тоже было в его привычках, - таким путем он всегда мог половину слов признать, а от половины отказаться. Он беспокойно бегал глазами по предметам, многие из них брал в руки и, продолжая говорить, рассматривал их так внимательно и с таким удивлением, словно видел впервые. Потом быстро ставил опять на место, складывал руки за спиной и возобновлял свое беспокойное хождение, маленький, сгорбленный, глядя на гостя искоса, бегло, поводя покатыми плечами и проглатывая половину слов.
- Всем нам приходится приспосабливаться, понимаешь, Микеланджело Буонарроти, - говорил Лоренцо Пополано, и фигура его в длинном черном плаще грубого сукна носилась по всей комнате из угла в угол. - Время смутное, a inter arma silent musae 1. Нынче мы радуемся, что живы, а остальное милосердный бог дает нам в придачу, и мы благодарим коленопреклоненно, аминь... Значит, ты прямо из Болоньи... Странно, что ты не знаешь, что делается у Бентивольо, очень странно, но ты хорошо делал, что не заботился о преходящем, все мы взыскуем лишь царства божия на земле, как правильно возвещает святой муж фра Джироламо, ведь милосердный бог сам знает, что нам нужно. Погляди на лилии полевые, они не прядут, не жнут, а господь... И Пьер тоже был в Болонье, ишь ты! Ну ладно, я тебя ничего не спрашиваю, меня не интересует этот человек, справедливо наказанный милосердным богом. Уж теперь оружие мое - четки, а не меч и политика, я верую в пришествие Христово, не помышляю о временном, что мне до Пьера! И поехал в Венецию, вот как? Значит, венецианцы тоже... У него был договор с Сиеной, Бентивольо обещали ему помощь, а теперь и венецианцы... Ишь как против царства божия работает! Но я радостно прощаю ему, как нам велит милосердный бог... Значит, ты приехал из Болоньи и хочешь для меня работать, я рад, очень рад видеть тебя, Микеланджело, уж из одного уважения к родственнику, который тебя так любил, это был грешный, сбившийся с пути человек, отпусти ему прегрешения, милосердный боже! Значит, для меня работать хочешь, так, так, но знаешь inter anna silent musae, многие строят козни против царства божия на земле. Пьер! И Пиза! Уничтожение Пизы - это ежедневное ceterum autem censeo 2 нашего святого фра Джироламо. А Ливорно! А Рим! Написано, что царство божие подвергнется насилию на земле, и это относится прямо к нам, так проявим терпенье и будем уповать на милосердного бога, ведь он борется за нас... Так, теперь для меня, ну что ж, Микеланджело, я охотно заплачу за хорошую святую статую, но - ничего языческого, запомни! Я думаю, что больше всего удовольствия мы доставили бы святому мужу фра Джироламо, если б это была статуя патрона Флоренции святого Иоанна Крестителя, как по-твоему? Но... Лоренцо Пополано вдруг окинул его коротким, быстрым взглядом, - у меня свои вкусы, и хорошо было бы, если б ты с ними посчитался. Я ненавижу античность, никто не прельстит меня видимостью красоты там, где скрывается дьявол, и давно прошло время, когда я тоже был прельщен и горячо отстаивал это языческое искусство! Милосердный господь, я верю, простил меня ввиду моего сердечного раскаянья. Так что ничего античного! Но этим я не хочу сказать, что ты должен уподобить своего святого Иоанна тем мрачным, хмурым святым Иоаннам Крестителям, которыми полна Флоренция! Наоборот, я бы хотел, чтоб твой святой Иоанн был простой, миловидный молодой человек, не лишенный Аполлоновой привлекательности, но - ничего языческого, что могло бы оттолкнуть достойных граждан святого города Флоренции, ты меня понял, я добрый христианин и беззаветно предан нашему святому фра Джироламо, никто не может обо мне сказать, что я принадлежу к аррабиатам либо - еще того хуже к этим паллескам, выродкам, которые тешатся пустой надеждой на возвращение медицейского рода! Нет, я верю пророку господнему Савонароле и следую за ним... Так насчет статуи, о которой ты говоришь. Что ж, хорошо, статую, но только не языческую, какой захотел бы от тебя, конечно, мой несчастный родственник, мне надо чего-нибудь подлинно святое. Я охотно заплачу, хотя у меня большие расходы на бедных, - имей в виду: я коплю сокровища на небесах, но я охотно тебе заплачу, если только статуя твоя доставит радость моим дорогим флорентийцам и фра Джироламо, можешь хоть теперь говорить всюду, что делаешь статую святого патрона города за мой счет. И сделай ты мне его в виде обнаженного юноши, привлекательной наружности, полного эллинской юности и блеска, с вакхически-набожным выраженьем лица, зачем надевать на него одежду из верблюжьего волоса, зачем? Он, может быть, носил это потом, уже в пустыне, но я не хочу святого Иоанна в пустыне, такого хмурого, будто ветхозаветного, я хочу великолепного обнаженного юношу, прелестного, как Парис, знаешь, святого Иоанчика! Ну да, вот именно Иоанчика, Джованнино, но только святого, ни в коем случае не забывай! Я решительно отвергаю античное, - это идолопоклонство с помощью господа милосердного надо из Флоренции вытравить. Ты хорошо меня понял, Микеланджело?
1 Во время битв музы молчат (лат.).
2 Однако я считаю (лат.) - начало знаменитой фразы римского сенатора Катона: "Однако я считаю, что Карфаген надо разрушить", - которую он произносил в конце речи по любому поводу.
И Лоренцо Пополано опять окинул его коротким косым взглядом, который слегка напомнил бы хитрую пронырливую улыбку, если б лицо Лоренцо тотчас не собралось в складки бесконечного смирения и благочестия.
Микеланджело понял. Значит, опять античность! - подумал он, уходя. Как хорошо Никколо разбирается в людях! Как верно обрисовали мне он с Аминтой характер этого... Пополано! Чего-то подлинно святого с вакхически-набожным выражением... Античность! Тайная любовь всех Медичи, не смеющая теперь обнаружиться в городе Савонаролы, в царстве божьем, где этот старик бегает из угла в угол своей комнаты, как жадный паук, как скорпион, ожидающий святого мгновенья!.. Эллинский молодой Иоанн Креститель, с Аполлоновой прелестью. Может, вместо креста дать ему в руки тирс? Ты хорошо меня понял, Микеланджело? Только чтоб ничего языческого! Джованнино, святой Иоанчик, обнаженный и прелестный, как Парис... Чтоб милосердный бог не покарал нас!
А я должен служить. Потому что дома отношения просто ужасные. Дядя Франческо уже нет в живых, - помер после изгнания Медичи, в котором участвовал, полный святого гнева. Старое сердце его не выдержало святого гнева, и когда Пьер выбежал в открытые ворота, дядя Франческо до того разволновался, что, вернувшись домой, слег и вскоре умер, громко призывая бога. Похороны были весьма торжественные, было много монахов и священников, много свечей и колокольного звона, пьяньони 1 несли хоругви и гроб, вечером, после проповеди, сам Савонарола со всеми присутствующими в храме молился за одного из первых верных своих, много споспешествовавшего установлению царства Христа во Флоренции. Но меняльная контора давала теперь мало дохода, операциям мешала война, и отец, Лодовико, тоже напрасно сидел в воротах, хотя Савонарола не отменил мытарей, да не с кого было пошлину брать. Микеланджело нашел в доме нищету. Отец, согбенный под бременем старости и забот, указал ему на пустой стол. Голодал бывший член Совета двенадцати, сильно постарел и ничего не понимал в происходящем, когда правят не князья, а монах. Старость его была горькой и злой, он ожесточился. А любимый сын, рожденный при благоприятных небесных знаменьях, но ставший каменотесом, вернулся после годового отсутствия бродягой, напрасно искавшим какой-нибудь крыши над головой и нигде ее не нашедшим, кроме как дома. Где он получит работу? Правителей уже нет, аббаты стали скупыми. И старый Лодовико тревожно поплелся на свое место в воротах, еле с ним поздоровавшись. Братья Буонаррото, Джовансимоне и Сиджисмондо ждали от него подарков и денег. Подарков он не привез, а деньги отдал им все, какие были, но они нашли, что мало. В семье жил теперь нахлебник, фра Таддео, монах, он мог печься о ней только в молитвах, а меняльная контора давала такой ничтожный доход... И была очень больна мама, монна Лукреция, - она почти не вставала с постели. Микеланджело подолгу сидел возле нее, держа ее исхудавшую руку, давая лекарства, горькие и цветом похожие на желчь, и говорил о том, что вот придет весна - все изменится к лучшему. Рассказал ей и о заказе, полученном от Лоренцо Пополано, и братья, прослышав об этом, стали все время спрашивать, когда он начнет. Но у него еще не было камня. Он видел, что они недовольны его праздностью и сидением возле больной, его заботами о ней. Тут он понял, что их интересуют только его деньги.
1 Плакальщики (ит.).
Досуги он проводил у единственного друга, которого теперь имел, - у Аминты. У него сразу становилось легче на душе от ее горькой улыбки; стареющая нимфа ходила по этому большому кладбищу, как тихий призрак, худые руки ее были ласковы, а речи полны жизненной мудрости.
Потом он получил камень и приступил к делу. Сан-Джованнино, обнаженный святой Иоанчик.
НА ЛЕСТНИЦЕ ПАЛАЦЦО-ВЕККЬО
Разбив последние неаполитанские и папские войска, Карл Восьмой, по совету астрологов, вступил в Рим через ворота Санта-Мария-дель-Пополо. Но астрологи, видимо, знали только ворота, а не знали того, что за ними. Римское население сперва оказало восторженную встречу Карлу, въехавшему на белом коне, под сенью гигантских стягов, пуская слюну, и панцирь его хрустел, а на голове у него был чеканный золотой шлем, а рядом ехал кардинал Асканио Сфорца, канцлер церкви, жаждущий заточить папу. Народ стоял вдоль всей Виа-Лата - до дворца Сан-Марко, нового королевского местопребывания, и дивился огромным французским пушкам, прочим орудиям и вооружению чужеземных солдат, римляне не удивлялись, что эпилептик уже среди них, коли он пришел с таким оружием. И все с любопытством ждали, что теперь сделает святой отец, которому оставалось надеяться только на бога. Было много догадок и предположений, только какой-нибудь исключительный шаг мог спасти папу, когда большинство кардиналов перешло на сторону неприятеля. Много ночей провели в размышлении французские маршалы де Жье, де Монпасье, де Бокер, председатель французского парламента де Гане и весь французский военный совет, выдумывая вещи самые необычайные, даже нелепые, чтоб быть готовыми ко всему, ожидая от папы чего-то совершенно непредвиденного, решившись не склоняться даже перед чудом. Но Александр Шестой не совершил ничего из ряда вон выходящего, необычайного, а просто скрылся. Сделал то, что делали другие папы до него. Заперся в замке Святого Ангела и стал ждать.
Французский ум не мог этого постичь. Французы не ожидали такого простого поступка, А римское население между тем стало избивать их на улицах. Папа ждал за бойницами, одетый в испанскую одежду, с коротким мечом на боку. Он ждал, времени у него было довольно. Папа всегда рассчитывает на вечность. Папа никогда не сдается. А в это время писал английский король и писал испанский король, писал император Максимилиан, писал чешский и венгерский король Владислав Ягеллон - все писали французскому королю, не желая предоставить ему такую власть, чтоб он мог держать в темнице главу христианства. Но Карл хулил папу, утверждая, что он - не глава христианства, так как имеет жену и детей, из которых хуже всех Сезар. А папа ждал пока за бойницами. И, видя, что короли все продолжают писать, а римское население все отчаянней расправляется с солдатами на улицах, Карл потребовал хоть папских послов, гневно глядя на Адриановы укрепления. Но папа ответил, что требует прежде покорности. Только после этого - мира. Слишком провинился строптивый сын церкви перед наместником божьим, и до замиренья необходимо сперва покаяться. А чтоб не быть обвиненным в гордыне, папа все-таки послал послов, но это были - его сын Сезар и кардинал Караффо, пенитенциарий, на обязанности которого - иметь дело с кающимися. Но римский народ уже не потешался над этим. И Карл, в бессильном гневе, бродил по комнатам дворца Сан-Марко, вспоминая флорентийского монаха из монастыря того же святого. И не только монаха этого, но и свой образец, Карла Великого, - неизвестно, кого больше. Злобно хватался за свой меч с воинственным кликом - mon joyau! 1 Меч этот, заветная драгоценность Карла, был из чистейшей стали, но не так хорош, как меч, полученный Карлом Великим от папы Льва Третьего на римском холме, называвшемся mons gaudii, вершина радости, откуда Карл Великий и взял себе боевым девизом - mon joyau! Ho какая же была здесь вершина радости, mons gaudii для Карла? И он кричал mon joyau, думая больше о монахе. И другие тоже думали. Отпавшие кардиналы, перебежчики, испугались создавшегося положения, они знали, что это такое - уход папы в замок Святого Ангела. И все же снова, еще раз, посетили короля. Это были кардиналы Гуркский, Сансеверино, Сан-Дени, Савелли, Колонна - во главе с канцлером церкви Асканио Сфорца. Преклонившись перед королем, они попросили реформы церкви. Но не угрожали четырьмя всадниками, как Савонарола. Говорили тихо. Кардинал Сансеверино вынул из складок своей пурпурной мантии уже готовый указ об отстранении Александра. Кардиналы Савелли и Колонна подняли свои узкие лица от папок с процессуальными документами, обвинявшими его святость в симонии, прелюбодеянии и убийствах. Потом встал кардинал Асканио и произнес длинную речь, перевитую жемчугами цитат из святых отцов и канонического права, в которой доказывал, что вина Александра велика и его необходимо низложить, взять под стражу и посадить в тюрьму, чтобы его место могла занять особа, более угодная богу и королю. Но королю это надоело. Занятней был Савонарола, со своими змеями, чудищами и драконом, у которого на лбу рога и который способен хвостом сбить сперва треть, а потом и половину звезд. А процессуальные документы, указы и выводы из канонического права не интересовали его. И умолкли шесть кардиналов, шесть каменных фигур, облаченных в пурпур, и сложили руки на коленях. А король сидел напротив них с испуганным лицом, потому что боялся их.
1 Моя драгоценность (фр.).
Потом Карлу прочли одну Савонаролову проповедь, где он был назван великим Киром, который все улучшит и обновит. Тут Карл страшно возгордился и, плохо поняв, почему его называют Киром, вместо того чтоб подумать о Библии и пророках, заговорил опять об Индии, помышляя о персидских одеяньях. Тогда шесть кардиналов встали, - шесть каменных фигур, - направились один за другим к дверям - и только их и видели. Уехали из Рима.
А в это время папа спокойно расхаживал за бойницами, рука на эфесе короткого испанского меча, и ждал. Уходил день за днем, и у Карла оставалось все меньше времени, а ведь прежде чем попасть в Иерусалим, надо еще добыть Неаполь. И Карл Восьмой приказал прекратить обстрел замка Святого Ангела, Карл дал убедить себя, что Карл Великий никогда не воевал с папой, и Карл жестоко разбранил своих военных советников за то, что они зря теряют время, осаждая папу, главу христианства. И опять вызвал папских послов. Александр прислал к нему кардиналов Палавичини, Карваяла и Караффо, пенитенциария, который заверил короля, что папа не требует от него публичного покаянья. И король переехал пока из дворца Сан-Марко, самое название которого ему опостылело, в Ватикан. И прекрасным январским утром, полным ослепительного сиянья, Бриконне и Филипп де Люксанбур посоветовали королю совершить прогулку в ватиканских садах. Король вышел, сопровождаемый ими издали, и неожиданно на повороте дорожки повстречал его святость Александра, который тоже покинул замок Святого Ангела и вышел подышать утренним январским воздухом. И пал король на колени перед его святостью, пораженный величием его вида и одеянья, но святой отец прошел мимо, не обратив внимания, занятый важной беседой с кардиналом Рафаэлем Риарио, таким смертельно бледным, что король испугался, встал, открывши рот, и растерянно поглядел на Бриконне и Филиппа де Люксанбура, которые стояли, спрятавшись за кусты. Оба поспешно отошли от короля, так как папа шел обратно, прогуливаясь и дыша свежестью ослепительного январского утра. Снова упал на колени король. И снова, не обращая внимания, прошел мимо папа, беседуя о чем-то важном с кардиналом, в мертвенном лице которого не дрогнул ни один мускул. Король встал с колен и задрожал, так что испугались, не начался ли у него эпилептический припадок, который нарушит покаянье. И в третий раз прошел святой отец, и в третий раз стал на колени король - с такими воздыханиями, что папа заметил кающегося грешника, который поцеловал его ногу и рыбарский перстень. Папа самым ласковым образом поднял короля и, назвав его милым сыном, просил к себе в гости. И начались опять великие торжества, любил повеселиться народ римский, опьянев от радости, он исступленно приветствовал папу, так что папе пришлось выйти на балкон, с королем по левую руку и двумя новыми кардиналами Бриконне и Филиппом де Люксанбур - позади.
Флоренция взвыла от ужаса. Савонарола усилил епитимью, и монахи стояли теперь перед дарохранительницей по двое днем и ночью, вознося молитвы.
Рим утопал в празднествах, дня не проходило без турниров, процессий, танцев. И король, с глазами, ошалелыми от удивленья, учился у его святости искусству управлять, звуку голоса, жестам, осанке. Он до того старался не отходить ни на шаг от его святости, что в Риме его исподтишка, смеясь в ладонь, называли "мессером приворотником". Во время процессий король шагал гордо, держа свечу, на празднествах взбивал подушки на кресле святого отца, при появлении его святости всякий раз падал на колени, и это так понравилось папе, что он велел снова позвать к нему глухого бернардинца Бетти, любимого своего живописца, по прозванию Пинтуриккьо, и тот у него в комнатах, где еще не было расписано, изобразил все: Карл Восьмой на коленях перед папой, Карл Восьмой несет свечу, Карл Восьмой поправляет подушки... И над этим в углу золотой бык Борджа. А рядом - Апис, божественный Апис, тайна трех лиц в едином, согласно древнему египетскому мифу, как учил Помпоний Лет, бык, зачатый от солнечного луча, от золотого луча - нетелей, тайна, воскресшая под божественным числом три, Апис... и рядом - зачатый от золотого луча золотой бык Борджев. И папа долго стоял здесь, выпрямившись, и смотрел на эти картины. Все сливалось вместе. Апис и бык Борджев. Папа приказал принести свечей. А на галерее переминался с ноги на ногу король, ожидая, когда его позовут, потому что он пришел проститься. Слишком уж загостился он у святого отца и прекрасных дам, чьи портреты увозил теперь на память, смелые портреты, так как на этих картинках должна была быть изображена ласка, которой они осчастливили короля, как требовал Карл, и он любил эти картины, у него было уже много их - из Милана, Турина, Пизы, Флоренции, Рима - его триумф amoris 1. Был отобран особый породистый мул, чтоб возить эти полотна, и то - под балдахином, так дорожил ими король. Но союзник папы, злодей и мерзейший человек - неаполитанский король Альфонсо, достойный сын своего отца Ферранте, которого взял дьявол, не тратил времени на триумфы amoris, а собрал новое войско, поставив во главе его графа Питильяно и полководца Тривульция. Так что королю пришлось покинуть Рим и, простившись с папой, вновь идти походом на Неаполь.
Римские ворота захлопнулись за последним французским солдатом. Папа стоял в своей комнате por lo bajo в уединении, глядел на золотого Аписа и улыбался счастливой улыбкой. Золотой бык Борджев, миф древнего рода, тщетно враги вьются вокруг него, как оводы, победил и будет всегда побеждать, он не боится привидений, даже беседует с ними. Ведает свою тайну. Знает то, что не известно никому на свете. Никогда не бежал и не побежит. И папа гордо выпрямился.
Французские войска наступали на Неаполь, и командир ландскнехтов Ангильберт взял приступом Кастеллу Конти, ключ от Неаполя. Король Альфонсо бежал на Сицилию и умер там. Тривульций передался к Карлу Восьмому и стал высшим его военачальником. После взятия Капуи граф Питильяно бежал в Нолу. Дальше наступление шло уже без битв. И король победоносно вступил в Неаполь, где восхищался мессой с "Те Deum" 2 у св. Януария и неаполитанскими дамами, которые приумножат его триумф amoris. Они приумножили. А он стал мечтать об Азии.
1 Любви (лат.).
2 "Тебя, бога, хвалим" (лат.).
Но прекрасная дама Фортуна, возревновав к такому множеству любовниц, отвернулась от короля. И английский король Генрих Седьмой заключил союз с Фердинандом Испанским, отпал государственный изменник Лодовико Моро и заключил союз с императором Максимилианом, Венеция вступила в договор с папой, а султан Баязет - с Венецией. И все они - короли, папа, султан, император и республики - образовали "Святую лигу" для изгнания французов из Италии. Плохо пришлось французам. Тогда Карл в Неаполе взял руководство военным советом в свои руки, и все удивились. Никто не ждал от него такой твердости, сообразительности, дальновидности, неустрашимости и мужества уже без громких слов, рыцарских романов и сладких песен, - никто не ждал от него такой властной, королевской силы, какую он неожиданно обнаружил, он управлял и царствовал, наказывая трусов, карая изменников, командуя войсками. Но после совещаний, продолжавшихся ночи напролет, он на рассвете запирался один, не вынося возле себя ни одного человеческого лица, убитый, по-детски плача над своей великой мечтой об империи Карла Великого, восстановлении Византии и овладении Азией. А между тем к Неаполю быстро приближались войска Святой лиги под командованием самого Джованфранческо Третьего Гонзаги, маркиза Мантуанского, грознейшего полководца во всей Италии.
Вокруг Карла никого не было. У него остался один-единственный союзник. Словно в насмешку.
Савонарола.
Папа, султан, император, короли, республики, города - все кинули свои силы против него. Только монах был с ним.
Карл опять поехал в Рим. Но там был только один кардинал - англичанин Мортон, который с небрежной улыбкой просил извинить папу: его святость не имеет времени для беседы с королем. Во Флоренции в храмах горели все свечи, и народ был созван колокольным звоном на долгую молитву. Папский сын дон Сезар ночью перебил на площади св. Петра в Риме всех Карловых швейцарцев. Войска Святой лиги подступали уже к Альпам. Тогда король Карл бросился из Италии, чтобы достичь Альп, прежде чем его отрежут. Флоренция взвыла от ужаса, тысячи детей в белых одеждах по очереди стояли на молитве перед дарохранительницей и с ними - по двое монахов. Флоренция опустела. Флоренция побелела от ужаса, видя, как бежит Кир, покидая ее на произвол врагов. Флоренция знала, что погибла. И ждала своей судьбы, бессильная, погруженная в молитвы.
В эти дни Микеланджело окончил заказанную и оплаченную ему Лоренцо Медичи статую святого Иоанчика. Обнаженный Сан-Джованнино, вакхический, прекрасный, как Парис, с чувственным выражением лица, патрон угрожаемого города. Лоренцо был в восторге и заплатил хорошо. Микеланджело отдал все деньги в дом - отцу и братьям, оставил себе только на краски и дерево. И стал писать "Положение во гроб".
Возле него стоял Франческо Граначчи, внимательно следя за работой.
- Ты очень созрел за это время, Микеланьоло, - ласково, сердечно промолвил он. - Я ведь, в сущности, вижу первую твою картину, ты ничего не писал, разве только тайно, и мало что мне показывал. Вот эти мазки, показал он пальцем, - мастерские. И вообще ты никогда еще не работал темперой по дереву. Ты очень изменился, Микеланджело, очень, - может, даже сам не знаешь, до чего. И к лучшему.
- Святой Иоанчик, - пренебрежительно усмехнулся Микеланджело. - Никогда бы я прежде не стал ничего подобного делать.
- Ты не прав, - спокойно возразил Граначчи. - Сан-Джованнино великолепный мрамор и делает тебе честь. А то, что за этим стоит... какое это имеет значение? Когда-нибудь будут восхищаться твоим созданием, а не хитростью и лукавством этого Пополано. И не говори, что никогда ничего подобного не стал бы делать: вспомни... снежного великана.
Микеланджело улыбнулся.
- Твоя правда, Франческо, я и то давно говорю себе, что отупею когда-нибудь и буду служить прихотям правителей... как вы все!
- А! - прервал Граначчи. - Ты намекаешь на мой "Въезд Карла во Флоренцию"?
- Нет!..
Граначчи пожал плечами.
- Жаль, я бы охотно кое-что о нем тебе сказал. Впрочем, это хорошая картина, мне за нее не стыдно. Но не будем говорить обо мне, поговорим о тебе. Ты очень изменился, Микеланьоло, и я этому сердечно рад. Потому что ты изменился к лучшему. Путешествие было полезно!..
Тело Христа словно не имело тяжести. Оно стояло почти прямо в руках фигур, подобных ангелам, а не людям. Тело Христа еще не коснулось могилы. Погребающие не плачут. Скалы. Белая и черная. Микеланджело немного отступил и стал так придирчиво рассматривать свое произведение, что не ответил. Граначчи подошел к нему, положил ему руку на плечо.
- Ты еще ничего не рассказывал мне о своем путешествии...
Микеланджело отложил все, что держал в руках, завесил картину и сел против него.
Он заговорил резким, хриплым голосом:
- И ты, Франческо, и ты тоже никогда ничего не рассказывал мне о своем хождении в Нурсию. А ведь ты должен был это сделать, мы дали друг другу клятву, я ждал, что ты расскажешь. Ты молчал, и я ни о чем тебя не спрашивал. И если бы ты даже сам вздумал заговорить, я тогда, может быть, не стал бы слушать, убежал бы куда-нибудь в храм и стал бы молиться за тебя. Да, тогда. Но теперь мне хотелось бы послушать!..
Граначчи, прищурившись, скользнул острым взглядом по лицу Микеланджело. Потом ответил:
- Ты думаешь, почему, скажи, мой Микеланьоло, почему я никогда не рассказывал тебе о своем хождении и о том, что там было?
- Не знаю... - пожал плечами Микеланджело. - Ты должен был рассказать...
- Ты бы не понял.
- Ты думаешь? - сказал Микеланджело. - Может быть, ты и прав. Тогда я, наверно, не понял бы...
Он быстро встал и, сжав руки, несколько раз прошелся взад и вперед по горнице.
- Не понял бы, а только бы испугался. Но теперь нет, Франческо... По-моему, мы с тобой в своих скитаниях пережили много сходного. Но я не хочу, Франческо, чтоб ты говорил, что я изменился к лучшему, не хочу! Потому что... скажу тебе, как на духу... потому что я как раз искал в твоих вещах, чем ты изменился к лучшему, искал тот дар, который твое путешествие должно было тебе дать, искал то великое, к чему ты так страстно стремился, то знаменье, за которым ты ходил...
- И не нашел?..
Граначчи был спокоен и как будто усмехался.
- Скажу тебе откровенно, Франческо, как может сказать только друг-живописец своему другу-живописцу: не нашел.
Взгляд Граначчи потемнел, но не уклонился от взгляда собеседника.
- Продолжай, Микеланджело... - прошептал юноша.
- Да. Именно потому, что мы тогда поклялись друг другу перед крестом у ворот, я буду продолжать. Когда ты вернулся из Нурсии от волшебницы Сивиллы, к которой ходил обручаться с мертвой, чтобы та помогла тебе стать выше любого из наших маэстро, я ждал уже от первой работы твоей чего-то безмерного, превосходящего все представления, чего-то такого, что повергло бы нас в прах, перед чем я мог бы застыть в изумлении... Ведь ты душу за это отдал!.. Но ничего не изменилось, все то же влияние твоего Гирландайо, - и то, что ничто не изменилось, было для меня еще большим ужасом и разочарованьем, чем для тебя самого... Я никогда не переставал тебя любить, никогда не забуду, что ты для меня сделал. Конец наших отроческих лет всегда останется для меня полон солнца и любви. Я испытал тяжелое разочарование... и ты это почувствовал. Может быть, поэтому мы с тобой подчас друг друга избегали... Я сам не понимал, в чем дело, а ты никогда точно о том, что там было, не говорил... Скажи, Франческо... Кто знает, что будет хоть нынче ночью, что завтра, мы все на краю могилы, ждем только смерти... Скажи мне теперь... Дьявол сбил тебя с пути? Обманула, предала та мертвая? Подвел ад тебя...
Граначчи, бледный, молчал.
- И потом, твои картины, - продолжал Микеланджело, ломая себе пальцы до боли. - Картины твои... одни святые, чаще всего архангел Михаил, - словно именно тот, кто сразил сатану, больше всего и привлекает тебя... одни святые... и матерь божья. Матерь божья... царица небесная, победительная, пречистая... Я этого не понял, Франческо, мне это казалось кощунством!..
Граначчи, бледный, молчит.
Микеланджело вспыхнул, встал вплотную к нему и, схватив несколько валявшихся на столе кистей, переломил их с гневным криком:
- Это было кощунством! Было! Ты богохульствуешь! Я понял! Сознательно богохульствуешь! И ходил к той волшебнице в горах, чтоб эта проклятая мертвая даровала тебе дар славы!.. Господи, в какое время мы живем! Ты сам говорил: такая покойница обладает великой силой, я обручусь с ней, никогда не обниму живую женщину, пускай сокрушат меня адские силы, если я изменю ей... так ты сам говорил, и был там, и там совершились ужасные вещи, ты, живой, с ней, мертвой, уста к устам, тело к телу, это сложные обряды, по твоим словам, я потом много думал о тебе, ты там был, не можешь отрицать, и когда потом Аминта...
Тут Граначчи выпрямился, пепельно-серый, и, сжав кулаки, сдавленным голосом проговорил:
- Замолчи, Микеланьоло! Замолчи!
- Нет, ты не закроешь мне рот, Франческо, я скажу все, мы, видно, плохо тогда поклялись друг другу! Аминта! Она так полюбила тебя. Ведь это из-за тебя все ее измены, все ее заблуждения... она сама мне говорила... ты был ее домом и любовью, жизнью и небом, из-за тебя - смерть Кардиери, а ты от нее отрекся, хоть и твое сердце разрывалось от любви, отрекся, потому что был обручен с той мертвой, которая теперь в аду, которая тебя обманула, не дала тебе искусства и славы, провела, из-за нее - вся твоя мука, твоя и Аминты, из-за нее и смерть Кардиери... Да, дьявол получил свою долю, и ты это устроил! Один грех всегда обрушивает за собой лавину других, ты сделал это, Франческо...
Он замолчал и прикрыл себе лицо, словно ожидая удара.
Граначчи стоял тяжелый, мертвенно-бледный, голос его прерывался. Он промолвил:
- Бедный Микеланьоло...
И подошел к нему. Тот застонал.
- Так я расскажу тебе все... - сказал Граначчи. - Ты ошибаешься, клятва не нарушена. Я...
- Я тоже был у волшебницы... - прервал его Микеланджело, и голос его, доходящий словно из какой-то непроглядной тьмы, звучал глухо и пусто. - Я тоже был У волшебницы, там, в Болонье, навеки с ней обручился, у нее волнистые черные волосы и белый жемчуг. "Уезжай, - сказала она мне, - у нас есть дом..." Я никогда не знал дома, ты не знаешь, как я тоскую по дому... навеки с ней обручился, ты видишь, наши пути с тобой во многом схожи, хоть ты бросился в Нурсию, а я в Болонью, но оба - за своей судьбой... А ты говоришь мне: ты изменился к лучшему, Микеланьоло, это бессмертные мазки, полезное было путешествие... говоришь ты... видит бог, ты не должен так говорить, не должен! Я знаю только то, что ты говорил тогда, это было так страшно правдиво, тогда я еще не понимал, а теперь слышу все время твои слова о любви, суровой, как лавр, холодней снега, любви, смеющейся мукам, творящей только зло... а все-таки это любовь... Почему ты не отвечаешь, Франческо?
- Я не был у волшебницы, - тихо промолвил Граначчи.
Тут Микеланджело, до боли закусив губы, воскликнул:
- Неправда!
- Я не был у волшебницы, - повторил Граначчи и отвел руки Микеланджело от его лица, удержав их в своих. - Потому и не сказал тебе ничего... А все-таки вернулся не такой, как был. Но теперь, теперь пришла пора сказать тебе. Путь до Сполетского герцогства был долог, Микеланьоло, я был еще мальчишка, шел с одной безумной мыслью в голове, мыслью об этой мертвой... Я спешил. Как-то раз ночь застала меня в горах у Сполето. В безднах - тьма, над утесами сияли звезды, я никогда этого не забуду. Мне было страшно идти дальше, всюду обрывы, пропасти, и я стал искать какую-нибудь пещеру, грот, где переночевать, брел ощупью, держась за стены скал, тропинка вилась все дальше... И в эту минуту, самую тяжелую из пережитых мной, я вдруг услышал пенье.
Граначчи замолчал, черные глаза его расширились.
- Голоса были девичьи, они лились со скал вокруг, они пели о милосердной матери божьей, о святом архангеле Михаиле, мне казалось, я умер и стою у райских врат; страшная, даже мучительная сладость затопила мне сердце, я упал на колени, благодаря бога... Пенье приближалось, и я увидел то, что, если бог пошлет, увижу еще раз только на небе. По тропе среди скал шла, озаренная факелами, процессия девушек и женщин, их вел старенький сгорбленный священник, опираясь на длинный посох с знаком креста наверху,они шли и пели, несли факелы и пели, на голове у каждой - терновый венец... Так увидел я впервые дев из скал. Я, конечно, уже слышал о них. Не только при папе-испанце, не только теперь при Александре, но и во времена Сикста и Иннокентия монастыри превратились в публичные дома, ты знаешь об этом. Кто хочет девушку на ночь, хоть монах, хоть дворянин, входи в любую келью женского монастыря, - это бордели, полные разврата, - заплати за постель и проститутку, которая потом пойдет каяться перед алтарем. И девицы, желающие в самом деле служить богу, уходят в пустыню, в лес, в скалы, устраивают там свои скиты, убежища, пещеры, моленные... Девы из скал, увенчанные терновыми венцами... "Чего тебе нужно среди нас, юноша?" - спросил меня старичок священник. И они взяли меня с собой, в скальную молельню, ко всенощной... И я у них остался. Не пошел в Нурсию, к вещей Сивилле, обручаться с мертвой язычницей, с дьяволом, ради искусства и славы... Со слезами поклялся старому священнику, который утром исповедал меня, сидя на большом камне и положив руки мне на голову. Он дал мне отпущенье грехов. "То, что ты задумал, великий грех, - сказал он, - и я возлагаю на тебя великую епитимью. Что ты для дьявола сделать хотел, то сделаешь для бога... Никогда не знать женщин вот что обещал я, в чем поклялся, от чего закаялся. Это не кощунство. Микеланьоло, если я все время пишу теперь святых, матерь божию, царицу небесную, победительную, пречистую, святого архангела Михаила, это не кощунство... если я пишу так... так, как умею...
- Франческо!
- Таким смиренным стал я в боли своей... - тихо промолвил Граначчи, обнимая его голову. - А ты мне опять толкуешь о любви, которая смеется мукам, о любви суровей лавра, которая творит только зло... живой камень... Мы изменили не только слова свои, мы изменились сами, Микеланьоло, изменились... Меня не одурачил ад, не провела мертвая. Я пишу, как умею, но во славу божью, и бог, конечно, взглянет на это милостивей, чем если б я ценой души своей стал творить лучше Мазаччо, Джотто, Винчи и всех, кого тогда назвал... Та ночь изменила меня. Я вернулся уже не мальчиком, с недетским взглядом, с изменившимся лицом и душой... Девы из скал, тернием венчанные! А ты - "белый жемчуг в черных волосах"...
- Франческо!
- Мы хорошо поклялись там, у ворот, но ты, ты все изменяешься... отвердеваешь... каменеешь... все время блуждаешь... твой путь будет нелегок... ты бежал, а ничего не сказал мне... почему в тебе укоренился такой страх, откуда такая темная подземная сила, откуда вечно такая тревога? Ты больше во власти дьявола, чем мы, чем кто-либо из нас... много еще крови прольется из твоих ран, прежде чем ты вкусишь небесного мира и покоя... Это у тебя как-то очень странно, Микеланьоло: твое творчество, работа твоя все прекрасней, величественней и возвышенней, а сам ты... сам в это время - все хуже и хуже... В чем разгадка?
Кто-то громко постучал, удары в дверь были глухие и гулкие.
- Я знаю, кто это, - сказал Граначчи, - кто хочет видеть нас. Узнал эти быстрые, скользящие шаги, как только заслышал их на лестнице. Это Макиавелли. Всякий раз, как у нас заходит речь о чем-нибудь важном и печальном, Никколо прерывает нашу беседу, как тогда... Ему, видно, на роду написано появляться со своими новостями не вовремя. Но прежде чем ты откроешь, я скажу тебе насчет Аминты вот что. Я любил ее больше, чем кого-нибудь на свете. Она это знала и не могла понять, почему я не приближаюсь к ней. Она ничего не знает о моем обете, о моем хождении, и ты ничего ей не говори. Я люблю ее в своих молитвах. И у нее должен я претворить ту любовь, которая несет только зло. Потому что знаю, что это не ради ночи с копейщиком сэра Филиппа, а из-за меня позволила она убить Кардиери, думая, что это он мне мешает. И вот однажды...
- Претворить любовь... - прошептал Микеланджело.
Удары стали оглушительными, и Граначчи встал.
- Это долгий разговор, и при человеке с такими общественными склонностями его не поведешь. Так что - в другой раз, Микеланьоло, если только ты опять от меня не скроешься. До другого раза. Но... береги Аминту!
Он открыл, и в комнату стрелой влетел Макиавелли.
- Крепко вы тут заперлись, заговорщики медицейские! - воскликнул он. И вдвоем всего-навсего. Понимаю, переговоры только предварительные, - ну да, а об остальном, более важном, - у той танцовщицы. Да я без дурного умысла! У меня, вы ведь прекрасно знаете, каждая тайна - как в могиле зарыта, и мне известно больше, чем вы думаете. Так что готовьте медицейский переворот, готовьте, жаль только - быть вам на плахе, милые, потому что, я знаю, из этого, кроме плахи, ничего не получится... Жаль! Другая такая голова, как у Торнабуони, не так-то быстро вырастет. Но я пришел не затем, чтобы вас предостерегать. Микеланьоло! - крикнул он, завертевшись вокруг своей оси от волнения. - Радуйся! За мной пыхтит, кряхтит, сопит и чертыхается тот, кто скажет тебе больше! Но радуйся и не гляди, как на похоронах! При наших встречах тебе не нужна личина, которую мы принимаем, шагая по улицам царства божия на земле. Вот он уже идет! Маэстро Сангалло ищет тебя по всему городу...
Огромная могучая фигура Сангалло появилась в дверях.
- Какого дьявола... - загремел он вместо приветствия, - какого дьявола забрался ты под самую крышу, Микеланджело! С этой лестницы впору осужденных сбрасывать вниз головой! Но зато я тебя нашел! Не были у тебя мои два болвана? С утра по всему городу ищут... Здорово, Граначчи! Ты тоже здесь тем лучше! Колоссальная новость, - нынче же надо хорошенько выпить! Слушай, милый! Синьория назначила жюри по отделке зала заседаний Consiglio grande 1. Вот и выпьем! Потому что знаешь, кто жюри? Я! - Джулиано да Сангалло ударил себя в грудь и засмеялся. - Я! Я! Хоть Савонарола и не хотел, но у меня среди членов Синьории хорошие друзья - еще от прежних времен: ну, они его и уговорили! Так что - я! Потом Кронака, добряк, хоть маленько спятил на доминиканский лад нынче. Потом Баччо д'Аньоло, - совершенно правильно, он заслуживает. А потом... - Голос Сангалло загремел еще громче и торжественней. - А потом, по особому, прямому требованию Савонаролы... ты! Ты, Микеланджело! Видно, любит тебя этот монах, любит по-своему. Ну, что ты на это скажешь, Микеланджело? Разве это не causa bibendi, не повод, чтоб выпить по-настоящему, как следует? - Сангалло широко отвел правую руку и вдруг почти нежно прижал к себе Микеланджело. - Еще мальчик совсем, растроганно промолвил он, с улыбкой глядя ему в глаза, - еще мальчик, а уже будет судить о работах старых мастеров. И насчет отделки Синьории, не забудь!
1 Большого совета (ит.).
- По особому требованию Савонаролы? - прошептал Микеланджело.
- Да, - кивнул Джулиано да Сангалло, тряхнув своей могучей седой гривой. - Да, он выразил такое желание. А фра Бартоломео, которого, прежде чем он рехнулся и напялил рясу, звали Баччо делла Порта - хорошее было имя, - будет писать картину для алтаря в зале заседаний, - одним словом, работы по горло, понимаешь? Ну и не задаром, понятно. Так что надо выпить. Тебя уже давно ищут мои два болвана по всему городу, да где им! Ты тоже пойдешь с нами, Граначчи, а будущий гонфалоньер Макиавелли найдет нам трактир, где можно бражничать по пятницам даже во Флоренции. Он в этих делах - дока! У него всегда какой-нибудь трактир припасен, идем, я плачу за все, будем пить чего душа просит, я рад без памяти: художественное жюри в Савонароловом городе! И я - в этом самом жюри. Просто курам на смех!
И он двинулся к двери.
Но Граначчи не захотел идти с ними. Он обнял Микеланджело и поспешно ушел.
- Чудак! - обиженно проворчал ему вслед Сангалло. - Разве он тебя не любит, Микеланджело? Я думал, вы - друзья.
- Он меня очень любит, - возразил Микеланджело. - Но между нами что-то странное... Всякий раз как мы говорим о... об одной вещи, между нами становится какая-то тень, тень тайны. Как в то время, когда мы оба думали об... одном и том же, и вдруг Лоренцо Маньифико пришел выбирать художников для своего двора. И нынче мы говорили о том же предмете и...
- ты... становишься членом жюри в Палаццо-Веккьо! - загремел Сангалло. - Ну и слава богу за такую тень! Да ты брось. Тень тенью, а Граначчи Граначчи. Нам - вино, а Граначчи - тень. Веди нас, гонфалоньер! накинулся он на Макиавелли. - Веди туда, где нет ни пьяньони, ни сопляков этих из Святого войска, которых все боятся...
- И недаром! - прервал Макиавелли. - Моего хорошего знакомого, торговца шелком, мессера Манцини, предал родной сын, чертенок одиннадцатилетний: донес, что отец прячет редкую рукопись Вергилия, и того посадили в тюрьму Синьории. И мессера Себальдини, человека достойного, который мне в свое время помогал, тоже предали, - засмеялся он язвительным смешком. Укреплений нет, кондотьер бездарный, солдат, можно сказать, никаких, император Максимилиан объявил себя покровителем Пизы и пошел на нас походом, но мы можем утешаться, по крайней мере, тем, что здесь до такой степени утвердилось чистое христианство, что даже дети доносят на родителей. Так что мы хоть погибнем, как святые!
"Савонарола!" - промелькнуло в голове у Микеланджело. И разговор с Граначчи исчез в тумане. Член жюри по отделке зала Консилио гранде. В двадцать лет он вступает в Палаццо-Веккьо, куда отец его всходил вверх по лестнице под резкий рокот труб, член коллегии Буономини, а я уже в двадцать лет... Мечта его! Чтобы сын, не каменотес, а почитаемый всем городом, тоже вошел когда-нибудь в Палаццо-Веккьо! Папа! И это устроил Савонарола! Тот, чье предложение поступить в монастырь я отверг, чье имя, произнесенное Пьером в Болонье с ненавистью, просвистело и затянулось петлей, Савонарола. "Видно, этот монах любит тебя, - сказал Сангалло, - любит по-своему..." А кто заседает там? Джулиано да Сангалло, первый после божественного Брунеллески, потом Кронака, Баччо д'Аньоло - какие имена! И среди них - я, Микеланджело Буонарроти!
- Савонарола... - слышит он ехидный голос Макиавелли, изо всех сил старающегося приспособить свой аистиный шаг к важной, величавой поступи Сангалло... - хочет довести свой бой до победы и теперь пустил в ход величайшее, что имеет: мученичество. Он мог бы теперь уехать с Карлом во Францию, и Карл, который хлопочет о созыве совещания против папы, принял бы его с восторгом. Но нет! Савонарола не уедет из Флоренции, у которой обветшалые стены, жалкий кондотьер и почти ни одного солдата и на которую движется лавина врагов. Отсюда ведет он свой бой, - не из Сорбонны, под охраной короля. Вот какая это борьба! Мученичество. Выстоит папа перед мученичеством Савонаролы?
Улица полнилась шумом повседневности. Они прошли мимо складов красильщиков близ Ор-Сан-Микеле, тщательно уклоняясь от потоков красильного отстоя, растекающегося по улице струями всех цветов. Воздух был пропитан острым кислым запахом красок и мокрых тканей, большие кади стояли перед низкими лавчонками по краям улицы. Между ними пробирались маленькие группы людей, и время от времени в такт работы звучала песня, быстро умолкавшая. Была страстная пятница. Медленно проехал всадник, - конь его разбрызгивал пестро окрашенными копытами лужи отстоя. Из-за многочисленных навесов над лавчонками на улице было темно.
- Священник пошел против священника, - продолжал Макиавелли. - И мы, миряне, втянуты в эту борьбу поневоле. Что делает народ? Во Флоренции он скачет вокруг костров, в Перуджии голодает, в Риме развлекается карнавалами и процессиями, в Неаполе идет на плаху и в тюрьму, в Милане платит тройной налог для войны. А что делает дворянство в этой борьбе? А кардиналы? А папа? По совету кардинала Пикколомини, Рим предложил Савонароле кардинальскую шапку при условии, если он наконец замолчит и перестанет говорить об очищении церкви. Приехал сюда к нам папский легат, скриптор Святой апостольской канцелярии прелат Ричардо Берки: одной рукой протягивает кардинальский пурпур, а другой - буллу об отлучении, в одной руке у него послание, где о Савонароле сказано, что он cor devote ardens, fillius fidelissimus - сердце богобоязненно пламенеющее, сын преданнейший, а в другой - что он homo nequissimus, fillius perditionis, insidiator Ecclesiae, изверг естества, сын погибели, вредитель Церкви... И ему надо было выбирать: сделаться кардиналом или и дальше драться за чистоту церкви и быть извергом естества. Прекратить проповеди о папских блудницах да о кардиналах и священниках, встающих с ложа еще усталыми от ночных распутств и разврата, чтоб наскоро отслужить мессу и опять вернуться к своим удовольствиям и деньгам, - и тогда быть fillio fidelissimo, быть кардиналом; либо продолжать свои проповеди против святокупства и папских наложниц, - против всего, что творится под рясой благочестия, и быть в дальнейшем insidiator'ом Ecclesiae, вредителем Церкви. Но Савонарола отверг этот выбор, не захотел выбирать между десницей и шуйцей прелата-скриптора, и какая это была тема для проповеди в тот вечер!
Савонарола! "Этот монах любит тебя, любит по-своему..." - слышит Микеланджело. По лестнице Палаццо-Веккьо! Мне двадцать лет... Я уж не буду зависеть только от этого Лоренцо Пополано... Опять новые знакомства, новая работа, мои мечты, большая, огромная работа... Нет, не отступлю! Одержу победу над всем, что есть во мне и вокруг меня нечистого и смутного! "Искусство - строгий устав... - вдруг слышу я старческий голос Бертольдо, ты должен всегда носить этот устав с собой, в нем - торжественные обеты смиренья, чистоты и бедности, и бог, дарователь устава, сурово карает тех, кто..." Почему это вдруг прозвучало как раз сейчас? Неотступный голос! Многие подымались и проповедовали о конце света. Они проповедовали, а я творил. Они исчезли, а созданное мной осталось... Мечты мои! Моя работа! Вера и горечь, боль и камень... А теперь другой голос: "Ты - больше добыча дьявола, чем мы, Микеланьоло, много еще прольется крови!.." Заглушить эти голоса! Почему они так назойливы? По лестнице Палаццо-Веккьо! Мне двадцать лет! Отец мой всходил туда под резкий рокот труб... Снова голоса. И он усиленно ловит слова Макиавелли.
- Савонароле этой болезни не вылечить, - слышит он ясный, внятный голос Никколо. - Наоборот, он еще усилит лихорадку... Мне от этого всего становится грустно до отчаянья. Если бы те, у кого власть в руках, знали то, что знаю я, шлепающий здесь по лужам красильного отстоя, голодный, грязный, пребывающий в неизвестности. Понимаешь, маэстро Сангалло, понимаешь: империя! Старая, славная Римская империя, величайшая государственная идея, какую знал когда-либо мир! Империя! Но кто? Я всякий раз чудовищно ошибался в каждом и всякий раз вовремя осторожно отходил в сторону, при первом признаке их слабости, говорящем: опять не тот. Ни один из них. Один только...
- Кто? - проворчал Сангалло, которому эта тема, видимо, наскучила...
- Государь... - тихо, но пылко ответил Макиавелли. - Государь, добродетель которого целиком в его воле. Что хорошего и дурного в жизни народов? Можешь ты теперь на это ответить? Много дурного впоследствии оказалось добром, и не одно хорошее лекарство было слишком сильным - народ не выдержал. Воля правителя, деятельная, идущая твердо и неколебимо за высочайшей идеей государственной мощи, разум выше чувства, цель выше жизни. Да, государь. Я жду его и буду ему служить. И он придет, придет вопреки всем доминиканцам и папам! И с этим жалким, мечущимся человеческим стадом не справится никто, кроме этого государя, подлинного государя. А уж если не государь, так только...
- Кто, Никколо?
Голос Макиавелли вдруг как-то высох, погас. Вся его горячность, звучность, блеск неожиданно остыли, потухли. Взгляд забегал вокруг, словно поспешно ища опоры. Легкая, летучая улыбка исчезла. Тихим, беззвучным голосом он прошептал:
- Тогда только... судьба!
Они пришли.
Трактир был славный, у самых ворот. Здесь можно было пить без помехи, никто завтра не будет рассказывать по всему городу, что они пили, здорово пили, пили в сумерки страстной пятницы, никто не будет разносить этого, у Макиавелли всегда есть в запасе такие славные местечки, и он с удовольствием выслушал одобрение из уст Сангалло. Они были там не одни. Целый купеческий караван, уже готовый тронуться в путь, еще допивал посошок. Животные, навьюченные либо запряженные в высокие узкие телеги, ждали. Но челядь еще лежала под открытым небом, перед трактиром на траве, приканчивая содержимое больших кувшинов. Два купца, важные, бородатые, владельцы товаров и всего каравана, сидели в самом трактире среди нескольких вооруженных, нанятых в качестве конвоя. Сангалло сразу взбаламутил весь трактир. Он болтал, пил, бранился, заполонил собой все помещение, стучал, посылал к черту, шумно со всеми братался и в конце концов пригласил к себе за стол обоих купцов, глядевших на его суетню, широко раскрыв глаза. Они беседовали между собой о политике и продолжали этот разговор, когда подсели, даже Макиавелли, падкий до новостей, быстро пил и жадно слушал.
А эти двое, важные, бородатые, вели речь о великом сражении между французами и войсками лиги, разыгравшемся у Форново на реке Тахо и закончившемся поражением французов после великой сечи. Сам Карл, бившийся с великим мужеством, погиб бы, если б его бастард, принц Бурбонский, не кинулся на меч, направленный в грудь короля. Французы были бы разгромлены полностью, да венецианские солдаты посреди битвы вдруг кинулись на французские обозы. На чем только не стараются нагреть руки венецианцы! Так что боевой порядок оказался нарушенным, и остаток французской армады под командованием Тривульция отступил к Асти, а потом к Генуе. Но какая досталась лиге добыча! Двадцать тысяч мулов, навьюченных сокровищами искусства, и все имущество короля, и его золотые шлемы, чеканные, как у Карла Великого, и его парадные мечи, печати, переносный алтарь, полный реликвий, среди них - часть святого древа, терн от святого венца, кусок плаща пречистой девы, кость святого Дионисия, барона французского, и много других!
- И тот мул! - засмеялся бородач, махнув руками, так что взметнулись рукава. - Тот мул под балдахином!
Дело в том, что был захвачен также мул, везший под балдахином портреты всех итальянских красавиц, осчастлививших короля, портреты, не скрывающие ничего, милый триумф amoris короля - из Турина, Милана, Рима, Неаполя, Пизы, Флоренции, - немало мужей были бы этим изумлены и озадачены.
Сангалло велел принести еще вина, чтоб выпить в честь мула под балдахином, - и пил, колотил кулаками по столу, хохотал до упаду.
- Мы из Болоньи и возвращаемся туда, - сказали купцы.
Макиавелли слегка тронул Микеланджело за локоть, тот дрожащей рукой поспешно поставил свой кубок на стол.
- Что делают Бентивольо и остальные? - спросил с жадным любопытством Макиавелли.
Бентивольо! Как прозвучало это знакомое имя! Словно пчела, кружащаяся в знойный день вокруг головы. И целый рой воспоминаний. И остальные...
Болонцы стали рассказывать. Теперь синьоры Бентивольо горько жалеют, что не послушались папских призывов и вовремя не выступили... Да, кажется, они вообще не рады победе лиги и папы, так как войска дона Сезара подозрительно движутся в сторону города, никогда не перестававшего быть леном церкви. А ключи!
Таинственно понизив голос, купец взволнованно продолжал. Командующий войсками Асдрубале Тоцци предал город из-за измены жены, и кондотьер кардинала Сезара, Оливеротто да Фермо, увез оттиски ключей, потому что это он выследил любовника жены Тоцци - монны Кьяры из славного рода Астальди... Но до сих пор неизвестно, кто был этот любовник. Тоцци первым делом убил жену, да так страшно, как в Болонье не наказывали еще ни одну женщину: он отдал ее на растерзание приведенному из тюрьмы вурдалаку, человеку, который превратился в волка и перегрыз белое горло монны Кьяры, прекраснейшей женщины в Болонье, белое горло с черным змеиным ожерельем... И говорят, это было так страшно, что молодой Оливеротто, державший скрещенные меч и свечу, тоже пронзил вурдалаку горло и, воспользовавшись суматохой, скрылся с ключами, которые дал ему Тоцци в награду... А в это время служанка Тоцци, безобразная уродина, боясь за свою жизнь, позвала стражу и все рассказала синьорам о ключах, - она давно следила за хозяином... Так что в ту же ночь, сейчас же вслед за убийством жены, Тоцци был заключен в тюрьму и не имел времени убить любовника, а назвать не захотел... Он ведь любил жену, очень любил, и хоть убил ее, а не хотел марать ее память, оттого что, может быть, любовник ее был незнатного рода, не дворянин, не патриций...
И еще той же ночью над Тоцци состоялся суд, сообщили купцы. Его судили за убийство жены, за связь с колдуном и за измену городу. Он жаждал смерти и рвался к плахе, потому что душа его изнемогла и он не хотел больше жить. Но судьи понимали, что плаха - не наказанье для этого воина, которому чужд страх смерти, и к тому же в военное время не следует смущать народ казнью военачальника, изменившего городу и не устыдившегося отдать свою жену вурдалаку. Поэтому его приговорили к in pace. Но Асдрубале Тоцци, не ожидавший этого, закричал не своим голосом, а потом, вспомнив Дамассо Паллони, последовал его примеру: кинулся к стене и размозжил себе голову, так погиб Асдрубале Тоцци с Сицилии, главнокомандующий болонских скьопетти.
- Ужас обуял город, - рассказывал купец. - Все были в таком страхе, что живописец Лоренцо Коста из Феррары, придворный художник синьоров Бентивольо, - он как раз писал тогда алтарный образ "Последней вечерни" для нашего храма Сан-Джованни-ин-Монте, пользуясь этим двуногим тигром, вурдалаком, как моделью Иуды, - словно помешался. С воплями бегал он как одержимый по городу, пока его не схватили, и после этого он долго лежал больной, в жару. А потом разодрал, уничтожил свою картину. А говорят, это было лучшее его творение, мастерская работа, будто до сих пор ничего подобного не было создано во всей Италии. Такая вещь создается раз в столетие, произведение высокое, гениальное, а он его уничтожил, понимаете, разодрал и сжег - из-за того адского лица, не хотел, чтоб оно осталось здесь, на этом свете, не хотел знать свое гениальное творение из-за этого лица...
Микеланджело встал, смертельно бледный. И, не говоря ни слова, ощупывая вытянутыми руками пространство впереди, как слепой, вышел из трактира.
В ту ночь он пришел к Аминте и спал с ней.
ПЬЯНЫЙ ВАКХ
Сумрак среди чужих вещей, сумрак без ласкового шороха надвигающегося вечера. Тьма крадется, как убийца, по улицам, среди дворцов, среди голых, твердо возвышающихся стен, мимо оббитых или невредимых статуй времен Августа и Траяна, среди домов, из которых каждый - надежная крепость. В свете факелов проплывают в сумерках носилки священнослужительской куртизанки, словно позолоченная лодка по волнам. Они завешены тяжелой парчой, но еще так душно, что занавеси отдернуты, и девичьи глаза и губы улыбаются толпе студентов, которые приветствуют ее воздушными поцелуями и учтивыми поклонами. Несколько голодных оборванцев, отставших от войска, сблизили свои крысиные физиономии, тихонько совещаясь о том, как разделить между собой отдельные улицы на предмет ночных заработков с помощью кинжала. Грязь прыскала из-под копыт баронских коней, чьи хозяева ехали играть во дворец Мерканте. Папские солдаты светили фонарями и плошками на статую Пасквино, а командир, сквернослов, разбирал новые поносные надписи, написанные на ней за сегодняшний день, - нет ли среди них чего насчет его святости, - и обнаружил столько, что даже сам встревожился. Молоденькая девушка с задорными глазами, стоя перед трактиром, зазывала внутрь. Ватага молодых художников прошла по улице с одним факелом, приставая к вечерним прохожим. Солнце быстро заходило. Тьма окутала высокие башни Трастевере, легла в сады на Яникуле, застлала кровли дворцов Орсини, Сан-Марко, Нардини, Каффарели и колонну Марка Аврелия. Луна стала поливать серебряным светом сперва стену Колизея и сторожевую башню Конти. Рим потонул во тьме. На Лунгаретте зажглись фонарики иллюминации, от Порто-Сан-Спирито понеслись крики, звуки труб, выклики, топот копыт. Это герцог Гандии, любезнейший сын его святости, со своей свитой из шестидесяти дворян, возвращался в город. Факелы свиты бежали во тьме, словно ручей огня, ко дворцу Борджа, но тьма все сгущалась, она покрыла район Понте, район Парионе, район Сан-Эустакио, Аренуло, Сан-Анджело, Пиньо, Кампителли и все остальные. Тьма, непроглядная тьма.
На римские улицы вышли убийцы и стражники.
Чердачную каморку во дворце Рафаэля Риарио, кардинала от Сан-Джоржо, на Кампо-деи-Фьоре, ярко освещали несколько свечей в подсвечниках, стоящих среди кусков черствого хлеба и мисок с остывшей кашей на грубом, ободранном столе. Сидя на низком дубовом сундучке, сжав руки между колен, Микеланджело глядел на маленького человечка, совершенно лысого, вертевшегося перед ним, восторженно рассматривая картон с рисунком, изображающим стигматизацию святого Франциска.
- Гляжу и диву даюсь, - тараторил человечек. - Ком к горлу подкатывает. Ты в самом деле нарисовал это для меня, флорентиец? Такая вещь в алтарь прямо просится! Тогда мой дорогой святой Франциск заговорит со мной...
Микеланджело устало улыбнулся.
- Ты не идешь спать, Франческо? - спросил он.
- Спать? Сейчас - спать? - обрушился на него человечек. - Ложись, а я еще понаслаждаюсь твоим дарованием, да и нет у меня столько времени, как у тебя, я должен ждать, когда от нашего хозяина вернется патер Квидо, прелат Святой апостольской канцелярии; он хочет, чтоб я его еще побрил. Ах, Микеланджело! Ты художник не мне чета, я должен это по справедливости признать, не мне чета, я бы нипочем такой вещи не смог нарисовать!
Микеланджело встал, зажег еще одну свечу и, сев за стол, принялся писать своим четким, красивым почерком письмо. А человечек забегал по комнате, без конца тараторя и соображая, куда бы повесить картон. В конце концов он остановился перед своей постелью, стоявшей против постели Микеланджело, и, приложив картон к выбранному им месту на стене, воскликнул:
- Здесь, Микеланджело, здесь?
- Ну чего тебе надо? Ты не даешь мне ни минуты покоя... - вскипел Микеланджело, с раздраженьем ударив кулаком по столу.
- Не сердись, флорентиец! Я у тебя совета прошу...
- Вешай где хочешь, а еще лучше... продай!
Человечек оторопел.
- Ты что - с ума сошел? Продать вот это? Самое прекрасное из всего, что я имею? Как это взбрело тебе в голову? Ты мало молишься, Микеланджело, мало молишься, коли можешь так говорить. Продать это!
- Почему бы нет? Выдай это, скажем, за подлинный портрет святого Франциска, получишь много денег... а в Риме к таким вещам уже привыкли!
- Что ты говоришь! - возмутился человечек. - Совсем спятил?
- Одним мошенничеством больше или меньше... - с горечью возразил Микеланджело и снова опустил гусиное перо в чернила. - А теперь дай мне писать...
Человечек забарабанил молотком по гвоздям, прибивая картон. Но продолжал говорить в промежутках между ударами.
- Это ты во Флоренцию пишешь? Хозяину своему или полоумному этому, Савонароле? Про нас пишешь? Жалуешься?
Микеланджело с сердцем отбросил перо и, оттолкнув стул, пересел опять на сундук.
- Просто голова кругом!.. - воскликнул он, ероша руками волосы.
Человечек перестал стучать молотком и подошел к нему, глядя на него мягким, сочувствующим взглядом.
- Ты просто какой-то чудак, флорентиец! Чего ты теперь-то тревожишься? Это просто смешно! Быть в Риме - и тревожиться! Жить на Кампо-деи-Фьоре - и тревожиться! Быть гостем кардинала Риарио - и тревожиться!
- Гостем? - вне себя вскочил Микеланджело. - Какой я здесь гость? Вот эта дыра под самой крышей, это пренебреженье ко мне, это презрение, это гостеприимство? Так принимают художников римские кардиналы? Почему он не отпускает меня домой? Здесь я только зря трачу время, ни на что не нужный. Ты хоть его брадобрей, а я что? Флорентиец, человек из того города, откуда он вернулся, бледный, как смерть, не дослужив кровавую мессу Пацци, на что я ему? Может быть, я повинен в той смертельной бледности, которая останется у него до самой смерти?
У человечка от страха язык отнялся, он только прижал ухо к двери: не подслушивает ли кто? А Микеланджело продолжал кричать:
- Ты хоть брадобрей, а я и того нет, просто страшный безносый бродяга, флорентийский скиталец, понимаешь?.. А теперь еще и мошенник! Вот как он на меня смотрит, оттого и презирает, пренебрегает мной. Будь я шлюхой, мне б у него лучше жилось, а то - ваятель какой-то! А виноват я в этом обмане? Ни сном, ни духом. Меня самого одурачили... Я пошел на это, после того как Лоренцо Пополано мне сказал, что у вас в Риме обычно так делается... Я поверил, мне и в голову не приходило, что тут ведется фальшивая игра и со мной! И если уж кто здесь мошенник, так это как раз твой кардинал...
- Флорентиец! - воскликнул брадобрей Франческо, посинев от страха. Если бы кто-нибудь стоял за дверьми, ты больше никогда бы не вышел из ватиканского узилища. Опомнись!
Микеланджело плюнул и улегся на ложе.
- Мне все равно. Наверно, даже тюрьма не хуже этой жизни... Да мне и не впервой!..
Человечек подошел к нему, широко раскрыв глаза, стуча зубами, и сел в ногах постели.
- Ты... - начал он растерянно, - не ври... ты сидел в тюрьме?
- Да, сидел! - отрезал Микеланджело. - В Болонье. Разве ты не видишь по лицу, что я бродяга и мордобоец?
- Неправда... Неправда!.. - быстро закачал головой брадобрей. - Но в тюрьме в самом деле сидел?
- Говорю, сидел...
- Так ты... - продолжая качать головой, промолвил брадобрей, - значит, правда - мошенник?
- Может быть...
Микеланджело горько улыбнулся. Человечек всплеснул руками.
- Но, милый мой, ты еще так молод! Зачем это? Обмануть кардинала - куда ни шло. Но обманывать нашего кардинала Риарио! Это неправильно, это глупо, это великий грех!
- Но господь по доброте своей простит нам... сказал тогда этот паук...
- Кто? Что ты говоришь? Какой паук?
- Да этот... Пополано... - ответил Микеланджело, заложив руки за голову и глядя в потолок. - Лоренцо Пополано... мои добрые друзья - Аминта, и Никколо Макиавелли, и другие, потом патриций Торнабуони - отговаривали меня иметь дело с ним... но я не послушался, мне надо было работать, нужны были деньги, я не мог жить на счет домашних, отец и братья - все ждали, что я буду их кормить, дома была нужда, необходимо было получить заказ у Пополано этого... и он мне дал... Сан-Джованни, святой Иоанчик, голый, как Парис, покровитель нашего находящегося в опасности города, понимаешь, святой Иоанчик с любострастным выражением лица, покровитель города, на которого со всех сторон напирали враги. "Ничего языческого!" - так сказал мне Пополано и улыбнулся... Я понимал... Мне нужна была работа... Нужны были деньги, для дома... Тебе непонятно, но ты все-таки единственный человек в Риме, которому я могу сказать... Мне нужна работа! Античность, тайная любовь Медичи! И я сделал ему спящего купидона. Если б ты видел! Он заметался из угла в угол комнаты, как скорпион, не зная сразу, что сказать, дрожал от желания оставить статую себе, но боялся, дрожал от страха, ты пойми, только чтоб ничего языческого в городе Савонаролы, чтоб милосердный господь не покарал! Я не мог не смеяться, глядя на этого лицемера, который собирает сокровища только на небесах, печется о бедных, во время голода во Флоренции скупил все зерно Романьи и перепродавал его флорентийской бедноте по тройной цене, вот как он печется о бедных, вот как собирает сокровища на небесах. Он бегал из угла в угол, как скорпион, как паук, не зная, что делать со статуей, длинные, липкие пальцы его дрожали от восторга, когда он касался ее поверхности, когда гладил этого прекрасного спящего нагого купидона, и в то же время сердце у него падало от страха, как бы вдруг не вошли Савонароловы пьяньони, он бледнел, зеленел даже, засыпая меня цитатами из Писания и Савонароловых проповедей, и в то же время не знал, как быть со статуей, пока я не сказал ему прямо, что мне нужны деньги, хорошая сумма... Он позвал меня на другой день и объяснил мне свой план. Оставить у себя статую он не может, но деньги я получу. Дескать, он подумал насчет Рима. Но в Риме кардиналы покупают только античные статуи, найденные в земле, никто не станет покупать статую у какого-то Буонарроти из Флоренции! Поэтому надо ее на некоторое время закопать, измазать глиной, повредить немножко, а потом выдать за добытую раскопками... За нее хорошо заплатят. Я возражал, мне не хотелось идти на это, но он твердил, будто в Риме это дело обычное, будто половина кардинальских коллекций состоит из таких подделок, а потом говорит: "Коли мы ее закопаем, а потом откопаем, это будут раскопки или не раскопки?" И засмеялся, наверно, как когда кормил бедных хлебом из Романьи по тройной цене, - кормил бедных или не кормил бедных? И он, дескать, знает одного торговца, вора этого, Бальдассаре дель Миланезе, который поставляет откопанные статуи для Рима, так он будто уж продавал кардиналам такие вещи! И верит, что милосердный господь простит! Пришел вор Бальдассаре, торговец из Милана, осмотрел статую, потер руки и сказал, что никто не отличит. Мы ее закопали, потом откопали, - по ихнему выходило: раскопки. Купидон мой спал, не обращая внимания ни на Пополано, ни на Миланезе, и его продали в Рим, как выкопанную античную статую. Это было первое мошенничество в моей жизни! Поэтому я навлек на себя презренье кардинала, поэтому и ты называешь меня мошенником! Да разве я закопал статую? Я отдал ее пауку Пополано. А вор Бальдассаре заплатил мне за нее тридцать дукатов, - сказал, больше не дали!
- Врет! - воскликнул брадобрей. - Врет твой миланец. Я сам слышал, как во дворце шла речь о том, что кардинал Рафаэль Риарио заплатил Бальдассаре за эту статую двести золотых дукатов!
- Я знаю, архитектор Джулиано Сангалло, - ну, приятель мой, у которого дела с Римом, - узнав об этом, посоветовал мне пустить в ход кулаки. Ведь это меня обманули! Пополано с Бальдассаре сорвали двести золотых дукатов, я сделал статую, чтобы достать деньги для дома, там братья чуть не плевали на меня из презренья, а я получил всего-навсего тридцать дукатов! Вот какой я мошенник! Поэтому я по совету Джулиано поехал в Рим, чтобы все объяснить кардиналу. А что сделал Риарио? Он хочет, чтоб я ему и эти-то тридцать дукатов вернул...
Микеланджело выпрыгнул из постели и, сжав кулаки, зашагал по комнате.
- Я отдал статую, и они еще хотят, чтоб я вернул деньги, эту нищенскую плату... И вот он запер меня в твоем чулане, брадобрей, как в тюрьме, держит у себя во дворце, не желает выслушать, гонит меня прочь, обращается со мной как с собакой... вот каково кардинальское гостеприимство! Я теряю время! Что мне тут делать, в вашем Риме? Мне все здесь противно! Я хочу обратно, во Флоренцию! Знаешь, кем я должен был там быть, брадобрей? Членом жюри по отделке зала Консилио гранде... Да, я поднимался бы по лестнице Палаццо-Веккьо, я так об этом мечтал... А ходил я по этой лестнице? Нет! Видишь, Франческо, какой я. За месяц до первого заседания жюри уехал сюда, в ваш отвратительный Рим, к кардиналу, чтобы все ему объяснить... и чтоб не надо было возвращать деньги, чтоб хоть получить обратно статую... а ничего не могу добиться, ровно ничего: вот какой я мошенник! Брадобрей растерянно комкал пальцами свою жидкую бороду, сочувственно поглядывая на Микеланджело.
- Я верю тебе... - прошептал он. - Верю, мой милый, что все это так, как ты говоришь, ты художник не чета мне, такого рисунка мне никогда не нарисовать, я верю тебе, но беда в том... что наш кардинал испытал очень большое огорченье из-за твоей статуи: весь Рим смеялся над ним, что он не умеет отличить выкопанную статую от новой, очень его высмеивали, и он тебе этого не простит, это обида его духу, его чувству красоты, его образованности, его тонкому пониманию прекрасных языческих произведений, этого он тебе не простит, я думаю, придется тебе вернуть эти тридцать дукатов...
- Никогда! - воскликнул Микеланджело. - Не отдам, хоть пришлось бы сидеть здесь до Страшного суда... А те двое? Они тоже должны будут вернуть двести дукатов?
- Вряд ли... - смущенно прошептал брадобрей. - До Флоренции, к Пополано, далеко, а вор Бальдассаре - самый лучший перекупщик, лучший поставщик античных статуй для Святой коллегии, кардинал Риарио не станет ссориться с ним. И к тому же - это ты сделал статую, а не они...
- Тогда они все трое - воры! - промолвил, стиснув зубы, Микеланджело.
Франческо, сам не свой, опять подбежал к двери и прижался к ней ухом.
- Опомнись, милый, - в ужасе пролепетал он. - Чего ты добьешься такими речами? Лучше помолись...
- Думаю, что от такого кардинала и молитва - плохая ограда! воскликнул Микеланджело, снова ложась.
- Флорентиец! - выдавил из себя бледный Франческо. - Замолчи! Кто-то идет! Это, наверно, патер Квидо возвращается от нашего господина, хочет у меня побриться, будь благоразумен, насильем тут ничего не добьешься!
Микеланджело закрыл лицо руками и, когда вошел писарь Святой апостольской канцелярии патер Квидо, притворился спящим.
Глаза у священника были зоркие, внимательные.
- Почему твой сотоварищ не хочет говорить со мной? - спросил он, садясь.
Франческо подтолкнул Микеланджело и прошептал растерянно:
- Он очень устал, ваше преподобие, целый день по городу ходил, любовался на статуи и памятники, копировал, рисовал...
- Значит, он очень усердный, сотоварищ твой, и проводит время в Риме с пользой, - ответил патер Квидо.
Микеланджело отнял руки от лица и сел на постели.
- Я не сотоварищ Франческо, ваше преподобие, - сухо промолвил он. - Я не брадобрей, а ваятель.
Франческо посинел от страха. И тревожно поглядел на обоих.
- Я и говорю о художниках, а не о брадобреях, - спокойно возразил патер Квидо. - Разве наш милый Франческо - не художник? И он, друг твой, довольно сносно пишет красками, рисует и, говорят, в конце концов даже сделал попытку слепить статую из глины, - чем же не твой сотоварищ?
Микеланджело, сжав руки, промолчал. Патер Квидо окинул взглядом стену, прищурился, поглядел на картон с изображением стигматизации и, обращаясь к Франческо, спросил:
- Это твоя новая работа?
- Ваше преподобие шутит... - пробормотал брадобрей, занявшись торопливыми приготовлениями к бритью. - Это мне подарил флорентиец Буонарроти...
- Неплохая вещь; я подумал: твоя, - слегка улыбнулся патер Квидо и, обращаясь к Микеланджело, прибавил: - Вот видишь, вы - сотоварищи. Хорошо рисуешь.
Франческо брил усердно, и священнику пришлось замолчать. Но сам Франческо не молчал, а нес разную чушь, поспешно выкладывая последние новости, полученные от слуг из разных кардинальских дворцов, - желая во время бритья развлечь его преподобие, который вернулся от кардинала, видимо, в очень дурном настроении. И не удивительно: сам кардинал уже много дней раздражен, зол, на всех накидывается, почти не выходит из своего кабинета, не участвует в празднествах и не устраивает их, явно предпочитая одиночество, будто бы получил предостережение от своего платного осведомителя в Ватикане, - а там у каждого кардинала есть свой платный осведомитель, - будто был тайно предупрежден, так толкуют среди челяди, что святой отец опять сводит счеты с непокорными кардиналами, и кардинал Адриано ди Корнета предпочел покинуть Рим. Святой отец сводит счеты, не забывает ему, Риарио, что он - делла Ровере и перед конклавом отказался от подарков, не голосовал за Александра...
Поэтому кардинал Рафаэль приказал, чтобы подаваемые ему кушанья отведывали теперь уже не на кухне, а у него на глазах, прямо за столом, и по большей части ест одни только овощи, в которых смертоносное действие Борджевой испанской мушки значительно слабей, чем в мясной пище, но в последнее время прошел слух, что его святость получил из Испании новый яд, под названием misericordia - милосердие, более высокого качества, чем яд испанского короля, носящий название requiescat in pace; 1 этот новый - без всякого вкуса, ты не знаешь, что тебе подмешали милосердие, и помрешь только через три недели, поэтому кардинал Рафаэль теперь постился, мертвенно-бледный, сидел на воде и овощах, но только не из благочестия, и поэтому нет ничего удивительного, что он все время такой злой и раздражительный... А этот флорентиец воображает, будто он - самая важная особа во дворце и у кардинала нет других забот, кроме как о его Купидоне!
1 Мир духу его (лат.).
И Франческо передавал сплетни из римских дворцов, думая об этом, и страшно путал, так что трудно было следить за смыслом, и патер Квидо от этого только раздражался все сильней. Он, не считая, бросил на стол, между черствым хлебом и миской с кашей, несколько монет и опять окинул взглядом безмолвного Микеланджело.
- То, что рассказывает Франческо, мне не так интересно, как то, что, может быть, известно тебе, флорентиец, - сказал он. - Ты не сообщишь мне какие-нибудь новости о твоем сумасшедшем городе? Говорят, Савонарола у вас там допускает к святому причастию даже детей... ну, сдается мне, монах этот - конченый человек. Его святость долго терпел, но теперь, когда вернулся любезнейший сын его, герцог Гандии, у него будет больше досуга, чтобы заняться наведением порядка кое в чем... в частности, в вопросе о Савонароле. Это правда, Буонарроти, что у вас, по желанию Савонаролы, в Санта-Мария-дель-Фьоре причащают и детей?
Микеланджело встал и промолвил:
- И в этом дворце смеют говорить о том, что делается в Санта-Мария-дель-Фьоре?
На лице патера Квидо появилась язвительная усмешка.
- Ты скор на ответ, но если б я повторил твои слова при кардинале, то не знаю...
Микеланджело пожал плечами.
- Мне неизвестно ничего нового насчет Флоренции.
- Жаль, - ответил патер Квидо. - Всюду новостей хоть отбавляй, мы в Святой апостольской канцелярии, можно сказать, завалены ими, только Флоренция молчит. Я уж устал от бесконечных переговоров с вашим обезумевшим городом! Да, обезумевшим, флорентиец!
Голос патера Квидо вдруг изменился, он перестал быть насмешливым и лукавым, приобрел важность, значительность.
- Обезумевший город, который мутит против нас даже тех, от кого мы этого никак не ожидали. Герцог Эрколе из Феррары! Как раз теперь, когда Феррара имеет для нас такое значение! С каких пор род д'Эсте стал на путь покаяния? О Ферраре никогда ничего не было слышно, кроме казней, прелюбодеяний, кровосмешения и пыток. Все это они у себя там устраивали, и мы жили спокойно. Но вдруг герцог остался недоволен, что святой отец послал ему золотую розу в знак добродетельной жизни. И он помешался на Савонароле! Каждый день со всем двором своим ходит к мессе, на проповедь, издал указ против кощунства, приказал закрыть публичные дома, Эрколе этот - пройдоха из пройдох! Замучил кое-кого из родных, спит с любой женщиной в Ферраре, с какой ему вздумается, а солдаты его отнимают их у мужей хоть на одну ночь, велел казнить сына, пришить его отрубленную голову к трупу и носить его в открытом гробу по городу, сам шел в погребальной процессии... но установил три постных дня в неделю, через день - процессии, запретил публичные дома, мало ему было золотой розы от его святости, так получил теперь благодарность и от Савонаролы, который посвятил ему книгу своих проповедей и в посвящении написал, что это - в честь великой герцоговой добродетели. Но и этот пройдоха спятил! Слушает теперь каждый день со всем двором своим проповеди какого-то ошалелого лазариста, который вещает ему о конце света и о папском звере... А в Сиене по улицам ходит аскет Филиппо и тоже проповедует о конце света, носит на палке череп и призывает к покаянию, обличает Рим... И все это поднял ваш безумный Савонарола, каждый спятивший монах желает теперь разыгрывать Савонаролу. Святому отцу надо навести здесь как можно скорей порядок, и он, конечно, это сделает! Недавно в Риме казнили пять еретиков, они выдвигали против его святости менее серьезные обвинения, чем безумец Савонарола, - так неужели ты думаешь, что не позволено им, позволено Савонароле?
- Вашему преподобию известно больше моего, - спокойно ответил Микеланджело, - я не так умен, не сижу в Святой апостольской канцелярии.
- Но о Флоренции я ничего не знаю, Флоренция молчит! - вспыхнул патер Квидо. - А как раз Флоренция больше всего и заботит меня. С тех пор как ваша чернь убила нашего осведомителя каноника Маффеи...
- Каноника Маффеи не чернь убила, каноника Маффеи пожрала огненная старуха...
- Так, значит, это правда? - изумился патер Квидо. - Мы этому не верили... Но у тебя нет причин лгать! Понимаешь, нам казалось подозрительным, что вдруг погиб тот, кто состоял у нас на службе и всегда служил верно, добиваясь Пизанского архиепископства, и сведения его были всегда такие надежные... Почему именно он погиб?..
- Это правда, - твердо промолвил Микеланджело. - Только приор Сан-Спирито, отец Эпипод Эпимах, был убит чернью во время французского плена, а каноника Маффеи пожрала огненная старуха, сожженная старуха, которую Лаверной звали, она по ночам пугала, гонялась за выдающимися духовными особами...
Франческо, вытаращив глаза, бледный, быстро перекрестился.
- Удивительная старуха! - покачал головой патер Квидо. - Но я тебе верю, Микеланджело, бывают такие огненные старухи, что ищут только духовных особ... А как она пожрала его, - ведь он был такой толстый?
- Не знаю, - ответил Микеланджело. - Но о канонике Маффеи было много разговоров, - может, иные рассказы о нем были неправдой, просто выдумки, по книге мессера Боккаччо, но довольно и того, что было в действительности. Я особенно об этом не думал, знаю только, что как-то раз, когда каноник Маффеи возвращался ночью домой, к нему подошла сожженная старуха Лаверна и стала прелюбезнейшим образом ему предлагаться, а он не мог убежать, слишком был толстый, и старуха шла рядом, сулила ему всякие наслаждения, очаровательно улыбаясь, так что он оцепенел от ужаса, и утром его нашли в таком виде перед порталом Санта-Кроче. С тех пор он боялся выходить из дому, но, говорят, старуха все следила за ним, хоть прямо и не появлялась. Он подумал, что она от него отстала, и решился раз опять выйти ночью, не знаю куда, неизвестно мне, куда каноники по ночам ходят. А когда он возвращался обратно, подходит к нему вдруг монна Изабета, мужа которой, золотильщика, он послал раз всю ночь во дворе стоять, на звезды смотреть, не настает ли, по пророчеству Савонаролову, конец света. С недоверием глядел каноник Маффеи на монну Изабету, чей портрет был сожжен на костре анафем и сует, и никак не мог вспомнить, умерла она или жива еще. Но вот она идет рядом, зовет - и прекрасна. Стража говорила, что видела каноника Маффеи у Понте-Санта-Тринита, рядом с ним двигалось что-то квадратное, какая-то огненная картина, потом она вдруг превратилась в огненный шар, горящий портрет монны Изабеты превратился в горящую старуху, в темноте возле моста полыхнули языки пламени, и никто никогда больше не видел каноника Маффеи...
- И все-таки requiescat in pace, - сказал патер Квидо. - Какая ни будь его расплата, все-таки requiescat in расе, потому что это был добрый и верный человек, с давних пор на службе у Борджа, еще в бытность его святости кардиналом-канцлером давал всегда точные сведения, метил высоко, добивался Пизанского архиепископства, и тут пересолил, requiescat in pace. А мы думали, чернь убила его, не верили в огненную старуху...
- Во Флоренции, - тихо промолвил Микеланджело, - много таких знамений... С самой смерти Лоренцо Маньифико, когда треснул свод в Санта-Мария-дель-Фьоре...
- Тсс! - остановил его патер Квидо, таинственно к нему наклоняясь. - Не говори в этом дворце слишком громко о Санта-Мария-дель-Фьоре!
Франческо довольно потер руки. В конце концов патер Квидо, прелат Святой апостольской канцелярии, еще полюбит этого флорентийца, поймет, что он не мошенник, они уже беседуют вдвоем без язвительности, спокойно, душевно... И Франческо гордо выпрямился. Только теперь почувствовал он настоящий вкус этого приятного слова: сотоварищ...
- Знамения - не только во Флоренции, - сказал патер Квидо. - И Рим полон ими. Я долго не верил, пока сам не убедился. Только недавно, задержавшись в Ватикане... видел его... - тихо прибавил он.
И оглянулся на дверь. Франческо понял, пошел - открыл, но там никого...
Патер Квидо поглядел на Микеланджело испытующе.
- Я скажу тебе, флорентиец, - не скажу я, скажут другие, не один я видел, об этом идет много разговоров. Я шел по Ватиканской галерее, ясно его увидал, по бокам два больших языка пламени, идет между ними и кричит благим матом...
- Кто? - вырвалось у Микеланджело.
- Пьетро Риарио, - прошептал патер Квидо. - Кардинал Пьетро Риарио, отравленный венецианцами, любимый Сикстов племянник, которого Сикст сделать папой хотел, - герцог Миланский Галеаццо Мария должен был при этом военную помощь оказать и за это ломбардскую железную корону получить. Но Галеаццо убили катилиновцы, на его место сел Лодовико Моро, а кардинала Пьетро венецианцы отравили, это был для Сикста огромный удар, он никогда не мог забыть, всегда в самые тяжелые минуты свои шептал его имя, шорох ветра откликался, тени бежали, очень он любил Пьетро... И Пьетро появляется. Ходит по Ватикану в пламени, пишет огненные слова на стене и кричит... Об этом говорили уже при Иннокентии, а теперь, при Александре, еще пуще толкуют... И я видел, это было страшно, я побежал, стража на галерее догадалась, отчего я бегу, и тоже скрылась... многие из них видели кардинала Пьетро в пламени, он никому не причиняет вреда, только ходит по Ватикану и воет, воет в безумных мученьях... Это был ужасный человек, он держал целый двор проституток, поносил святую веру, странный был Сикстов замысел сделать его папой, но уж очень старый Сикст любил его... Я видел! А утром было найдено письмо от него, пеплом и углем написанное: дескать, уж скоро я уйду в места, откуда нет возврата, другой пришел мне на смену. Так там было написано. Показали письмо святому отцу, но его святость не боится привидений, у него есть сын дон Сезар, и любимый сын его, с которым у него связаны великие замыслы, герцог Гандии вернулся. Святой отец очень любит его, - от радости, что сын вернулся, не обратил внимания на письмо... Пришел мне на смену... Кого ж это он имел в виду? Лучше не думать! Много есть таких, которые достойны сменить в пламени кардинала Пьетро...
- Я слышал... - тихо промолвил Микеланджело, - я слышал о другом явлении в Ватикане...
- Ах! - поспешно перебил патер Квидо, схватив его за руку. - Не говори об этом! Я знаю, о чем ты! Призрак с древом креста на плече, а после него борозда в плитах пола, кровь на камнях, кровь от босых ног, паденье... паденье под ношей креста... молчи! Я знаю, о чем ты! Сикстов сон! Молчи! Молчи! Об этом нельзя говорить, об этом надо молчать, это слишком страшно.
Он был бледен.
- Два призрака ходят по Ватикану, - сказал Микеланджело. - Один в пламени, другой несет крест... разумей, кто слышит. Но кто уразумеет?
Патер Квидо сильно сжал руки.
- Больно много ты говоришь, Буонарроти! Я пойду. Но вижу, ты умней, чем я думал, флорентиец, - да кабы был еще поумней!.. Я знаю, как тебе можно было бы легко вернуться во Флоренцию и не так уж хлопотать все время о деньгах и работе... Собственно, из-за этого и зашел к тебе. Я понимаю, не очень-то приятно - жить на этой верхотуре, в тесной каморке и спать на одной кровати с брадобреем...
Франческо поглядел на священника растерянно, но тот ответил отчужденным, ледяным взглядом. Франческо смущенно опустил глаза. Выходит, он уж - не художник первым делом, а потом уже брадобрей? Выходит, уж не сотоварищ? Но ведь он хорошо пишет красками, слепил даже статую из глины, и патер Квидо это знает, сам об этом говорил, так почему же вдруг заводит речь о кровати брадобрея?
А патер Квидо продолжал:
- Нелегко найти замену канонику Маффеи. А святому престолу нужны точные сведения... дело идет о пробе, маленькой пробе... И ты сейчас же попал бы домой. И куча денег. Кстати, ты не хотел бы принять хоть малый обет и вступить в ряды духовенства?
- Один раз... - хрипло ответил Микеланджело, - один раз мне уж предлагали пойти в монастырь...
Патер Квидо махнул рукой.
- К Савонароле? Да? Как все там у вас? Глупость, мы бы тебя не стали делать монахом. Ты остался бы мирянином, принял бы только обет послушания, да и того бы не понадобилось, - что ты на это скажешь, флорентиец? А какая заслуга перед богом и церковью? Ты хочешь по-прежнему шататься по белу свету, не имея крова над головой, всеми пренебрегаемый, как странник, вечно зависящий от чужой милости, попросту как бродяга... или хочешь получить небольшую, но доходную церковную недвижимость за верную службу святому престолу? Я из нашего с тобой разговора узнал о тебе больше, чем ты думаешь, мы в Святой апостольской канцелярии умеем определять людей с первого взгляда. Ты отвечал мне все время очень удачно, у тебя быстрое соображение, свободная речь, хорошие манеры, не к лицу тебе каморка брадобрея, ни мошеннические проделки с кардиналом или каким-то миланским купцом, - что ты на это скажешь, флорентиец? Ну хоть для пробы, у тебя во Флоренции много друзей и знакомых, я уверен, что твои сведения были бы точны, к тому же ты, как художник, умел бы проникать в более чувствительные места, чем толстый каноник, а жизнь ты, как я слышал, ведешь строгую, упорядоченную, так что огненная старуха тебя у нас не пожрала бы. Ну, как решаешь?
- Один раз меня звали в монастырь... - ответил Микеланджело каким-то придушенным голосом, - а в другой раз требовали, чтоб я предал женщину. Я каждый раз отвечал: нет! Не предам ни женщину, ни город. Отвечаю тебе: нет!
- Ну, так долго оставаться тебе в каморке брадобрея, художник флорентийский,- засмеялся патер Квидо. - Да мне уж все равно, я не для себя тебя заманивал, а для своего преемника. Так что не настаиваю. Пусть его ищет, кого хочет, хоть старуху огненную. Я скоро уеду.
- Вы нас покидаете, ваше преподобие? - изумился Франческо.
- Да, - кивнул патер Квидо. - Довольно с меня этого города с его призраками. И потом - неужели ты думаешь, что меня не тянет дальше и выше, что я хочу до самой смерти строчить бумаги в Святой канцелярии? Уеду, здесь за все нужно платить, и притом страшно дорого. Уеду - и очень скоро. Я купил право продажи индульгенций, это самое выгодное - и уеду. В Германию либо в Чехию.
Франческо всплеснул руками.
- Так далеко?
- Только, - патер Квидо нахмурился, - мы так наводнили Германию, что трудно выбрать. Погоди... - порывшись в карманах плаща, он вынул записку и развернул ее, приблизив к свече, - у меня здесь подробно записано, я взял на заметку в Святой канцелярии... Что выбрать? Битком забили немецкую землю. Видишь? В капитуле мейсенского дома уж сидят восемьдесят восемь каноников, для меня не осталось места, при Страсбургском соборе целых сто тридцать семь, об этом и думать нечего, и в других местах не лучше: во Вроцлаве - на каждые двадцать человек один священник, в городе Гота на тысячу жителей сто священников, а в Кельне - пять тысяч духовных лиц в одиннадцати аббатствах, девятнадцати церквах, ста часовнях, двадцати двух монастырях, семидесяти шести общинах. Нет, там мне делать нечего, да, в общем, надо класть на Германию миллиона полтора священников, не считая тех мест, где один епископ получает доход с трех епископств, один аббат - с пяти аббатств, один приходский священник - с десяти приходов. Нет, поздно я спохватился, что выбрать? - промолвил он разочарованно. - А Чехия? Страна, опустошенная войнами, двора Беатриче Неаполитанской там больше нет и полно еретиков, что толковать! Англия тоже переполнена духовными, как и Германия, не стать мне там епископом. А во Францию не пустят - французские священники, как только узнают, что я еду с папским бреве домогаться пребенды... Но я не хочу оставаться всю жизнь папским писарем! Вот купил себе право продажи индульгенций и уеду. Близится год отпущения грехов, и продажа пойдет бойко. Поеду в Германию...
В ту ночь Микеланджело долго лежал, закинув руки за голову, и глядел во тьму. Ровное дыханье Франческо, мирно спавшего близ картона с изображеньем стигматизации его святого покровителя. Шелест ночи. Голоса тьмы, уж не угрожающие и не волнующие, голоса слабые, которые он научился не слушать. Он глядел в темноту, и все перед ним раскрывалось и закрывалось словно большая черная роза, медленно роняющая лепесток за лепестком. И в этой черной розе были его прошедший день и эта ночь, в ней была, может быть, вся его жизнь. Цветок облетел, вырос новый, распустился, черные лепестки разблагоухались во тьме, увяли, стали осыпаться, он за ними следил, и вот уже опять вырастает новый, точно такой же черный и благоуханный, опять осыпающийся, стоит только протянуть руки - и подхватишь эти падающие листки в ладонь, черные листки, чтоб растереть их в горячих беспокойных пальцах, но он этого не сделал, не протянул руки во тьму, как поступил бы в другое время, а только смотрел, смотрел, как черная роза растет, вянет, опадает, растет...
С утра он пошел бродить по Риму. Многое уже зарисовано. Пирамида Цестия, термы Диоклетиана, Тита, Каракаллы, Колизей, теперь он хотел посмотреть мавзолей Августа, но, вместо того чтоб пойти на Кампо-Марцо и оттуда по виа-делла-Рипетта, запутался в сплетенье улиц и переулков, пошел в другом направлении и после долгого блужданья очутился на Трастевере, где и остался. Усталый, прошел вдоль старинных церквей Санта-Мария-Трастевере, Сан-Кризогоно, Санта-Цецилия, Санта-Агата, Санта-Руфина и Санта-Секунда, ах! Самые кровавые эпохи Рима были всегда кровавыми эпохами Трастевере, там оставался, бродил; живопись Коваллини, - там оставался; засыпанные катакомбы Сан-Панкрацио... Усталый, вошел в церковку Сан-Козимато. Шла месса.
И увидел чудо. В полумраке старой церквушки без хвастливой живописи знаменитых мастеров, без дорогих каменьев и золота стояло на коленях мало молящихся, и он заметил, что все они бедны. Какая-то старая женщина рядом с ним плакала, закрыв лицо руками, калека, вернувшийся из французского похода, молитвенно воздевал обрубок свой к богу, несколько блудниц жалось к колонне, заслонив себе лицо, двое-трое, чьим ремеслом была нищета, стояли на коленях в стороне, робея. Вбежал маленький оборвыш, остановился как вкопанный и с удивлением заметил то, на что молящиеся, может быть, не обратили даже внимания: при священнике не было служки. И ребенок подошел к алтарю, словно ангел, чтоб прислуживать. Священник - молодой, истощенный, видно, из самых бедных - литургисал истово. Для Микеланджело алтарь и священник на мгновенье слились в одно, были сумерки, и убранство алтаря было бедное, нищенское, как облаченье священника. А священник хвалил, славил и величил бога с таким жаром, что все больше, чем обычно, присутствовали всей душой и видели, как Христос при этой жертве возобновляет свою жизнь, свою молитву, свое страданье, как Христос при этой жертве возобновляет свою смерть и снова проливает кровь. И эта кровь оросила всех, она взывала к небесам, родник ее был открыт всем живущим на земле, из которых здесь преклонили колена женщина и калека, блудницы и двое-трое, чьим ремеслом была нищета, и вбежавший сюда ребенок, посланный святым Козиматом, прислуживал священнику у этого родника, к которому святой дух и пресвятая дева звали: приди! и слышащий - молви: приди, и жаждущий - приди, и каждый желающий - набери живой воды даром. Потом священник повернулся и перекрестил всех простым движением, не изученным перед венецианским зеркалом, движением безыскусственным, скудным, и удалился. Микеланджело спросил, как зовут священника, и узнал, что его зовут Уго, он венецианец, знатного рода, сам когда-то был нобилем, отец его заседал в Совете, а бабка со стороны матери была догарессой, но он из любви к Христу от всего отрекся, пришел пешком, босой в Рим, где и стал священником, самым бедным, и живет, говорят, хуже нищего. Но будто бы молитвы его обладают чудодейственной силой, так утверждала старая женщина и уже не плакала. И Микеланджело решил ходить сюда, в храм Сан-Козимато на Трастевере, и познакомился с отцом Уго из Венеции, и возблагодарил бога, что заблудился.
Это была одна встреча. А потом, возвращаясь обратно на Кампо-деи-Фьоре, он натолкнулся на Виа-Трастиберине на толпу, гудящую, рокочущую и валом валившую по улицам, посреди которой выступали флейтисты в папских цветах и барабанщики били в барабаны, грохотала солдатская песня, народ бил в ладоши и валил вперед, за марширующим воинским отрядом, во главе которого гордо ехал командир в роскошной одежде, подпоясанный широким золотым поясом. Микеланджело сразу узнал его. Узнал, несмотря на то, что не видел после того удара в Санта-Мария-дель-Кармине. Это был Торриджано да Торриджани. Барабаны гремели, звенело ликование флейт, клики и рукоплесканье толпы, это был поход против Орсини, блестело оружие, реяли флаги. Торриджано, гордо выпрямившись, величаво глядел на народ, пока взгляд его не упал на Микеланджело. Он тоже сразу узнал его, и, покинув строй, легким движеньем остановил коня: он немного поколебался, держа меч под мышкой и поигрывая плетью. Микеланджело, в выцветшей одежде, без плаща, с низко пришитой сумкой у пояса, глядел молча. Торриджано, весь в золоте, снова тронул коня, ухмыльнувшись, и надменно въехал в ряды, больше не обращая внимания на безносого бродягу, на затерянного в толпе странника. Это была вторая встреча.
А третья произошла перед дворцом Орсини, откуда выбежал человек, и на него смотрели другие вооруженные юноши на конях, громко смеясь. Выбежавший тоже смеялся, хотя любому, выбежавшему в это время из дворца Орсини, должно было быть не до смеха, потому что Орсини вели войну со святым отцом, старик Вирджинио Орсини, глава рода, тогда еще не поел отравленного. Орсини воевали, жестоко тесня папское войско, они оскорбили папского кондотьера Квидобальдо де Монтефельтро, герцога Урбинского, и папского сына герцога Гандии, жестоко оскорбили их у Браччано, послав им в лагерь осла с подвязанными под хвост мирными предложениями, изложенными в насмешливых сонетах. Папа пришел в неистовство и стал готовить месть, так что никому, выходящему из дворца Орсини, не стоило смеяться, но юноши имели оружие, а дворец был крепостью, на выбежавшем были панцирь и меч, он вскочил на коня, и все помчались карьером. Но Микеланджело все-таки узнал его. Пьер! Пьер Медичи в Риме! Родом Медичи, но по матери Орсини, больше Орсини, чем Медичи, Пьер снова в панцире, уже не оборванный изгнанник, плачущий на церковной скамье в Болонье о своей Флоренции правитель-изгой, а Пьер в панцире и с мечом, мечтающий о самодержавной власти, Пьер, который уже не плачет, а выбежал со смехом и мечом, - то и другое блестело, то и другое говорило о Флоренции. Пьер в Риме! "Вечно пути твои будут скрещиваться с путями Медичи, Микеланджело", - сказал он тогда. Это была третья встреча.
А теперь этот патер Квидо, предлагающий ему стать доверенным Святой апостольской канцелярии, выдавать тайны и получать церковную пребенду... Патер Квидо, ныне продавец индульгенций для Германии, священник, который видел призрак в языках пламени, бродящий по ватиканским залам, и хочет другого места, хочет дальше и выше, мечтает о епископстве, не намерен вечно писарствовать, хочет доходов, пребенд, высокого сана, наслаждений, богатства...
А брадобрей Франческо! Сотоварищ! Как он мирно спит! А днем рассказывал Микеланджело, как святой отец встречал третьего своего сына Жоффруа, наместника королевства Сицилийского, и его жену донью Санцию, принцессу Неаполитанскую, прибывшую в сопровождении двадцати первейших красавиц, как папа сиял, приветствуя процессию, сидя на троне в окружении Святой коллегии, как он радовался возвращению третьего сына. Донья Санция осыпает своего пятнадцатилетнего супруга поцелуями, но этого ей мало, у принцессы столько любовников, что она перепробовала, можно сказать, все римское дворянство с прелатами в придачу, так что святой отец очень этим огорчился, и он запер похотливую принцессу, с двадцатью ее неаполитанскими дворянками, которые ничуть не лучше, в замке Святого Ангела, где, впрочем, живет дон Сезар, так что донья Санция, жена его брата, не скучает там, - не скучают там с Сезаровыми дворянами и ее неаполитанские дамы. Так рассказывал брадобрей Франческо, громко смеясь, тут ему не нужно было ходить смотреть, нет ли кого за дверью, во дворце кардинала Рафаэля можно свободно говорить о папе и его сыновьях, только сам кардинал ни с кем не говорил, ел одну зелень, запивая водой, и боялся - одинаково: кантарелли или милосердия, misercordiae.
Роза, большая черная роза, с которой медленно опадают лепестки. Микеланджело глядит в темноту, лежит, закинув руки за голову, и не спит. Смотрит... черная роза - и в ней прожитый день и эта ночь, в ней, быть может, вся его жизнь. Цветок осыпался, вырос новый, распустился, черные лепестки разблагоухались во тьму, потом увяли, начали осыпаться, он следил за ними, и вот вырос опять новый, такой же черный и благоуханный, и опять осыпался, стоит только руку протянуть - и поймаешь эти осыпающиеся листки, сильно пахнущие, черные, разотрешь их в беспокойных, горячих пальцах, но он только смотрел, как черная роза растет, вянет, опадает, растет...
Так одуряет вас корысть слепая,
Что вы - как новорожденный в беде,
Который чахнет, мамку прочь толкая.
В те дни увидят в божием суде
Того, кто явный путь и сокровенный
С ним поведет по-разному везде.
Но не потерпит бог, чтоб сан священный
Носил он долго; так что канет он
Туда, где Симон-волхв казнится, пленный;
И будет вглубь Аланец оттеснен.
Так пел Данте в тридцатой песни "Рая", так...
Рим! Он горько улыбнулся и вспомнил: тот раз, когда он окончил свое первое произведение, ухмыляющегося "Фавна", изумленный Полициано повел его к князю Лоренцо и по дороге в восторге говорил: "Я буду тебя учить, Микеланджело, нельзя быть ни христианином, ни художником, не зная ученья Платона... Мы должны возвышаться до богов, получать крылья, помни, что нет ничего прекрасней, чем мир, творение Демиурга, который отрекся от самостоятельного существования и излился в предметы, невежественная толпа, которая только молится, - оскорбляет божество, лишь философ может быть священнослужителем, лишь творчество мудреца имеет цену в глазах бога, а не слезы, не покаянье..." А в голове у меня звучали отрывки Савонароловой проповеди - ты ничего не можешь, душа моя, без бога, только молитвами и покаянием снищешь ты снова милость господа нашего, бог есть отдельный от несовершенного мира создатель, а мир зреет для гибели и отвержения - это боролось тогда во мне, боролось не на живот, а на смерть... Сады Медицейские! Но теперь будет, видимо, еще хуже... Рим. Борджевский Рим! А где-то там выходят из скал девы с терновыми венцами на головах, как видел Франческо, и где-то там бедненький священник тайнодействует, хвалит и славит, величит бога, и Христос при этой жертве возобновляет свое воплощенье и смерть, это не воспоминанье о жертве, а сама жертва, жертва непрестанная, и открылся родник всем живущим на земле, кто жаждет - приди! и кто хочет набери живой воды даром.
Рим! Во мне не перестает эта борьба, словно не только по ватиканским залам, но и в душе моей бродят два призрака, один в пламени, воющий от муки, а другой тихий, падающий на колени под тяжестью креста, следы крови от босых ног - всюду в душе. Рим! Будет хуже, чем в садах Медицейских!
Роза, большая черная роза, у которой опадают черные лепестки, стоит только руку протянуть - и подхватишь их, разотрешь, сильно пахнущих, в беспокойных, горячих пальцах...
Так глядел он во тьму и не спал.
Утром вокруг был опять Рим. И первым пришел дворянин Якопо Галли.
Молодой римлянин был изящен и красив. Длинные черные волосы до плеч, тонкие пальцы унизаны кольцами. По причине жары белая атласная куртка была расстегнута у горла, открывая батистовую сорочку с узкой полоской кружев. На золотом поясе покачивался короткий кинжал, с большим изумрудом на верху рукояти. Молодой человек кинул сильно надушенные красные кожаные перчатки на ободранный стол брадобрея, обвел удивленным взглядом сумрачное помещенье, скользнул глазами по неубранной постели и, не обратив внимания на поклоны Франческо, позвал Микеланджело к себе домой для разговора. Там Микеланджело обнаружил роскошь, подобную той, что видел в доме Альдовранди, но при этом римскую. Они пили холодное вино, и Якопо Галли, нервно шевеля своими красивыми руками, говорил звучным, мелодичным голосом:
- Я знаю, кто ты, Микеланджело Буонарроти, потому что архитектор Джулиано да Сангалло - мой друг и каждый раз, как приезжает в Рим, гостит у меня. Но тебе я не могу предложить крова, хоть и очень был бы рад: я рассердил бы кардинала Риарио, а этого никак нельзя. Я верю в будущее делла Ровере. Не могу поместить тебя в своем доме, но могу предложить работу. Ты не хотел бы сделать что-нибудь для меня?
Микеланджело поклонился и поглядел в глаза Якопо Галли - молодые, ясные. Зал был залит солнцем, окна открыты, со двора доносился веселый и ласковый плеск фонтанов.
- Мне хочется получить от тебя статую, - продолжал хозяин, - не ставя никаких условий, ты художник, я не стану ничего тебе предписывать, предлагать тебе тему. Выбирай сам - и материал тоже. А заплачу хорошо, об этом не беспокойся. Согласен?
- С удовольствием, - ответил Микеланджело и провел рукой по лбу. - Я думал, в Риме никто не захочет иметь дело с мошенником и мне ничего не удастся здесь сделать.
Якопо Галли улыбнулся, и кольца его заиграли на солнце.
- Я родился в Риме, вырос в Риме и живу в Риме, - промолвил он. - И знаю, что, когда между мирянином и кардиналом начинается спор насчет мошенничества, трудно сказать, кто из них больший мошенник. К тому же я сам когда-то купил статую у Бальдассаре дель Миланезе... и она пошла на свалку, оказалась фальшивая. Зачем кардинал Рафаэль верит этому мерзавцу? А кардиналы боятся купца Бальдассаре, - если б он заговорил, все оказались бы посмешищем, половина их драгоценных собраний - подделки... Так что же удивительного, что купец вышел сухим из воды, ему не впервой, дело привычное, а ты теперь в брадобреевой каморке. Но я удивляюсь Рафаэлю, что он не привлекает тебя к другой работе: он ведь строит новый дворец, и ты мог бы ему понадобиться... Но Риарио никогда ничего не понимал в искусстве, оттого-то он так и досадует, что попал впросак!
Молодой аристократ встал, тряхнул черными кудрями и прошелся по залу.
- Великое бедствие для искусства - эти кардиналы! - сказал он. - Пей, Микеланджело, вино хорошее. Каждый из них считает, что раз у него пурпур, значит, надо ему иметь и коллекцию. Это болезнь, которую он получает вместе с шапкой. Половина их не знает ни слова по-латыни, но каждый способен целыми часами слушать чтение "Энеиды", ни разу не зевнув и не пошевелив мускулом лица, уменью подавлять скуку они учатся на своих заседаниях. Стих Горация от Гомера не могут отличить, а имеют большие библиотеки и кичатся ими, - это модно. Я не говорю о всех, но настоящих знатоков во всей Святой коллегии по пальцам одной руки перечтешь. А за ними тянется каждый приходский священник, - выбрасывает из своей церкви старые статуи и покупает подделки, сжигает древние образа и заменяет их копиями, изготовленными каким-нибудь сапожником в Субуре и подписанными именем Бальдовинетти. Это настоящий потоп, просто захлебнешься, - пей вино, полощи горло. Нынче все стали художниками. У меня повар пишет сонеты и больше гордится своими жалкими стихами, чем уменьем отлично приготовить фазана, - приходи сегодня, поужинаем с тобой вместе. Каждый из моих слуг что-нибудь творит: один режет по дереву Диониса, другой пишет красками Данаю, третий сочиняет об этом канцоны. А этих прогонишь - получишь какого-нибудь другого, который ваяет Полифема, или пишет "Суд Париса", или приложит к моему завтраку свою секстину, где назовет себя Ганимедом, молча ожидая от меня хоть пяти дукатов в награду. Скоро будем с фонарями искать такого, который гордо заявит, что он не художник. А те немногие из нас, кто понимает искусство, кто любит его, и вы, которые его творите, - мы радостно уплывем к Лотофагам, с тем чтоб забыть их всех и никогда не возвращаться... Что ты сделаешь для меня, Микеланджело?
Тот раздумывал, глядя на ясное, открытое лицо Якопо Галли. Каждый мускул этого лица говорил, оно непрерывно менялось, глаза все время сияли, и все оно было полно светлой, юношеской прелести.
- Я подумаю, - сказал Микеланджело. - Что-нибудь молодое, упоительное...
Якопо Галли засмеялся и поднял кубок.
- Пей, Микеланджело, выпьем за успех твоей работы. "Что-нибудь молодое, упоительное..." Но ведь ты всегда такой серьезный и хмурый, словно никогда не был молодым, а на самом деле, наверно, не старше меня: нам по двадцать два года... "Что-нибудь упоительное..." Знаешь что? Я, правда, сказал, что не буду ставить тебе никаких условий, мой друг Джулиано да Сангалло писал мне о тебе так хорошо, не буду ничего тебе предписывать, но все-таки есть у меня одно желание: создай мне душу вина. Изваяй ее в мраморе! Сделай это, и я положу Рим к твоим ногам!
Улыбка его благоухала, как роза. Мелкие белые зубы сверкнули меж красных губ, а тонкие пальцы снова взяли чашу.
- Мне нравится пить. Нравится впивать душу вина, а не только его букет. Ты вот это изобрази - и поверь, я тебя щедро вознагражу, не только деньгами. Ты добудешь Рим. Я сумею устроить такое пиршество для своих молодых друзей и для кардиналов и на нем буду так о тебе говорить, что патриции и прелаты станут просить тебя сделать каждому из них статую.
- Добыть Рим? - улыбнулся Микеланджело.
Якопо Галли положил руки ему на плечи.
- Я знаю эту улыбку, вижу ее у всех, кто попал в Рим впервые. Знаю, что говорят и поют об этом городе по всему христианскому миру, даже в Англии... Но ты об этом не думай! Читал книгу Боккаччо "Архисводня"?
- Знаю, - ответил Микеланджело. - У старика Альдовранди в Болонье...
- Ну, так в одной повестушке замечательно рассказано. Жили-были два друга - один христианин, другой язычник. Христианин сильно ревновал о спасении своего друга, и в конце концов ему удалось привести его в лоно святой церкви. Новообращенному страстно захотелось видеть Рим и святого отца. Напрасно друг его изо всех сил старался отпугнуть его описанием воображаемых трудностей путешествия, напрасно отговаривал, тот пустился в путь, а друг стал плакать и рвать волосы на голове, предвидя, что все его усилия пропали даром, - друг воротится еще большим язычником, чем прежде. Но вот друг вернулся, и что ж оказывается? Вера его процвела пышным цветом христианских добродетелей. И он объяснил своему другу, христианину: он, мол, видел одну похоть, обжорство, стяжательство и святотатство. "Я, говорит, видел, как все эти пастыри изо всех сил стараются убить в народе веру. Но видел и то, что благочестие христианское становится все более лучезарным и ослепительным, оставаясь единственным оплотом в смутах нашего времени... Знаю, что опора его - святой дух и что оно - единственно правое. Всякое другое при таких пастырях давно погибло бы, а оно крепнет. И потому ничто не убедило меня в святости и божественном назначении церкви, как тот разврат, который творится и преодолевается в Риме!" Понимаешь? Так предоставь церкви спасать самое себя, - поверь, она не погибнет. А что тебе до остального? Я, конечно, знаю, кто сюда приедет из города Савонаролы... но верь "Архисводне"! Якопо Галли опять улыбнулся. Они простились.
- Работать ты можешь у меня, - сказал юноша, - я дам тебе все, что тебе понадобится, только каморку брадобрея не могу ничем заменить. Пока. Но тем сильней осрамится потом кардинал Рафаэль, когда ты прославишься; ему придется досадовать о каморке брадобрея, а не тебе. Теперь ступай и не забудь: душа вина!
Так Микеланджело начал ваять "Пьяного Вакха".
Прежде всего он набросал эскиз, который сперва привел Франческо в восторг, а потом поверг в печаль.
- Ты скоро меня оставишь, флорентиец! - сказал он. - Ты художник не чета мне! Я тоже рисую Вакха, да не выходят ноги. Вот уж неделю бьюсь над ногами, а не удаются. А ведь я это - в подарок кардиналу!.. Как ты с ногами выходишь из положения? Я молюсь. Когда мне что не удается, я стану на колени и молюсь до тех пор, пока не подумаю: вот оно!.. Тогда начинаю снова рисовать. Но на этот раз у меня все никак не выходит, хоть я уж сколько раз молился о ниспослании мне способности нарисовать Вакха так, чтоб кардиналу понравилось. Потому что я - благочестивый художник и верю, что бог важней искусства. Я не такой, как тот, кто вынес из церкви вечный огонь, горевший в алтаре, и прикрепил его к статуе Петрарки, промолвив: "Ты его заслуживаешь больше, чем тот, на кресте..." Нет, я не такой, я не кощунствую, я молюсь. А все никак не научусь рисовать так, как ты, флорентиец!
Душа вина.
Миновала осень, наступил зимний карнавал. Улицы наполнились масками. Прелаты стали посылать друг другу шутовские процессии. На всех улицах плясали. Микеланджело работал. Глиняная модель была очень высокая, он раздобыл большой кусок мрамора, чтоб статуя получилась выше двух метров. Великанов, творить всегда только великанов!.. И душа вина - как великан...
Карнавал. Во Флоренции был карнавал Савонаролов, вокруг костра водили хороводы под звуки церковного гимна и колокольного благовеста, жгли тщету. Потом был представлен триумф Христа. Христос ехал на увенчанной колеснице, над ним был сияющий шар пресвятой троицы, в левой руке он держал крест, а в правой два завета - Ветхий и Новый. Рядом с ним сидела пречистая дева Мария, перед колесницей шли патриархи, пророки, апостолы, проповедники, по сторонам - мученики, святители, девственницы, исповедники, а позади триумфальной колесницы в оковах дьявольских шагали противники церкви, императоры, философы, павшие идолы. А ночью была проповедь.
В Милане был карнавал мифологический, успеху которого споспешествовал новыми изобретениями, пиротехникой и украшениями сам божественный маэстро Леонардо да Винчи, карнавал получился блестящий. Лодовико Моро снова правил со всей спесью и могучей силой, говоря, что в одной руке у него война, а в другой мир, - какую он раскроет? Но спесь его отличалась подозрительностью, он боялся своих собственных подданных, во время аудиенций проситель находился за загородкой на другом конце зала и вынужден был выражать свою просьбу, крича, чтоб быть услышанным, такой страх испытывал Лодовико Моро, брата родного, кардинала Асканио Сфорца, прогнал с карнавала обратно в Рим, примолвив: "Не обижайтесь на меня, монсеньер, но я не доверяю вам именно потому, что вы - мой брат..." Но миланский карнавал был славный, под девизом "Золотой век"; на триумфальной колеснице ехал Зевс, вокруг него Добродетели, сплошь Моровы наложницы, перед колесницей и позади нее ехали обнаженные женщины в розах, языческие боги, все - преклоненные перед Лодовико, который стоял возле жены своей, Беатриче д'Эсте, и улыбался. Удачный был карнавал, Леонардо придумал чудеса, Браманте - декорации.
В Риме устройство карнавала взял в свои руки сам святой отец.
Микеланджело работал.
Хмельной бог ступает нетвердо, в кудрях - гроздья, в руке - приподнятый кубок. Он улыбается, но не пьяной улыбкой, а милой, обаятельной, бог пьет за чье-то здоровье. Он совсем обнажен, как требует такая улыбка. Поднял чашу и приветствует свою жертву, улыбается ей, душа вина на губах, привыкших к поцелуям и вину. В мускулистых руках его ожидание, но и спокойствие, они не дрожат от нетерпенья, хоть он пил и пил, как бог - много. С кем теперь решил он чокнуться? Пошатывается, чтоб его схватили, но только в объятия. Он ничего еще не знает об Ариадне, даже не слыхал ее имени. Но к вечеру придет в себя. Тело его гладкое, теплое, мускулатура упругая, мягко моделированная. Хоть и великан, а кажется скорей нежным, чем огромным. Прекрасная и такая неантичная голова его слегка наклонена, надо же ему поглядеть вниз, на землю, на которой он стоит, пошатываясь, на людей, остановившихся в изумлении, не понимая - благодаря его жизненности и гладкости - из бронзы он, из мрамора или из тела и души. Правая нога выступила вперед, колено согнуто плясовым движеньем, еще миг - он поставит кубок и запляшет какую-нибудь разгульную песню без слов, выражаемую лишь движениями тела и головы, в лад этой обнаженной улыбке. Хоть он явился осенью, это не заставляет его задуматься, для него осень - не раздумье и заботы о себе, для него осень - вино. Он не проказливый, вакхически-дикий, пьяно-озорной, а полный молодого веселья, миролюбия, упоения, смех его - творческий. Чокнуться? С кем? Кто коснется своим кубком чаши этого бога, у которого душа вина на губах, в глазах, в движениях рук и ног, в гроздевых кудрях? Он добрый, - хоть и великан, а не монументальный, - и нежный, улыбается пленительно. А позади него, прячась за виноградные гроздья, сидит его спутник, маленький, козлоногий. Он тоже улыбается, но улыбка его - уже другая, она - манящая, козлиная, улыбка вязкая, тягучая, как только что выброшенные виноградные отжимки, улыбка алчбы, не упоенья. Этот козлоногий улыбается, - он не обнажен, но думает о наготе. Хмельной бог обнажен и улыбается в веселье, приветствует, понимает, мирит, утешает и успокаивает, с душой вина на губах, с душой вина, разлитой по всему его гладкому, мягко изогнутому телу. Холодно, но он этого не замечает. Пьет вино, как бог много. Весна, римская весна. Жест его поднятой руки стал еще мягче, нежнее. Он уже узнал имя Ариадны, еще шатается, но хочет быть схваченным только в объятия. Свет вокруг него трепещет, как песня, сам он - ослепительно-белый. А скоро наступит жаркое римское лето. Июнь. Вот он снова наполнил чашу, приоткрыл свои мягкие теплые губы, чтоб выпить, привел в движенье мускулатуру и вошел в дом Якопо Галли.
Пошатываясь, а там шел пир, все пошатывались в доме Якопо Галли, красивого юноши, di bello ingegno 1 римского дворянина, пошатывались и пили в честь бога вина, падали розы, уже не черные, бурлил говор, сверкали шутки, звучали виолы, лютни и вкрадчивый, льстивый звук флейт, девичьи улыбки отвечали улыбке хмельного бога, который очутился на этом вечернем празднестве уже пьяным и продолжал пить, не в силах отказаться от стольких прекрасных здравиц, а больше всего разглагольствовал и стукал бокалом о бокал молодой Якопо Галли, встряхивая черными кудрями, подымая в тонких руках чашу и предлагая богу одну красавицу за другой. Пили много. А была уже ночь. Начали было танцевать вокруг осыпанной розами статуи, и бог, обнаженный и гладкий, сделал правой ногой первый шаг, но - много пили, танец не выходил, а бог только смеялся, подымая кубок. И девушки стали танцевать одни, - им тоже хочется быть схваченными в объятия, но он думает об одной Ариадне и держит кубок, улыбка его понимающая, миролюбивая. Танцевали, как вихрь, с вызовом, подчиняясь тягучей козлиной улыбке маленького козлоногого, которому уже не надо было думать о наготе, а только смотреть. Меж разбросанного серебра бокалов было полно роз, сладко звенели лютни и виолы, приманчивый голос флейт, песни, розы, девичья красота, жаждущая быть взятой, жаркая июньская римская ночь, и посреди всего - гладкий, улыбающийся бог, раздающий душу вина.
1 Одаренного (ит.).
Страшный, могучий, оглушительный удар жгучим пламенем раскрыл небо. Ночь на мгновенье остановилась, вся в пламени, которое потом погасло, чтобы сделать тьму еще черней. Все, вскрикнув, кинулись к окнам, трезвея. Якопо Галли, бледный, взлохмаченный, указал дрожащей рукой на Ватикан. Там над крышами встал раскаленный столб искр, который потом вдруг рассеялся и погас. Опять знаменье!
Оттолкнув ногой растоптанную лютню, Якопо Галли подошел, пошатываясь, к улыбающемуся богу.
По Ватиканской галерее ходил Александр Шестой, страшно крича. Боль разрывала ему сердце, как раскаленный столб искр разорвал небо, папа кричал и рвал волосы на голове, посланные в испуге побежали к кардинальским дворцам, а старик полным вырванных седых волос кулаком отчаянно бил себя в грудь, всхлипывал и стонал, захлебываясь тяжкими старческими слезами, пьяный от ужаca и боли... бродил по коридорам, хватаясь за выступы стен, с волосами, полными пыли, сора и осколков, оттого что бродил он и глухими коридорами, падая, с трудом подымался, брел дальше, крича от мучительной боли, которая, окаменев в сердце, не хотела оттуда уходить, резала и резала острейшими гранями, палила и жгла. Старик рвал волосы на голове, падал на колени, ему помогали встать, он лепетал какие-то непонятные слова, пепельно-седой, вырывался из рук, как безумный, и брел опять дальше, - с ужасом думали, что папа помешался.
Поспешно съехались кардиналы, перепуганные, ошеломленные, первым кардинал-канцлер церкви Асканио Сфорца. И тут узнали причину папского горя и отчаянья.
Самый любимый сын его, герцог Гандии, породнившийся с испанским королевским домом, - тот, для которого старик предназначил Италию, весь мир, любя его пожирающей всю внутренность любовью, был выловлен из тибрийской топи, убитый, пронзенный ударами кинжала, уже распухший, позеленелый, весь в грязи и нечистотах, как подонок. Потому что Сезар тоже хотел иметь готовенькую Италию и весь мир и не стерпел этой пожирающей всю внутренность любви к его брату, не стерпел, чтобы брат был возвышен. И вот за герцогом Гандии пришел дон Микелетто, человек в маске, дворянин и Сезаров палач, пригласил его к брату ужинать. И герцог Гандии пошел на смерть с веселым лицом, ничего не подозревая.
Вытащен из вонючей тины Тибра... любимый сын... родственник их католических величеств Испании и Индии... император Италии... вытащен из смрадной жижи сточных вод и нечистот... распухший, как падаль... Вытащен в праздничном, пиршественном наряде... из глубин реки, в которых был потоплен, подобно тому как бог зла Тифон, по древнему египетскому мифу, похоронил когда-то божественного Гора-Аписа... Вытащен мертвым, гниющим! И дон Сезар, плотно закутанный в плащ, приехал на испанском жеребце, спеша утешить старика папу, и резко приказал, за большое вознаграждение, разыскать изверга - убийцу. Тут все отступили, умолкнув и глядя в плиты пола, потому что страх миновал и это было уже лишнее. Только старик бил себя в обнаженную грудь и кричал, глядя на ледяное лицо дона Сезара, кричал, словно при виде призрака.
Но призраком был не дон Сезар. Привиденье явилось ночью, и опять стража убежала с галереи, опять показалось сверхъестественное знаменье в залах: хотя на дворе было безветрие, внезапный вихрь распахнул окна, и по галерее, одетый племенем, прошел высокий человек, воя от муки, - он писал на стене огненным перстом, одет был в праздничный испанский пиршественный наряд, а на голове имел сарацинский тюрбан. Когда весть об этом разошлась утром по Риму, Микеланджело вспомнил слова патера Квидо о найденном письме, где было сказано: "Я скоро уйду в места, откуда нет возврата, другой пришел мне на смену". Но тогда святой отец не поверил письму, не боялся призраков, при нем был дон Сезар, а любимый сын, герцог Гандии, с которым он связывал великие замыслы, только что вернулся, - так что от радости по поводу возвращенья сына папа не обратил вниманья на письмо.
Вытащен из Тибра, как подонок. На другой день после полудня была созвана консистория. В повестке было сказано, что его святость признает свои ошибки и учредит комиссию из кардиналов для реформы духовной жизни и церкви. Кардиналы ходили бледные, подавленные, не вели разговоров вдвоем, каждый в одиночестве думал свою думу. В Святой апостольской канцелярии царило оживление. Писари усердно писали послания ко всем христианским правителям, которых святой отец уведомлял о кончине своего любимого сына, герцога Гандии, обещая исправление церкви, которого христианский мир требует уже больше ста пятидесяти лет. Подпись: Александр Шестой.
Вытащен из Тибра, уже распухший; с открытыми стеклянными глазами утопленника. Горло перерезано, на теле восемь ран кинжалом и - ужасная подробность: руки связаны за спиной. Когда тело несли в храм Санта-Мария-дель-Пополо, папа смотрел из окна замка Святого Ангела и страшно кричал.
А многие смеялись, прямо покатывались со смеху. На статуе Пасквино была в тот же день обнаружена эпиграмма поэта Санназара. которую стали тотчас передавать из уст в уста:
Чтобы нам доказать, что ты лишь ловец человеков,
Сына родного из волн неводом выловил ты.
Велика была тайная радость, вызванная горем старика.
Кардинал Рафаэль Риарио перестал сидеть на овощах и воде. И к нему, в его комнаты, поднялся по лестнице дворца Микеланджело, решив на прощание бросить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол и больше не жить на чердаке - другом болтливого брадобрея Франческо, его сотоварищем. Потому что он получил от дворянина Якопо Галли много, очень много денег, и Якопо с воодушевлением рассказывал о нем патрициям и прелатам, показывал им смеющегося бога вина, душу вина, и все изумлялись, - это было что-то совершенно новое, невиданное, бог, который напился и хочет плясать!.. Бог, который пошатывается! Пришли и флорентийцы, с гордостью вспоминали, что уже слышали имя Микеланджело на родине, это были в большинстве своем изгнанники, говорившие с восторгом о дворе Лоренцо Маньифико. Но этот хмельной, пьяный бог удивил и флорентийцев, это было что-то совершенно новое, чего они не встречали ни у Донателло, ни у Луки делла Роббиа, ни у Росселино, ни у Бенедетто да Майано, - ни у кого. Буонарроти создает новое, и создает прекрасно. Приходили патриции и прелаты, молодой Якопо Галли весь сиял, встряхивая черными кудрями, и рассказывал о флорентийском художнике, которого нашел в каморке брадобрея, и рассказ его искрился едкими шутками.
И по всему Риму разошлось много новых острот о наличии чувства прекрасного и понимания искусства у кардинала Риарио.
Микеланджело пошел проститься, незваный, по своему собственному желанию, приготовившись услышать колкости и ответить на них. Каждое воспоминание о времени, проведенном там, на чердаке, в бездействии, грязи, пренебрежении и презрении, с позорным званием мошенника, вновь и вновь бередило ему сердце. Он шел, полный гнева. Он доказал теперь, на что способен. Убедил в этом Рим, патрициев, баронов и прелатов. Он не уедет, не поблагодарив за кардинальское гостеприимство, за всю ласку, и положит на стол тридцать золотых дукатов, - видно, они нужны кардиналу, коли он из-за них хватает за глотку, а Микеланджело в них не нуждается, он получил много денег, но себе оставил только немного, на самое необходимое, а все остальное послал домой, отцу и братьям, которые в письмах все время спрашивают его, когда же он пришлет сколько-нибудь, почему бьет баклуши в Риме, а во Флоренции голод и дороговизна, купленное зерно захватил французский гарнизон в Ливорно, на улицах люди падают от голода, когда же он пришлет сколько-нибудь денег, - видно, занят одними римскими развлечениями, а работать не думает... Так что он послал им почти все, но оставил столько, чтоб можно было выложить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол. Он шел, полный гнева. Снова слышал язвительные слова Якопо Галли о тех кардиналах, для которых искусство - только мода, да что, для них художник - это даже не брадобрей! Лучше уплыть на всех парусах к Лотофагам и позабыть. Он шел, полный гнева. Вспоминал все смешные историйки об отношении кардинала Рафаэля Риарио к искусству. Всем известно, что он в этом ничего не смыслит, а только тянется за другими.
Шел, полный гнева. Он отравит кардиналу радость, которую тому доставила, конечно, скорбь папы. Теперь уж кардиналу нечего бояться ни кантареллы, ни милосердия, папа рухнул, а когда рухнут Борджа, опять засияет полным блеском звезда Ровере: вражда между семействами Борджа и делла Ровере, как всегда, непримирима, - еще со времен Сикста, когда кардинал Джулиано делла Ровере, кряжистый дуб, по выражению Сангалло, предостерегал Сикста против Борджа, еще со времен Иннокентия, когда они воевали между собой, войска их уже дрались на улицах, а они рвали друг у друга тиару из рук и ключи от замка Святого Ангела над умирающим папой, и потом, когда Джулиано делла Ровере уехал во Францию, к Карлу Восьмому, а теперь вот опять сидит в укрепленной Остии, Сангалло ее славно укрепил, и ждет... А Рафаэль Риарио - тоже делла Ровере, он отказался от даров накануне конклава, не голосовал за Александра, и папа хотел расквитаться с ним, так что римскому кардиналу поститься пришлось.
Как он, наверно, теперь рад!
И Микеланджело быстро, твердо шагает по пустому коридору, решив отравить кардиналу радость по поводу скорби папы. Кругом тишина. Слуги судачили внизу, в холодной прихожей, либо валялись, сонные, в саду, - стоял жаркий римский июнь. И вот он тихо вошел в кардинальские покои. Дверь в спальню была приоткрыта, и оттуда доносился умоляющий, трепетный голос.
Микеланджело, незамеченный, закрыл себе рот рукой и быстро отступил. Шепот становился все более трепетным. Кардинал Рафаэль стоял, выпрямившись во весь рост, обнаженный до пояса. Мертвенная бледность его тела производила страшное впечатление, - особенно потому, что была покрыта кровью. Ручейки крови бороздили это посиневшее тело, и брызгали новые капли, но уже с трудом, мало было крови в этом восковом теле, нужно было выгонять ее из глубин новыми и новыми ударами, свистевшими часто, резко, сурово, с шипом.
Кардинал Риарио не радовался и был далек от мыслей об искусстве. Он думал о боли святого отца. Кардинал Рафаэль предавался самобичеванию.
О, GUAM TRISTIS ET AFFLICTA 1
Смерть! Смерть! Смерть!
Он гулял с Якопо Галли, они шли мимо Сан-Джакомо-ди-Скоссакавалли к Санта-Мария-Траспонтина, между трактирами и стройками, живо беседуя. Якопо Галли говорил легко и небрежно, потом Микеланджело отвечал, и Якопо сопровождал его рассказ короткими замечаниями. В заключение он сказал:
- Понимаешь, они все такие. Твой знакомый Никколо Макиавелли в игре своих построений, теорий и раздумий усматривает судьбу и произносит это слово с такой боязнью, как отцы наши говорили: "Бог". Это он взял у Тацита и Тита Ливия! Макиавелли твой не верит в бога, а верит в судьбу. А патер Квидо перестанет язвить тебя насмешками, как только ты ему скажешь о появлении огненной старухи. Опять тебя полюбит, предложит тебе доходное место, скажет, что ты умней, чем он думал, и станет во всем тебе верить. Один верит в судьбу, другой в огненную старуху. В какое время мы живем? Не удивительно ли, что никогда так упорно не твердили о конце света и об угрозах со стороны адских чудищ, как в эту эпоху чувственности, красоты и утонченности духа? Не удивительно ли, что не в пустыне, где-нибудь в неаполитанских скалах или среди генуэзских лодочников да абруццских пастухов, а именно у вас, в сокровищнице искусства, во Флоренции платонизма и наивысшего господства разума, именно там всем в конце концов овладел Савонарола? Ты говорил о Макиавелли и об этом монахе, которому ты веришь. Вот образцы: Макиавелли, Савонарола и, скажем, ты, Микеланджело Буонарроти... Кого из вас будут когда-нибудь считать истинным представителем нашей эпохи?
1 О, как скорбна и печальна (лат.).
О Франческо Граначчи Микеланджело ничего не сказал. Это таилось в нем слишком глубоко. И он не любил думать о нем и делал это всякий раз с отвращением и ненавистью к самому себе. "Если ты опять не скроешься от меня, Микеланджело... Сбереги мне Аминту, Микеланджело! Сбереги мне Аминту... которую Франческо любил лишь в молитвах, чтобы любовь изменилась". А он... в ту ночь, когда услышал от купцов, что монна Кьяра убита тюремным узником... до сих пор он не может понять, почему именно в ту ночь должен он был попасть в чужие объятия. Аминта, чьи губы были горькие, но горячие и отрадные. Сбереги мне Аминту! А они ведь клялись тогда перед распятием...
Когда Микеланджело вернулся к себе в комнату в доме Якопо Галли, он нашел там два письма, оба из Флоренции. Одно - написанное дрожащей отцовской рукой, другое - твердым угловатым почерком да Сангалло. И он, еще не успев их распечатать, понял, что в том и другом - печальные вести.
Не говорите о немоте вещей, потому что каждому, протянувшему руку к вещи, она уже что-то сказала и ему только надо было услышать ее голос. У каждой вещи есть своя таинственная речь, слышимая только в тишине, и сердце ловит ее быстрее глаза.
Он держал письма в руке, не решаясь распечатать. Послеполуденная тишина опустилась на сады. Квадрат двора был ослепительно белый. Вьющиеся растения ползли по стене. Шумел фонтан. И он распечатал сперва письмо отца.
Монна Лукреция, мама, умерла.
Рука с письмом упала. Он не мог вспомнить ее лицо, голос. В эту минуту знал только, что умерла. "Этот ребенок когда-нибудь захлебнется своими слезами..." Как это чудно прозвучало: захлебнется слезами! Ты не обратил внимания, фра Тимотео, как необыкновенно мальчик произносит слово "боль"? Будто каждый раз при этом ранит себя... Но это не голос ее, это только запомнившиеся слова. Потом острый взгляд на отца: не моя кровь, но я знаю его лучше, чем вы все. Она всегда была такая, всегда знала его лучше всех остальных, но говорила ему об этом только слезой, улыбкой, лаской. И мертва. Он подошел к окну, тупо вперил глаза во двор. Не мог вспомнить ни лица ее, ни голоса; все застелило каким-то странным густым туманом, он был совершенно один. Потом он опустился на колени, чтобы помолиться за нее. Произносил слова молитвы медленно, горячо, и ему вдруг показалось, будто он произносит их впервые. Он и прежде молился искренне и часто, но никогда до сих пор не чувствовал таинственности этих слов так ясно, как теперь. И, только дойдя до "Salva, regina" 1 и вымолвив: "Обрати на нас милосердные очи свои", разрыдался.
1 Здравствуй, царица (лат.).
Монна Лукреция умерла. А он даже не простился с ней как следует, его отъезд в Рим был тоже немножко похож на бегство, как тогда в Болонью. Большое кладбище... Он ходил по Флоренции, глядя на лица, которых уже не узнавал, - на этом кладбище не все мертвые были похоронены. Тут он понял, отчего тогда, при его возвращении, Макиавелли стер всей ладонью пыль с его камзола и так горячо прошептал: "Пыль, пыль дороги..." И потом все смешалось: весть о смерти монны Кьяры, член жюри по убранству зала Консилио гранде в двадцать лет, вопли Савонаролы, голод и нужда в доме, паук Пополано и его лукавые советы, его беготня из угла в угол, вечера с Макиавелли, мечтающим об империи без папы и духовенства, вечера и ночи с медицейскими заговорщиками у Аминты, с милым патрицием Лоренцо Торнабуони, которого Микеланджело больше всех любил ("Его голову жалко посылать на плаху, другая такая не скоро вырастет!" - язвил Макиавелли, смеясь над ним за эти тайные совещания, в успех которых не верил), с Джаноццо Пуччи, с Луиджи Камби, страстно жаждущим возвращенья Медичи, вечера и ночи у Аминты с заговорщиками и вечера и ночи уже без заговорщиков - тоже у Аминты, чьи губы были горькими только днем.
Все смешалось. С мамой Лукрецией он, в сущности, даже как следует не простился, торопясь скорей в Рим, братья были полны нетерпенья, говорили только о деньгах... Напирали на него, настаивали, и вот он покинул больную ради денег, уехал в Рим, рассчитывая сейчас же вернуться - с двумя сотнями золотых дукатов от кардинала...
А теперь она мертва. Глаза закрыли ей другие, - те, что услали его вдаль. В руки вложили ей крест те, для которых он представляет лишь денежную ценность. Губы накрепко сжали ей, подвязав подбородок платком, они, а не он, каменотес.
Последнее утешение дал ей брат - фра Таддео из Сан-Марко. Отец ничего об этом не пишет. И только тут Микеланджело заметил, как мало места занимает весть о маминой смерти в письме, где речь идет только о дороговизне, нужде, голоде, моровом поветрии и царящем в городе возбуждении. Он с ненавистью сжал губы. Да, так вот всегда. Бродяга должен все время зарабатывать на содержание всей семьи, осмеиваемый шатун должен добывать деньги, только на него вся надежда, да так, словно иначе и быть не может, словно деньги эти не подарок, а обязанность. А мама умерла. Теперь у него две матери на небесах - монна Франческа, которая его родила, которая принесла отцу его пять сыновей, пять новых отпрысков дворянского рода, уладилось это, в побочном отпала нужда, но монна Франческа умерла в возрасте двадцати шести лет, и уже для него, только второго сыночка, у нее не было молока.
Мама Франческа, которую он ребенком и подростком, засыпая, всегда жаждал увидеть во тьме, услышать ее голос, но так и не увидел и не услышал, мама Франческа requiescat in pace.
Мама Лукреция, которая знала его лучше всех и была ласковей всех, чье лицо он теперь так хотел увидеть и голос так хотел услышать, но не видел и не слышал, requiescat in pace.
Во Флоренции дороговизна, дома страшно нужны деньги, деньги, деньги, деньги...
Он распечатал другое письмо, и у него опустилась рука, а голова стукнулась о доску стола, на которую он упал, окончательно сраженный новой вестью. Письмо было от Сангалло, который ругался и чертыхался даже тут. Прежде всего он своим мощным почерком благодарил бога, что Микеланджело остался цел благодаря своему отъезду в Рим, потому что... Все умерли. Плаха. Аминта удавлена в тюрьме, но Лоренцо Торнабуони, Джаноццо Пуччи, Луиджи Камби, Ридольфи и даже семидесятилетний старик Бернардо дель Неро удавлены на плахе. Заговор, имевший целью вернуть Пьера, был раскрыт... А Пьер ждал у ворот, но стража не впустила его, опять ударили в набат кампаниллы, сбежались вооруженные цехи, пьяньони пришли в неистовую ярость. Франческо Валори сейчас же назначил расследование... А Пьер опять с позором бежал...
Микеланджело положил голову в дрожащие руки и уставился неподвижным взглядом в торцовую стену напротив. Он видел Пьера, выбежавшего со смехом из дворца Орсини, Пьера - снова в панцире и с мечом, то и другое - смех и меч к лицу Флоренции, и снова напрасно. Клянусь тебе, Микеланджело, - слышался голос изгнанника на церковной скамье в Болонье, - пока я жив, не перестану домогаться Флоренции!.. - И передай сыну моему... - слышался голос мертвого, - что он больше никогда, никогда не вернется... - Пьер опять с позором бежал, - говорилось в письме Сангалло, четыре часа ждал он у ворот, стража смеялась над ним со стен, грозя кулаками... - Передай моему сыну, слышится голос мертвого... Вижу чужие лица и слышу их голоса, а мертвую мать не вижу, не слышу... Он опять вернулся к письму, Сангалло уснащал свой рассказ проклятьями, подробно описывал, как была обнаружена подготовка к перевороту, и волненье, охватившее город, чему в высшей степени способствовало то обстоятельство, что два главных виновника - патриции Торнабуони и Джаноццо Пуччи - считались самыми верными последователями Савонаролы и посещали секретнейшие собрания пьяньони, но воспользовались этим неограниченным доверием для предательства... У присужденных к смерти оставалась только одна возможность: обратиться к Консилио гранде с просьбой о помиловании. И Сангалло с насмешкой описывал смущение высшего среди советников - Франческо Валори, который когда-то сам узаконил это право, а теперь оно становилось средством самозащиты его заклятых врагов. А в Консилио гранде смертный приговор был бы, конечно, отменен, так как все осужденные были дворяне, и у каждого из них были в Совете родственники, что же касается семидесятипятилетнего старика дель Неро, то он был виноват только в том, что был всю жизнь верен роду Медичи, никак не мог свыкнуться с монашеской властью и прежде служил князю, вот и вся его вина, а о заговоре он, видимо, даже не знал и вследствие своего преклонного возраста ни на какие ночные собрания не ходил. Совет оказался в безвыходном положении, и Сангалло в письме издевался над ним в самых крепких выражениях. Отмена приговора неизбежно повела бы к кровавому перевороту, пьяньони стали сбегаться на площадь Синьории с оружием в руках, полные решимости свергнуть Совет, освобождающий медицейских заговорщиков от наказания. Но и отклонить обращение осужденных не представлялось возможным, - это было бы нарушением закона, изданного Валори. И тут Валори принял решение единолично. Его голова была предназначена мятежниками в добычу палачу, дом его стоял в списке домов, обреченных на погром и разграбление. Кроме того, давнишняя вражда разделяла плебея Валори и старого дель Неро, столбового дворянина, всегда служившего только князю. Валори пришел на заседание Совета с готовым решением. Пока остальные разводили руками и колебались, он встал и произнес большую речь, в которой потребовал, чтобы обращение осужденных было отклонено и вообще снято с обсуждения. Многие, набравшись смелости, тоже встали, крича, что он нарушает свой собственный закон. Но он продолжал стоять на своем и, думая о толпившихся на площади вооруженных пьяньони, сам верный пьяньони, объявил, что, учитывая высшие интересы государства, закон об апелляции к данному случаю неприменим. Так что все были казнены. Даже старик дель Неро. Аминту удавили в темнице, не хотели душить женщину публично, на площади, но Лоренцо Торнабуони (жалко эту молодую голову! писал Сангалло, вспоминая слова Макиавелли), Джаноццо Пуччи, Ридольфи, Камби и старик дель Неро удавлены на плахе. Далее Сангалло писал, что эта казнь привела весь город в неистовство, а Савонарола проповедует дальше, проповедует такое, чего ни один христианин не отважился до сих пор говорить вслух, проповедует, что церковь, прежде чем ее обновлять, должна понести наказание, а о своем отлучении от церкви заявляет, что никто не должен подчиняться этому папскому постановлению, так как тот, кто отказывает в повиновении папе, завладевшему тиарой посредством симонии, тот, мол, не совершает греха... Это уж слишком страшный вызов, во Флоренции никто не знает о себе, находишься ты в лоне церкви или уже нет? И Сангалло в приписке спрашивает, известно ли Микеланджело там, в Риме, что во всем мире растет недовольство папой Александром, Карл Восьмой получил согласие Сорбонны на созыв совещания. Венеция тоже согласна, и даже в Испании заварилась каша... а другие распространяют предсмертное письмо мореплавателя Колумба, открывшего Новый Свет и теперь, на смертном одре, заклинающего своего сына Диего всегда стоять за папу и церковь, а в случае возникновения угрозы папству со стороны какой-нибудь державы - отдать все свои богатства, имя, кровь и жизнь для крестового похода в защиту папы...
В городе ликуют по поводу казни заговорщиков, видя в ней великую Савонаролову победу. Савонарола опять устроил процессию детей в белых одеждах, Святого войска, чтоб они вымолили у бога хлеба для голодающего города. И как раз когда процессия подошла к Сан-Марко, прискакал гонец, конь которого тут же пал, с известием, что удалось одолеть французские шайки из Ливорно, и у ворот стоит множество телег с зерном, мясом и мукой. Поэтому нет ничего удивительного, что народ считает Савонаролу чудотворцем и на улицах становится перед ним на колени, как перед святым. Но Макиавелли, хоть весь город сходит с ума от восторга, тайно утверждает, что день казни был началом Савонаролова паденья. Сангалло признается, что мысль Макиавелли ему непонятна, но в общественных делах слова Никколо столько раз оправдывались, что и тут как-то невольно думаешь: может, и правда?.. А Савонарола проповедует, проповедует, проповедует... отрицает, что он еретик, и твердит, что немедленно подчинится Александру, если его повеления будут соответствовать божьим. Но разве такие речи уже сами по себе - не явное непокорство?
Микеланджело пробежал глазами дальнейший текст письма. Там было еще много - и все только о Савонароле. Он больше не стал читать, а сложил дрожащими руками письмо и опять уставился на стену напротив во дворе, ослепительно белую, покрытую вьющимися растениями, на игру фонтанов...
Мать Лукреция умерла, Аминта удавлена. А город, где у него отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Он медленно потрогал рукой горло, словно ему было душно. Постарался думать спокойно, но ему удалось только еще раз удостовериться, что немедленное возвращение домой означало бы верную гибель. В списке заговорщиков он не состоял, но было известно о его дружеских отношениях с патрицием Лоренцо Торнабуони, которыми он особенно дорожил, с Джаноццо Пуччи и с остальными. Он прищурил глаза, оттого что белая стена слепила, потом закрыл их совсем. И в то же мгновенье перед ним возникло белое лицо Аминты. Но не то, которое он знал при свете, с морщинами вокруг глаз, с поблеклым цветом щек, с губами сжатыми и горькими, а лицо ночное, которое он знал, когда губы ее переставали быть горькими, а морщины сглаживала тьма, когда он водил дрожащими руками по ее лбу и погружал пальцы в ее распущенные волосы, то лицо, всегда более ощущаемое, чем видимое, - оно-то возникло перед ним, обнаженное и такое подлинное, что он невольно протянул руку, опьяненный резкой болью, и с закрытыми глазами умолял, чтоб оно не расплылось, ощупывал ладонью и вытянутыми пальцами пространство перед собой. Но лицо это вдруг стало ужасным. Оно вздулось, и из черных губ, словно змея, выполз толстый, распухший язык, остекленевшие глазные яблоки выкатились, словно два чудовищных моллюска, волосы слиплись от пота, бегущего ручьем из каждой кожной поры на голове... Он закричал от страха и вскочил, словно сама удавленница стояла перед ним. Но перед ним было окно, ослепительно белая стена с цветами, капризная игра фонтанов.
Двух женщин любил я. Одна лежит с перерванным горлом, откуда свисают кровавые куски мяса, разгрызенного волчьими зубами помешанного, другая - с горлом черным, стиснутым железными пальцами палача... Это были две любви мои. А мне двадцать три года. Что еще ждет меня? Тьма из моего детства, тьма, имевшая форму, и из тьмы можно было формовать, моделировать фигуры, но самым страшным было то, что не имело формы. Это вставало вдруг, серое и расплывчатое, все увеличивалось, медленно подползало к постели, где я метался, бормоча святые слова молитв...
Стоит прикрыть глаза, вижу все: Аминту, Пьера, Граначчи, Кардиери, Лоренцо Маньифико, Рафаэля Риарио; всё: Асдрубале Тоцци, Оливеротто, старого Альдовранди и то лицо на Костовом картине, всё. Только матерей своих Франческу и Лукрецию никогда не увижу. Почему? Почему мне так суждено?
Аминта мертва. Кьяра никогда не обнимала меня, и, может быть, поэтому нашел я объятия Аминты. Она должна была быть моей Кьярой. По ночам. Я блуждал ладонью по ее лбу, погружал пальцы в ее волосы, в них не было жемчуга, и черны они были только во тьме. Аминта должна была быть Кьярой или Кьяра Аминтой, почем я знаю?
И горла обеих! Чудная форма женского горла, прелестная кривая от плеч к голове, к голове, склоненной, поднятой, мечтающей и повелительной, к голове, на которую мы глядим, стоя на коленях, и к голове на подушках. Горла обеих! Разорванное и удавленное. Двух женщин любил я. Два горла!
Он прижал ладони к пульсирующим вискам. Пошатнулся. Еще мгновенье - и потеряет сознание. И будет вечер, будет ночь... Которая придет? Кьяра? Аминта? Да, мать Лукреция не придет, ведь мама Франческа никогда не приходила. Будет ночь. Я буду лежать во тьме, с пылающим сердцем и кровью, которая будет течь, как водопад, буду лежать, закинув руки за голову, с открытыми глазами, и ждать мертвую... Отчего мне не было никакого знаменья в тот день, когда ее задушили? Я создавал Вакха, пьяного, улыбающегося бога, с душой вина, разлитой по гладкому телу; хмельного бога, который уже знает об Ариадне, пошатывается, пританцовывает и хочет, чтоб его только взяли в объятья. Я создавал Вакха. Как страшен, наверно, дугообразный свод в темничном подземелье Синьории... И какой доминиканец приходил ее исповедовать? Может быть, в свой смертный час она увидела Кардиери? Нет, Граначчи, конечно, Граначчи, который хотел молитвами добиться, чтобы любовь изменилась... Не Кардиери и не Граначчи, а меня...
А я ваял пьяного бога. Почернелая полоса на горле, отпечатки палаческих рук. И терновые венцы на головах у дев из скал. И белый жемчуг в черных волосах. И горла Торнабуони, Пуччи, Камби, Ридольфи, дель Неро... Боже! Ведь я всегда окружен мертвыми! Только меня обошли на этом большом кладбище, только я до сих пор живой. "Пойдем, - сказала она и улыбнулась, - пойдем, у нас есть дом..." А город, где у меня отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Вот моя родина. И я не могу на эту родину ехать.
Вдруг белая стена закачалась и рухнула на его окно. Фонтан взметнулся пламенем высоко в небо. К Микеланджело протянулась откуда-то белая рука, дотронулась до его горла, глаз и сердца. Больше нигде не болело.
Но когда он вышел из забытья и поднялся, заболело еще сильней и жесточе. Были сумерки. Микеланджело вышел на улицу. Две фигуры с крысиными физиономиями отделились от темного выступа и, тихо ступая босыми ногами, чтоб не было слышно шагов, пошли за ним во тьме, прижимаясь к домам, каждая по своей стороне улицы. Он шел быстро и скоро заблудился в сплетенье улиц. Луна плыла в тучах, появлялась и пряталась, тени проходили по его лицу и расходились опять. С убийцами за спиной, которым эти места все казались недостаточно темными, он шел, думая о мертвых женщинах. И вот убийца, которому путь показался слишком уж долгим, замахнулся, чтобы всадить острие кинжала в спину идущего впереди, как вдруг послышались шаги навстречу. С проклятьем спрятал трус свое оружие снова за пояс и прижался к стене, - он и его друг. Но так как шедший навстречу пошатывался, мурлыча какую-то пьяную песенку, и был в пышном наряде, с шелковой шляпой на голове, а на поясе у него висел кошель, оба убийцы оставили Микеланджело и, поспешно примкнув к бражнику, повели его темной улочкой к Тибру, месту вечного упокоения.
Трастевере! Он понял это, уже стоя перед церквушкой Сан-Козимато, залитой серебром лунного света, стекающего по ее крыше, меж тем как по стенам ползла тьма. Ему показалось, что он должен преклонить колена на ее истоптанных ступенях, перед запертыми дверями, и просить, просить до тех пор, пока в каком-то из этих полуразвалившихся домишек не проснется отец Уго, венецианец, не встанет и не выйдет посмотреть, кто так жалобно взывает к нему. И он преклонил колена и стал взывать тихо, взывать из глубины сердца, взывать к створам церковной двери. Он взывал и просил, плакал и клянчил, как нищий, но отец Уго не вышел, и другие тоже звали его, отец Уго слышал шум многих голосов, великий вихрь просящих, ноющих, клянчащих голосов, - это наплывало отовсюду, со всего Рима и из еще большего далека, звучало из всех углов и подземелий, половодье слез, выкрики отчаявшихся, последние стоны умирающих в заброшенности, слезы бесплодно прожитых жизней, голоса в воздухе и под почвой земной, это скулило, звало, и вот он проснулся во тьме, встал на колени и присоединил свой голос к тем, которые так клянчили, встал на колени и стал просить, жалуясь богу, что жатвы много, а он - слабый, темный, неумелый. Так молился отец Уго в холодной бедной комнате, просил бога за всех, кто взывает к нему, слыша их голоса, подобные вихрю, так молился отец Уго. А во тьме, на разрушенных ступенях стоял на коленях Микеланджело и взывал к отцу Уго, чтобы тот вышел, отворил ему церковные двери и отвел его под розу кающихся.
На бледном, холодном рассвете Микеланджело вернулся домой. Не раздевшись, он упал на кровать, закрыл себе лицо и, обессиленный, изнеможенный, заснул тяжелым сном. И в том сне было ему сновидение. К нему пришли. Но не мертвые.
Пришли живые. Он был в безыменном краю, словно ожидающем бури. Он не мог идти дальше, измученный трудностями пути, так как с самого утра шел под яростными лучами солнца. Язык распух от жгучей жажды. Он думал, что умрет. Упал в пыль дороги, а когда пришел в себя, окрестность изменилась, расцвел кустарник, прежде голый. Буря прошла, он встал освеженный. Все вдруг стало таким знакомым, известным, он знал, что был уже здесь, во сне или наяву, уже был здесь, где-то тут - могила, на которой крест и под ним написано: "Франческо Граначчи". Пойдет процессия кающихся, как тот раз, и их вожатый скажет: "Здесь когда-то был рай, запомни это навсегда, Микеланджело, изобрази хорошенько, здесь когда-то был рай..." И вдруг перед ним встанет из земли скала, будто огромный кулак, и прозвучит голос: "Стой! Во мне - зверь, пророк и могила!.." Он знал, что так опять будет, сел на землю и стал ждать. И увидел приближающуюся процессию. Но это не были кающиеся: они шли весело, как шуты или балагуры, вприпрыжку, приплясывая на ходу, и на лице у них уже не было дерюги с отверстиями для глаз и рта, как тогда, - лица их были обнажены и кривились от крика и взрывов смеха. Гам стоял такой, что невозможно было разобрать слов. С изумлением глядя на это дурацкое шествие, направляющееся с подскакиванием к нему, он узнал их всех. Впереди приплясывал Джованни Медичи, кардинал, рядом с ним весело кружился Пьер в панцире, а за ними бесновались, как опоенные, пажи - Джулио и Джулиано Медичи. Лица быстро сменялись, гримасничая. Были здесь Якопо Галли, чванливо подбоченившийся, подражая Вакху, брадобрей Франческо, торопливо шамкающий беззубым ртом, ехал на покрытом пылью осле старик Альдовранди, а Оливеротто да Фермо с гордым видом держал осла за хвост, журавлиными шагами догонял их Никколо Макиавелли, и между всеми сновал Лоренцо Пополано, с пронырливой физиономией, шепча каждому слова, из которых он половину глотал, стремительно сменяя лица, шла шутовской припрыжкой вся Флоренция, он узнавал их всех, среди них и братьев своих, были здесь и смеялись в глаза ему Сиджисмондо, Буонаррото, Джовансимоне, а за ними валила новая неоглядная толпа народу, которую он уже не знал, их было много, слишком много, - из Флоренции, из Сиены, из Рима, Болоньи, Венеции, - отовсюду, невозможно перечесть, и все ревели, скакали, бесновались, указывая на него и подходя все ближе и ближе... Он отпрянул, хотел пуститься наутек, скрыться от этих сумасшедших, взбесившихся фигур, но не мог, только отпрянул и увидел около себя провалившуюся могилу, на ней крест и под крестом надпись: "Франческо Граначчи". Тут его обуял страх. Он не знал, куда спрятаться. И одни говорили по-гречески, а другие по-латыни, одни кощунствовали, а другие хвалили бога и дьявола, одни желали женщин, а другие мальчиков, одни требовали от него денег, а другие - снежную статую, и все валом валили ближе и ближе, лица вертелись, как раскаленные ядра; крик и рев, вот уже совсем возле него...
И в эту самую страшную минуту, ожидая, что он сейчас будет растоптан, сметен с лица земли этим потоком дураков, он вдруг увидел, что перед ним выросла скала, словно огромный кулак, непроницаемой стеной заслонив его от всех. Спасен! Он прижал лоб к покрывающей камень глине и вдруг с отрадой почувствовал, что он дома, во Флоренции, он узнал это по запаху глины, - так пахнет только флорентийская земля, ее прах, и, узнавая, был счастлив, радостно ощупывал камень - и тут узнал и его. Это был непригодный к делу огромный мрамор, разбитый камень ваятеля Агостино да Дуччо, который за много лет перед тем испортил его неосторожным ударом, мраморная глыба раскололась и стала бросовой, ее кинули за оградой, где она начала мало-помалу уходить в землю, покрываться глиной, - мертвый камень, испорченный и ни на что уже не нужный. И он-то защитит? Да, встал вдруг из земли каменной стеной и мощно заслонил его.
Разбудил слуга, присланный встревоженным Якопо Галли, потому что время близилось уже к полудню. Увидев юное, свежее лицо покровителя, Микеланджело особенно ясно вспомнил свой страшный, путаный сон. Галли знал, что пришли письма из Флоренции, и, взглянув украдкой на его измученное лицо, спросил, что в них содержится плохого. Микеланджело сообщил о смерти матери, но умолчал о казни Аминты.
Шли дни, приходили прелаты и патриции, по всему Риму ходили толки о пьяном боге, боге, который пошатывается. Многие обращались к Микеланджело с заказами, но тот пока ни за что не брался: у него нет сил, он не способен ни к какой работе, чувствует себя так, словно только недавно встал после тяжелой болезни, корни которой остались, однако, в теле и разлагаются там, он так слаб, что не может ударить резцом по камню, поэтому ждет и отказывается.
Шли дни, совершались события. В конце мая пришло известие о сожжении Савонаролы.
Еще в марте его святость пригрозил Флоренции интердиктом, отлучением от церкви, если этот священнослужитель не прекратит свои проповеди. Но Савонарола не послушался совета кардинала Пикколомини, который сперва советовал папе: отлучение или кардинальскую шапку, а теперь советовал Савонароле заплатить его святости пять тысяч золотых, чтоб отлучения не было. Савонарола ничего не заплатил и продолжал проповедовать. И вспомнил флорентийский архиепископ своего предшественника, архиепископа Антония, который умер, слывя святым, вспомнил и собрал вокруг себя каноников от Санта-Мария-дель-Фьоре, среди которых уже не было каноника Маффеи. Священнослужители во главе с архиепископом потребовали от Синьории наложить запрет на проповеди отлученного от церкви священника, но синьоры решительно отвергли это требование, - по закону, хозяева города - они, а не архиепископ, и им решать, кому проповедовать, кому нет. Между тем на улицах шли все более яростные и ожесточенные стычки между противниками Савонаролы аррабьятти 1 с его приверженцами - пьяньони. И тайная медицейская партия паллески 2 - тоже подняла голову в мятущемся городе, вступив в союз с аррабьятти. А пьяньони снизили возрастной ценз для кандидатов в Совет пятисот до двадцати четырех лет, чтоб в него могли попасть и те, которые слушали Савонаролу еще мальчишками и воспитывались под его влиянием, в духе его учения. Но когда это было проведено, оказалось, что мальчишки успели превратиться в юношей, тянущихся к женщинам, игре и вину, мечтающих о городском веселье, о миланских карнавалах, венецианских куртизанках, римском блеске, они знали от отцов, что представляла собой Флоренция прежде, юноши не желали все время поститься, петь псалмы, это были уж не церковные служки, а купеческие и патрицианские сынки, им было смешно скакать с ольтрарнскими песковозами вокруг костров и пить вино, есть мясо, спать с женщиной, только когда позволит монах. Отпав, они отказались от самого названия пьяньони, а стали называться компаньяччи 3. А чернь переходила то на одну, то на другую сторону, так как уже не бывало так, чтоб после каждой процессии появлялся гонец, загнав коня, и сообщал, что у ворот стоят телеги с мясом и мукой. И в ряде цехов вслух высчитывали, насколько обеднели золотых дел мастера, мясники, шелкоделы и красильщики в городе, чья слава основана на шелке, золоте, крашенье и тканях и где теперь давно уж запрещено ходить в вуалях, золоте, шелке и есть мясо. А те, кто еще со времен Пьера привык славить меч и чтить его силу, громко сетовали на то, что Савонарола обещал покорить Рим и не сдержал слова.
1 Бешеные (ит.).
2 Шаровые (ит.) - прозвище сторонников Медичи.
3 Сотоварищи (ит.).
Савонарола вступил на крестный путь. Он увидел город и заплакал над ним. Не знал город времени посещения своего.
Совещание так и не состоялось. Оттого что Карл Восьмой пошел как-то раз полюбоваться красотой апрельского пейзажа с зубчатой башни своего возлюбленного замка Амбуаз, но прежде чем увидел красоту, его постиг припадок падучей, он слетел с лестницы головой вниз, свернул себе шею и умер, а Сорбонна не знала, как поскорей уладить дело в глазах народа: ведь над умершим тяготело папское проклятье. Так что совещание не состоялось.
Савонарола знал, что его ждет, но не скрылся. Он продолжал проповедовать, продолжал заклинать, взывал к богу и призывал к покаянию, но городу уже надоел дракон, увлекающий хвостом звезды, город хотел есть. И хотел снова стать городом, как другие города, которыми не управляет отлученный от церкви монах. Но Савонарола не отступил и не скрылся даже после того, как, взойдя на кафедру, нашел там ослиную шкуру и на ней человеческие испражнения. А народ в храме смеялся. Он перестал смеяться, когда снова послышался знакомый каркающий голос и обнаженная рука сухой желтизны замелькала в воздухе могучими взмахами. Тотчас все стихло, все съежились, ожидая пламенной волны гнева и мести, смущенно опустили глаза в землю, ожидая потопа огненных слов. Но монах заговорил тихо и печально, до того тихо, что многие боялись дохнуть, чтоб не заглушить его слов. Он не поминал ни драконов, ни зверей, не метал в слушателей зловещих предсказаний, не грозил им карами, говорил тихо, вещал о своей смерти, со всеми прощался. И снова в храме поднялась волна плача.
Но голод усиливался, цехи совещались все чаще, пал-лески и компаньяччи вместо гимнов пели насмешливые песенки о духовной власти, папа грозил городу интердиктом, во всех флорентийских храмах свечи будут сломаны, алтари оголены, дверцы дарохранительниц выбиты, и сами дарохранительницы будут стоять открытые и пустые, как в страстную пятницу, священники в черных облачениях взойдут на кафедры и свергнут оттуда камень в знак божьего гнева, - камень с того места, откуда на народ прежде падала благодать слова божьего, дети останутся некрещеными, супруги - невенчанными, грешники - без покаяния, умирающие - без соборования, мертвые - без погребенья, город будет как зачумленный, ни один христианин не войдет в его ворота, - это и есть интердикт, которым пригрозил в конце концов Александр, и по городу поползли растерянность и страх, растравляемый усиливающимся голодом.
Францисканец Франческо да Пулья предложил Савонароле испытание огнем. Они пройдут оба сквозь горящий костер. Кто останется жив? Кого помилует бог? На чьей стороне правда? Савонарола решительно отверг это испытание божьего промысла, как грешное, но требовательный крик народа забушевал такой насмешкой, что он согласился. Но хлынул ливень и погасил костер. И все с озлоблением обвинили Савонаролу в том, что это он вызвал ливень.
Восемнадцатого марта он произнес свою последнюю проповедь, после чего был доставлен из храма в монастырь под сильной охраной, среди возбужденных толп, которые плевали на него и тянули к нему исхудалые, костлявые руки, мечтая о том, чтоб наесться и быть грешниками, как обыкновенные люди в любом городе. Был великий пост, приготовление к дням страдания господня. Совет собрался на ночное заседание, вызвал свидетелей, которые засвидетельствовали, что Савонарола кощунствует, и Совет пришел к выводу, что лучше пусть погибнет один человек, чем весь город. На другой день было вербное воскресенье. Перед монастырем Сан-Марко расположилась лагерем изголодавшаяся чернь. Когда до нее дошло, что синьоры больше не поддерживают монаха, она вломилась в монастырь, чтобы выгнать оттуда верных Савонароле, собравшихся там на богослужение. Между ними был и Франческо Валори, высший среди советников, самый верный пьяньони, он не пошел на заседание Совета ради вербного воскресенья с торжественной литургией, он пошел в храм, присутствовал на ней, молился, - было вербное воскресенье, день, отмеченный торжественными обрядами, освящением пальм и большой процессией; сперва читалось о толпе, кидающей пальмовые ветви под ноги Христа, въезжающего в Иерусалим, и ликующей: "Осанна сыну Давидову! Осанна! Благословен грядый во имя господне! Осанна в вышних!" - а потом о страстях господа нашего Иисуса Христа - по Евангелию от Матфея; и Валори, верный пьяньони, стоя на коленях, благоговейно размышлял о жестокой смерти Спасителя, - подождут синьоры, подождет заседание Совета, он не согласен с тем, чтобы в такой торжественный день собирать Совет, поэтому не пошел, а пойдет после богослужения... Но идти ему не пришлось, потому что чернь ворвалась в храм, вытащила его оттуда в числе прочих, и паллески, помня о казни пяти медицейских заговорщиков, приказали умертвить его; толпа на него накинулась и растерзала - так что потом не все части тела удалось найти, жену сбросили с высокого балкона, ребенка убили в колыбели, а дом сожгли.
Ночью пришли солдаты с дубинами, факелами и мечами, чтобы взять Савонаролу, как злодея, обыскали весь ночной монастырский сад, нашли и увели его связанного, а с ним - еще тех двух монахов, с которыми он тогда пришел во Флоренцию, по приглашению Лоренцо Маньифико, - их тоже взяли с собой фра Сильвестро и фра Доменико. В ту же ночь он предстал перед Советом, где повторил все, в чем состояло его учение, и приговор был таков, что это кощунство. Поэтому он был передан заплечных дел мастеру, и к нему были применены все способы пыток, также и новые, испанские, - мучили его страшно. Признали, что он еретик, а за это - казнь через повешение. Признали, что он колдун, а за это - костер. Так что было решено подвергнуть его тому и другому виду казни.
Прибыл папский легат - прелат Ромолино, объявил осужденному:
- Отлучаю тебя от церкви воинствующей и от церкви торжествующей.
Савонарола ответил:
- Последнее - не в твоей власти.
И пошел со своими на смерть.
На площади стояла виселица на троих, а под ней сложен костер. На плаху вел дощатый помост, под которым спрятались дети, Великое святое войско, и, ликуя, тыкали иголки, заостренные колышки, гвозди и осколки стекла в босые подошвы осужденных, из которых двое - фра Сильвестро и фра Доменико - шли молча, покорно, а Савонарола громко молился за веру в этом городе, ради которой боролся целых семь лет. После того как их повесили, зажгли костер, но подул ветер, и у находившихся на площади коленопреклоненных пьяньони возникла было надежда на чудо. Но чуда не произошло, и огонь испепелил виселицу с трупами.
Потом палач собрал пепел в сосуды, медленным шагом отнес их под конвоем на реку и выбросил все в темные волны Арно. Это совершилось двадцать третьего мая, в праздник взятия на небо пресвятой богородицы.
В Риме пошли разговоры о том, что все протоколы процесса подделаны и писарь признался, что записывал не то, что говорил на суде Савонарола. Там смеялись над монахами, утверждавшими перед Советом, будто Савонарола овладел их душой с помощью колдовства. И после смерти Савонаролы о Флоренции продолжали говорить как о городе безумцев, то есть как говорили о ней все семь лет, - с тех пор как она принялась каяться.
Вскоре римский дворянин Якопо Галли отказал Микеланджело в своем гостеприимстве, объявив ему об этом с искрящейся улыбкой. Галли было обидно, что он столько говорил о Микеланджело на патрицианских пирушках, так расхваливал пьяного бога, что заказы посыпались со всех сторон, но Микеланджело от всего упорно отказывался, не дорожил славой и добрым отношением, не хотел ваять Андромеду, Ариадну, Елену Спартанскую, Ганимеда, обнаженного, как Парис, - того, что требовали римские прелаты и патриции, ценители искусства. Якопо Галли выгораживал его, как умел, но они уходили рассерженные, никто больше не смеялся над кардиналом Рафаэлем Риарио из-за брадобрейской каморки, все даже хвалили его мудрость и знание людей. Смеялись теперь уже не над кардиналом Рафаэлем, а над Якопо Галли, не понимая, с какой стати он покровительствует этому чудаку, нелюдимому флорентийцу, который так задрал нос. А Якопо Галли не любил, чтоб над ним смеялись.
Он расстался с Микеланджело, оправдывая прелатов и себя. Микеланджело должен признать, что он, Якопо Галли, не может лишаться друзей и приязни кардиналов из-за флорентийских причуд, не пристало быть посмешищем ему, юноше di bello ingegno, но он никогда не забудет Микеланджело, которого считает величайшим художником Рима, Микеланджело может в любое время вернуться к нему - двери будут для него всегда открыты и все приготовлено для работы.
Они простились, и Микеланджело не оставалось ничего другого, как только найти постоялый двор, а так как все деньги за "Пьяного Вакха" он отослал домой, то жил он бедно. Но все, кто ходил слушать мессу отца Уго в церковке Сан-Козимато, тоже жили бедно, он опускался среди них на колени, отец Уго в алтаре совершал пресуществление хлеба, и бог нисходил к бедным, был с ними и глядел на них, отец Уго воздевал руки и показывал народу бога, и бог глядел на народ и на коленопреклоненных здесь - на старух, на искалеченных в битвах, на блудниц, на нищих, на беспризорных детей, на тех, чьим ремеслом была нужда, и порой на Микеланджело, коленопреклоненного между своими.
А потом на постоялый двор к нему пришли слуги и увели его во дворец высокородного Жана Вилье де ла Гросле, бывшего посланника Карла Восьмого и аббата церкви св. Дионисия, а теперь - кардинала от Санта-Сабины. Микеланджело пошел к кардиналу, который послал за ним, и увидел старика в пурпуре. Подошел под благословенье, потом сел и взглянул на лицо, обрюзгшее, в морщинах, напоминающих письмена смерти. Старик положил усталую руку на Часослов, поглядел на Микеланджело мягким, ласковым взглядом и промолвил:
- Я вспомнил про тебя, Микеланджело Буонарроти, не потому, что тоже видел твою статую у Якопо Галли, а потому, что ко мне прикоснулась смерть. Я болен и стар, знаю, что уж скоро non aspiciam hominem ultra et habitatorem quietis, generatio mea ablata est et convoluta est a me, - еще немного, и не увижу я человека, ведущего спокойное существование, век мой уже отнимается от меня и свертывается, quasi tabernaculum pastorum - подобно стану кочевников. Я умру, довольно пожил на свете, нынче утром у меня опять остыло сердце и ожило лишь через долгое время, все вокруг уж думали, что я мертв. Опять оно остынет и больше не оживет, позовет меня бог, в бесконечном милосердии своем предупреждающий меня таким образом о необходимости готовиться в дорогу. - Проведя морщинистой рукой по переплету Часослова, старик снова обратил свое пепельное лицо к Микеланджело. - Я доверяю тебе, юноша, мне понравилась эта статуя и понравилось еще то, что ты не начал сразу извлекать пользу из своего успеха, отказался от него и приготовился к другому труду, потому что по этому отказу и молчанию я понял, что ты не из тех, что создают одних только Вакхов... не такой, как другие. Но хоть и не одних Вакхов делаешь, а этого сделал прекрасно, и доверие мое к тебе возросло, когда я теперь гляжу на тебя глазами старого, испытанного жизнью человека, старого, испытанного жизнью священнослужителя и вижу многое. Ты не обманешь мои надежды, Буонарроти, - слушай меня внимательно. Когда мой ангел-хранитель предстанет перед строгим судьей и душа моя, совсем одинокая и обнаженная, будет давать отчет, то в числе немногих добрых дел, совершенных мной, некоторое значение будет иметь то, что я всегда усердно украшал храмы божьи, согласно Писанию: "Domine, dilexi decorem domus tuae et locum habitationis gloriae tuae..." - "Господи, возлюбил я украшенье дома твоего и местопребывание славы твоей". И теперь, прежде чем умру, хотелось бы мне украсить... Нынче утром у меня надолго остыло сердце, но потом ожило, я все обдумал, рассчитал и вспомнил о тебе, Микеланджело Буонарроти.
Старик умолк, глядя на Микеланджело мягким, умиротворенным взглядом. И юноше перед пепельным лицом этого старика было хорошо. Цвет лица его говорил о смерти. Старик шевелил только руками, - казалось, тело его от пояса вниз так распухло, что не способно к движению. Ноги покоились на подушке, безвольные, мертвые. Весть о конце читалась по морщинам его особенно ясно, как только лицо стягивала тихая, ласковая улыбка, - потому что старику казалось, что молчание Микеланджело уже долго длится, и ему хотелось рассеять его сомненья.
- Понимаешь, Буонарроти, - продолжал старик. - Мне не нужно статуи святого. Это должна быть "Матерь божья" для часовни святой Петронилы в храме святого Петра.
Микеланджело вытаращил глаза от изумленья. Для часовни французских королей, для бывшего мавзолея цезаря Гонория - в соборе св. Петра? Он знал, что кардинал Вилье де ла Гросле все время украшал эту часовню новыми и новыми произведениями, не щадя расходов и тщательно выбирая среди крупнейших мастеров. Но ему в голову не приходило, что кардинал может привлечь к этому делу и его.
"Et locutum est os meum in tribulatione mea" 1, - слышится тихий голос старика. - Обращаюсь к тебе, чтоб исполнить свои обещания, которые произнесли в испытании уста мои. Не буду тебе рассказывать, какое обещание и в каком испытании я его дал, ни почему хочу я, чтоб это была именно статуя матери божьей, - при этом имей в виду: скорбящей матери божьей. Сделай это, Микеланджело. Выбери себе мрамор, какой хочешь, и начинай, потому что я не знаю, дождусь ли конца твоей работы.
Старик хотел встать, но не мог. Он слегка улыбнулся над своей беспомощностью, но отклонил помощь Микеланджело.
- Стань на колени, - сказал он. - Я хочу тебя благословить. Мне хотелось благословить тебя, стоя, выпрямившись.
И Микеланджело опустился на колени, вспомнив Савоноролу.
- "Sub tuum praesidium confugimus, sancta Dei Genetrix..." 2 прошептал старик и долго молился.
Может быть, молился он не только о благословении, но о чем-то большем, и отдельные слова выражали не только хвалу богу, но касались тайных человеческих испытаний и судеб, в шелесте молитвы, шепоте бледных губ звучали воспоминания старика - глубок и тяжек был повод, заставивший прежнего посланника Карла Восьмого в Риме молиться так, а Микеланджело стоял на коленях до тех пор, пока над ним не прозвучало ясно:
- "Benedictio Dei Omnipotentis, Patris et Filii et Spirititus Sancti descendat super te et maneat semper" 3.
1 И произнесли уста мои в испытании моем (лат.).
2 Под кров прибегаем твой, пресвятая богородица (лат.).
3 Благословение господа всемогущего, отца, и сына, и святого духа да низойдет на тебя и да пребудет вовеки (лат.).
И он сотворил крестное знаменье на лбу, плечах и груди, как оно было сотворено и над его головою.
На другой день был подписан договор, по которому Микеланджело получал за статую четыреста пятьдесят золотых дукатов. Свидетелем Микеланджело попросил быть Якопо Галли, который охотно, с величайшей радостью поставил свою подпись, а потом, немножко подумав, опять обмакнул перо и сделал приписку, что эта статуя будет самым прекрасным мраморным произведением из всех, имеющихся в Риме, изваянным так, как никто больше в мире не сумел бы. Сделав такую приписку, он в тот же вечер устроил пир для своих друзей, молодых патрициев и их подруг, на котором рассказал о Микеланджело и его новой работе, все слушали, кивали в знак согласия и много смеялись над кардиналом Рафаэлем и другими прелатами, ценителями искусства, от которых лучше бежать к Лотофагам.
Микеланджело получил от кардинала рекомендательное письмо в Лукку, съездил в Каррару, закупил мрамор и вернулся в Рим. Без передышки принялся за работу. Божья матерь с замученным Христом на коленях, уже не "Мадонна у лестницы", как тогда, с взглядом, устремленным в вечность, царица, сидящая на ступенях, словно нищая, с младенцем на руках, нет, теперь - Жена с мертвым телом Сына на коленях, Мать скорбящая.
Предшественников нет. Он снова понял, как он одинок, как бесконечно одинок. Ни одного образца, на который можно опереться, ни одного имени, которое можно вспомнить. Он идет совершенно новым путем, отличным от тех, по которым шли до него. Обычно положение Христова тела на коленях матери решают в горизонтали, пересекающей под прямым углом. Искажают черты лица у обоих гримасой муки и ужаса. Те, кто молится перед такой статуей, очевидно, должны испытывать страх, видеть боль, которая кричит, боль отчаянья. Но совершенная боль - не отчаянная, совершенная боль - бесконечная, бесхолмная равнина. Микеланджело думает именно об этой боли. И снова видит свое одиночество, свою отчужденность, отлученность от всех. Какое имя назвать? Уже раньше стало известно, что он не воспринял ничего от Донателлова эллинства, от Луки делла Роббиа, от всех остальных. Да, его бунт против античности неодолим. Ничего античного не должно быть в этой скульптурной группе, воплощающей боль Соискупительницы мира. Что связывает его с эпохой, в которой он живет и творит? Он не принял ни одного ее поучения, ни одного правила, не принял ни ее духа, ни способа мыслить и чувствовать, не принял ее образа жизни, у него собственный образ жизни, свой. Он не подпал влиянию платонизма в Медицейских садах, не подпал ни лихорадочным метаниям Савонароловым, ни сластолюбивому сибаритству Альдовранди, не проникся безразличием ко всему на свете в Риме, он никому не подражает, не живет по чужому образцу; он одинок, всегда одинок, невыразимо одинок. Он не принимает ни одного модного суеверия; внешний мир, как теперь выражаются вслед за Леонардо, - для него не основной, а наоборот, совершенно несущественный, все накоплено и сосредоточено в сердце человека, статуя - это не только овладение материей, но и подобие наивнутреннейшей жизни человека, - это взрыв сильнейшего напряжения, жгучее выявление души, того, что творец не может не выразить, если не хочет погибнуть. Уже ваяя "Пьяного Вакха", он познал тайну сочленений, легчайшего изгиба мышц, смещенья членов. Теперь он в этом знании достиг предела человеческих возможностей. В чуть заметном смещении действие потрясающей мощи. И одинок, совершенно одинок.
Не для него - Лауры и Беатриче. Нет уже той, которая была покорна в улыбке, которая была только сновиденьем, никогда не жила, не имела имени, это было лишь покорное сновиденье. Ее нет. Теперь - только Божья матерь скорбящая. Единственная. То, о чем он мечтал уже тот раз, когда впервые усомнился в действительности формул Леонардо да Винчи и захотел создать сверхчеловеческий образ, идеальный лик, абсолютный... Он ожесточенно работает. И тут вновь познает, как он одинок и как все, сделанное им до сих пор, отмечено знаком боли. Ухмыляющийся фавн и вслед за тем - удар кулака Торриджано, отметивший его до самой смерти. Мадонна у лестницы, царица, сидящая подобно гонимой и всеми оставленной нищенке, тревожным движеньем охраняющая младенца, спящего сына, потом "Битва кентавров", где нагие тела дерутся на великом кровавом винограднике, колени победителей бьют в грудную клетку поверженных, как в барабаны смерти, потом крест для Сан-Спирито, прошедшее пытки тело Спасителя - куда его в конце концов привел фра Тимотео, Геркулес, вызов на бой с отчаянья, потом "Святой Прокл", "Святой Петроний", "Ангел с подсвечником" в Болонье, - когда она приходила к нему, каждый раз вынырнув из темного церковного нефа, словно ожившая золотая фреска, садилась, уронив руки на колени; в тех днях, когда я приходила к тебе, в них твоя жизнь, Микеланджело, потому что не от кинжала и яда должен был сгинуть флорентийский соглядатай, первый и последний раз я ваял крылья, теперь она мертва, убита, потом - Сан-Джованнино, антично прекрасный в городе сожженных анафем и сует, покровитель города, на который со всех сторон валились гибель и смерть, мошенничество Пополано со "Спящим купидоном", потом пошатывающийся пьяный Вакх, душа вина, а в это время умерла мама Лукреция и удавили Аминту и остальных, - вокруг него только мертвые...
А скульптурная группа будет венцом среди этих изваяний муки, потому что все это накоплено в сердце, а жизнь - не что иное, как боль и мука. Есть такие, которые верят только в человека и преклоняются перед ним, чтобы потом его убить, и преклоняются перед самими собой и убивают себя. И есть другие, которые верят только в судьбу, погрязая в заблужденье, которому нет равных по тяжести, так как они изображают Бога страшным и неумолимым - и бегут его, признавая нечто гораздо более страшное и неумолимое... И есть такие, которые не верят ни в человека, ни в судьбу, но ими владеют призраки, им являются посланцы ада и наваждения преисподней, и есть такие, которые, чтоб дать отпор посланцам ада и посрамленным наваждениям преисподней, мечтают о городах, где жизнь идет по уставу, и о государствах, превращенных в большие монастыри, и ради этого царства божия на земле принимают муки и смерть, и есть, которые не верят ни в человека, ни в судьбу, ни в ад, ни в рай, а верят в звезды, а есть, которые и в звезды не верят, и вся их вера - один только возглас: ешьте, пейте, любите, завтра умрем, что даст нам церковь? Она сама о себе хлопочет, верь "Архисводне"...
Что у меня со всем этим общего? Я был еще мальчик. В то время как другие читали Вергилия, Тита Ливия и Платона, мне не дано было знание греческого и латыни, я читал Библию. И всегда возвращался к одному месту в ней, так что уж знал его наизусть. Там говорилось: "Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы". И еще: "Что сами для себя они были тягостнее тьмы".
Что у меня со всем этим общего? Зачем родился я именно в эту призрачную, смутную пору? Сколько народу в самые трудные свои минуты восклицали при мне: "В какое странное время мы живем!" Но что делается, чтоб изменить это? О размерах неверия можно судить и по тому, как человек ценит сам себя. А эпоха всех уносит с собой, огромный, стремительный, грязный поток, в котором, беспомощно мечась, напрасно цепляясь за берег, смываемые теченьем, уносимые дальше и дальше, одни верят в человека, другие в судьбу, третьи в адские наваждения, четвертые в звезды... А мне эта эпоха - боль. Только благодаря этому я преодолеваю ее и не буду смыт этим грязным потоком. Да - боль. Я преодолеваю эпоху болью. Болью. Так выразил когда-то старенький маэстро Бертольдо древнее правило ваянья: "Vulnera dant formam". Только удары дают форму вещам. И жизни.
Удары обрабатывают и формируют меня, словно камень. Только удары придают форму. Удары и камень, боль и камень, жизнь.
Он работал ожесточенно. Легко положил мертвое тело на колени матери, как бы лишив его тяжести. Нет, нет, никаких горизонталей и прямых углов, оси обоих тел почти вертикальны. Лицо спокойное. Немая боль, безбрежная равнина...
Он работал без отдыха, в то время как из дома непрестанно сыпались все более настойчивые и угрожающие просьбы о деньгах. И он посылал все, что было, а сам жил плохо, мало ел, мучился страшными головными болями. у него была опухоль в боку и непрестанное чувство давящей боли в сердце. Он почти не спал. Работа вырастала из боли, а боль - из работы.
А вокруг - Рим. Рим, всегда полный новостей и волненья. Потому что святой отец назначил тогда в консистории комиссию кардиналов для проведения обещанной реформы церкви, но отчаянье прошло, слезы высохли, и комиссии был доверительно сделан намек, чтоб она не торопилась, а сперва все хорошенько обдумала, не нужно никакой опрометчивости и спешки. И она поняла намек совсем перестала работать.
Кардинал дон Сезар задумал жениться и приобрести неаполитанский трон. Чтоб объединить то и другое, он стал искать руки прекрасной принцессы Неаполитанской Карлотты, и его святость, прибавив к его имени и званиям еще титул князя Тиренского, принялся так настойчиво сватать для него невесту, что король Неаполя Фредериго Арагонский в ужасе торжественно объявил, лучше пусть у него отнимут трон силой, чем он согласится отдать дочь роду Борджа. "Значит, его святость, - писал он, - так изменил церковные законы, что кардиналы могут теперь жениться?" А принцесса Карлотта Неаполитанская дала знать Риму, что предпочитает броситься в зев Везувия, чем стать "синьорой кардинальшей". Его святость ответил на это, что судьба Арагонского рода решена. И это было так.
Святой отец развел свою дочь Лукрецию с молодым Сфорца и выдал ее за Альфонса, герцога Бишельи. Благодаря этому владения Борджа еще расширились, свадьба была сыграна на славу, только уж не было проповеди о святости брака, и произошла неприятная история: гости так разодрались, что два епископа получили раны мечом.
Во Франции правил Людовик Двенадцатый, который стал искать руки Анны Бретонской и пожелал Миланского герцогства Лодовико Моро. То и другое было очень по сердцу его святости, а потому он расторг и брак Людовика Двенадцатого, разрешив ему, женатому, жениться на Анне Бретонской. Папа разводил, а дон Сезар женился. Явившись при французском дворе с личным папским разрешением, дон Сезар познакомился там с дочерью короля Наваррского Шарлоттой д'Альбер и женился на ней, вернув церкви кардинальский пурпур и шляпу.
Церкви он нес звания, а другим - смерть.
Папский любимец мессер Перотто был убит прямо на теле у папы, под его плащом, куда он спрятался от Сезарова меча, но был пронзен этим мечом так, что, по выражению венецианского посланника в одном письме, кровь брызнула в лицо его святости. Мессер Перотто был очень хорош собой, и сестра Сезара Лукреция оказалась, еще до свадьбы с Альфонсом, беременной. И другого объяснения не было, так как Сезар убил также наперсницу Лукреции - красавицу Пентезилею.
Весь Рим был ошеломлен этими событиями. Но Микеланджело - не любитель таких новостей, Микеланджело здесь живет и работает. У пресвятой девы на коленях лежит сын - и все тихо. Склоненная голова ее излучает такую скорбь, какой не выразил бы самый отчаянный вопль. А измученное тело не охвачено смертной судорогой, только руки, ноги и бок пронзены - никаких других следов страстей Голгофы. Но голова наклонена к плечу - вот безбрежное море мук. Окончен крестный путь, но не кончен путь поруганья, обид, заушений. Ни следа бичеванья, а все-таки тело непрестанно бичуется, море мук пробегает по этому недвижно и как бы невесомо лежащему на материнских коленях телу. И оно целомудренно нагое, нагое, как боль. У матери, приведшей сына сюда - с того места, где она, сидя на лестнице, как всеми прогоняемая нищенка, судорожно прижимала его, еще младенца, к груди, - на склоненной голове платок, а платье ниспадает такими богатыми складками, что в их изгибах мог бы укрыться весь мир. Это волны, волны боли, волны тишины, волны одежды Марииной. Боль ее бесконечна, невыразима и недоступна утешению, для нее нет утехи, она должна изжить всю безмерную боль сама, до самой глуби, одна, принесена в жертву, как сын, пригвождена, пронзена болью, болью в униженье и болью в славе, болью, разливающеюся длинными волнами широко вокруг, весь мир можно укрыть в этой боли, в складках Марииной одежды. Ибо она одета в боль, пронизана болью, эта боль безутешна, не страх, ужас, отчаяние, мука, а боль в ее абсолютном значении, безусловная и совершенная, боль той, у которой сердце прошли семь невидимых мечей, той, которая спустилась с горы поруганий и позора сюда, в собор св. Петра, с телом осужденного на руках.
А вокруг - Рим. А Рим опять ошеломлен новыми событиями. Потому что Людовик Двенадцатый Французский разбил и пленил Лодовико Моро, после чего отпраздновал свой торжественный въезд в Милан под золотым балдахином, обок с союзником доном Сезаром, который советовал выступить теперь против Неаполя, на погибель арагонцам. Лодовико Моро никогда больше не будет устраивать мифологических празднеств и радоваться тому, что вернул человечеству золотой век, как утверждал, обращаясь к нему с благодарственным сонетом, карнавальный Юпитер. Лодовико Моро никому не доверял, он прогнал с карнавала родного брата, кардинала Асканио, а просители должны были стоять далеко, за загородкой, и просьбы свои кричать. Только одному человеку он верил, это был Бернардино да Коста, комендант миланского кремля, которого осыпал благодеяниями. Но бились за Лодовико Моро все, кому он не доверял, не бился за него только Бернардино да Коста, - он захватил Лодовико Моро и выдал его французам. После этого покинул Моро и маэстро Леонардо да Винчи, поступив на службу к дону Сезару. Дон Сезар начал зимний поход на Болонью, этот неоспоримый лен церкви, в котором синьоры Бентивольо засели без всякого права. Во главе войска был поставлен молодой кондотьер - римский дворянин Оливеротто да Фермо. У Сезара было больше орудий, чем у всех итальянских правителей, вместе взятых. И были у него отряды, обученные по образцу болонских скьопетти. Во главе их стоял римский дворянин Оливеротто да Фермо.
Однако еще сильней ошеломило Рим новое событие. У святого отца снова родился сын! Его святость получил еще сына, которого прозвали римским инфантом. Никто не знал, которая из бесчисленных папских наложниц стала матерью. Это хранилось в строгой тайне, дав новую пищу самым диким и нелепым домыслам. А святой отец был так рад рождению этого ребенка, что присвоил ему титул герцога Непийского и издал по поводу его появления на свет особую буллу, где опять-таки не упоминал имени матери, а называл ее просто mulier soluta - свободной женщиной, так что, по крайней мере, наперекор диким домыслам, стало известно, что это - не дочь его Лукреция. И его святость в булле своей узаконивал сынка, грозя гневом божиим и святых апостолов Петра и Павла под рыбарским перстнем каждому, имеющему дерзость не соглашаться.
Микеланджело ваял группу скорбящей матери с сыном. Тогда еще, сидя на лестнице, она смотрела вдаль, в вечность, к богу-отцу, чьей была отрадой. Но теперь глаза ее прикрыты. Потуплены. Только в узкую щель их смотрит она на замученного сына. Страшно, когда Мария, отрада отца, радость сына и любовь духа святого, больше не смотрит, закрыла глаза. Так изобразил ее Микеланджело, молясь ударами своего резца. На рассвете он - у ранней мессы в Сан-Козимато, которую служит отец Уго, венецианец, еще более бледный и худой, чем прежде, - видно, наложенная им на себя епитимья ужасна. После мессы - скорей за работу, чтоб предаться ей, часто не вкушая пищи, дотемна. О, quam tristis et afflicta fuit illa benedicta Mater unigeniti 1. И когда Иисус умирал на кресте, увидел он мать и ученика, тут стоящего, которого любил, и сказал матери своей: "Женщина, вот - сын твой!" Потом сказал ученику: "Вот мать твоя!" И с того времени ученик тот взял ее к себе. Настал 1500 год спасения, и святой отец объявил лето Милости господней. Сотни тысяч паломников потянулись со всех концов света в Рим, где полил золотой дождь. Двести тысяч паломников опустились на колени на площади св. Петра, когда святой отец вышел в окружении Святой коллегии, чтоб дать благословение urbi et orbi 2. Во всем своем могуществе и неописуемой власти стоял он, выпрямившись, и благословлял поверженных в прах спасительных знаменьем креста. И вместе с ним стояли все двести двенадцать пап, правивших до него, святые и мученики, глядя на коленопреклоненный народ, притекший со всех концов света, чтобы на всех языках произнести единое "Верую", текший по тропам меж огромных гор, по бушующим морям, по далеким равнинам, с хоругвями, крестом и молитвой, мимо бесконечных лесов, широких водных потоков, поднебесных скал, мимо замков, твердынь и шумных городов, пришедший поклониться единственному подлинному наместнику божьему, и папа стоял, выпрямившись, и величественным иерархическим мановеньем руки благословлял всех, кто, невзирая на труды и недуги, тягости пути и угрозы смерти, явился прославить господа и его викария на земле. Сотни тысяч их переполнили Рим, и тысячи продолжали прибывать, никогда еще не наблюдалось такого огромного стечения, как в этом году, весь мир, томясь, взалкал утешения креста, весь мир обращался к папе, и святой отец стоял, окруженный Святой коллегией, неоглядные толпы народа застыли на коленях у ног его, и он благословлял эти толпы, и двести двенадцать предшественников его стояли здесь же, возле него, слившись в этом символе спасения с народом. Рим был переполнен. Давка всюду была такая, что во время великой процессии перед замком Святого Ангела бесчисленное множество паломников было задушено и затоптано, и не хватало места на римских кладбищах, уже умерло тридцать тысяч, все почили в боге. Сотни тысяч уже прибыли, а появлялись все новые, новые, целый день улицы были полны процессий и крестных ходов, лил золотой дождь.
1 О, как скорбна и печальна была благословенная матерь единородного (лат.).
2 Городу и миру (лат.).
Папская сокровищница снова наполнилась, и дон Сезар приехал за деньгами с громадной свитой, состоявшей из нескольких тысяч красивых женщин на конях, так что паломники пришли в изумление. Но дон Сезар получил деньги, а сам привез смерть. У него появились новые замыслы насчет Лукреции, связанные с родом д'Эсте и Феррарой. Он хотел выдать сестру за герцога Феррарского, но невозможно было расторгнуть ее брак с герцогом Бишельи на виду у паломников лета Милости, и невозможно было утверждать, как в случае с Сфорца, что брак этот неполноценен: у них был сынок. Только смерть могла помочь в этом деле, а потому герцог Бишельский подвергся нападению и был тяжело ранен. Но он стал выздоравливать. И дон Сезар сказал себе: "Чего не случилось утром, может случиться вечером". И однажды ночью он ворвался в комнату больного, выгнал Лукрецию и всех остальных вон и приказал дону Микелетто задушить зятя у него на глазах. И это было сделано. И папский церемониймейстер Бурхард записал тогда: "Так как герцог Альфонс не захотел умереть от полученной им раны, пришлось его убить".
Торжества по поводу лета Милости были огромные и дорогие, паломников приводил в изумление этот город, полный роскоши и золота. Но странные явления творились вокруг папы. Таинственные ночные крики на галереях, фигура из пламени ходила в тюрбане по залам, выла от муки и писала огненным перстом на стене слова, тотчас же исчезающие. Вихри разбивали оконные стекла. В Риме это вслух называли cosa diabolica 1. Эти знаменья множились. Как-то раз вихрь, при знойном безветрии на улицах, сорвал кровлю ватиканского дворца, и в том покое, где сидел его святость, обрушилась колонна, лишь одна балка, встав колом, оградила от гибели папу, которого только через полчаса вытащили полумертвого от страха из-под груды кирпича, обломков и густых клубов пыли. В другой раз на святого отца, расхаживавшего в задумчивости по залу, свалился тяжелый металлический подсвечник, будто опрокинутый невидимой рукой, и если б папа мгновенно не отскочил, он был бы убит. После этого святой отец вознес благодарственную молитву к пречистой деве и святой Екатерине Сиенской, к этим "маленьким, слабым и мужественным женщинам", по его любимому выражению. А после этого гром с ясного неба ударил в пороховой склад замка Святого Ангела, укрепления которого были разметаны этим взрывом, так что камни перелетали на другой берег Тибра.
1 Дело дьявола (ит.).
Странное творится вокруг святого отца. Но много разговоров идет и о его собственном поведении. Им быстро и неожиданно овладевают припадки беспричинного смеха, и так же быстро глаза его наливаются слезами, и он безутешно рыдает. Часто он теряет сознание, а потом приходит в себя перепуганный, иссиня-бледный, онемелый. Взрывы безумной злобы и раздражительности стремительно сменяются подчеркнутой, показной ласковостью. И он явно боится. Боится дона Сезара. Опять боится привидений. Рим боится вместе с ним, Рим дрожит от ужаса, Рим бурлит так, что после одной оскорбительной надписи на статуе Паск-вино папа приказал увеличить отряд телохранителей на восемьсот человек. Толкуют о тайном списке дона Сезара, куда занесены те, кто должен умереть. Обращает на себя внимание частая смерть кардиналов, особенно тех, чьими доходами в период освобождения их должности можно воспользоваться, да еще и пребенду продать другому. А дон Сезар, неизменно с маской на лице, покрытом яркой гнойной сыпью, гуляет по Риму только ночью, как некогда цезарь Тиберий.
В Болонье сожгли еретика, объявившего, что теперь скоро христианству конец.
А Микеланджело ваяет группу. Fac me tecum pie fiere, crucifixo condolere, donec ego vixero 1.
1 Дай мне благоговейно плакать вместе с тобой, состраждать распятию, пока я буду жив (лат.).
Замученный Христос-Спаситель - на руках у Матери. Лежит поруганный в объятиях царицы боли, но царицы страшной, царицы ужасной, царицы, которая тиха, глаза закрыты, молчит. Но написано: "In interitu vestro ridebo et subsannabo" - "Видя гибель вашу, буду смеяться и хохотать". Царица невыразимой боли склонилась к сыну, лицо которого искажено муками, так же как во время коленопреклонения в саду скорби смертельной, и когда свистели бичи у столба, и когда ему метали в лицо слюну с мокротой и вложили в руки трость, и когда он тащил бремя креста в зное последнего пути, и когда он три часа страдал в крови и жажде на Голгофе и потом был снят и положен на колени к той, которая шла с ним, страдала с ним, а теперь смежила очи, молчит, молчит. Он совершил свой труд. Fac, ut animae donetur Paradisi gloria, amen 1.
Но, и совершив, не узнал покоя. До смерти измученный и обессиленный, больной, в лихорадке, однажды вечером выбрался из своей нищенской постели и поплелся в собор св. Петра. И, спрятавшись, оставался там, пока храм не заперли. Потом, став на колени перед своей Пьетой, долго молился; кончив молитву, взял инструменты. Да, так надо! Вот мать твоя!
Микеланджело запалил несколько свечей и заботливо их расставил. Потом очень тихо принялся работать резцом по ленте, бегущей вдоль одежды богоматери. Высек слова: "Michael Angelus Buonarrotus Floren. faciebat" 2.
В первый и последний раз подписался на своем произведении. Потому что это была не только подпись. Вокруг него - Рим, надо же где-нибудь жить. А имя его теперь навсегда у матери божьей записано, имя его - у нее, он отдал его ей, и она узнает его сразу, как только оно будет произнесено, - когда его ангел-хранитель остановится у двери судилища, и душа его, одинокая и обнаженная, появится перед престолом господним для суда. Имя его - у матери божьей. И так твердо, надежно вытесано, что никогда не исчезнет, его нельзя стереть.
Тысячи паломников и римских жителей подходили к статуе. Целый день народ так толпился, что боялись, как бы опять неосторожные паломники не оказались раздавленными. Во всем Риме только и было разговоров что об этом произведении. Кардинала Жана Вилье де ла Гросле принесли на носилках, и он благословил изваянье, пепельно-седой, слезы на глазах, его держали прямо, и он, простерев руки, тяжелым и торжественным литургическим движением благословил статую:
- Omnipotens sempiterne Deus... ut quicumque coram illa suppliciter colere et honarare studuerit, illius meritis et obtentu a te gratiam in praesenti et aeternam gloriam obtineat in futurum; Per Christum... 3
1 Сделай, чтоб душе дана была райская слава, аминь (лат.).
2 "Микаэль Ангелюс Буонарротус флорент. ваял" (лат.).
3 Всемогущий предвечный господь... всякий, воздавший ей публично усердный почет и коленопреклоненное поклонение, да получит от тебя, ее заслугами и оправданием, милость в настоящем и вечную славу в будущем. Во имя Христа... (лат.)
Тяжкий обет исполнен. Кардинал может умереть.
Весь Рим твердит имя Микеланджело. Но имя его - и у "Матери божьей". Весь Рим жаждет больше знать об этом флорентийце, который жил у кардинала в брадобреевой каморке; весь Рим завидует художнику, который вдруг прославился. Но Микеланджело можно найти на постоялом дворе, где каморки мало чем отличаются от светлички брадобрея, и он болен, слаб, страдает острыми головными болями, и на сердце так сильно давит, что кажется, оно вот-вот лопнет от этой тяжести. Но весь Рим интересуется Микеланджело, и кардинал Пикколомини заказал ему сразу пятнадцать - да, так сказано в договоре, пятнадцать статуй для сиенского собора. А фландрский купец Пьер Москрон, прибывший в Рим в качестве купца и в качестве паломника лета Милости, заказал статую мадонны для Брюгге, обещав выстроить ей отдельную часовню. Весь Рим...
И сменяются дни, сменяются ночи, римские ночи. Микеланджело медленно выздоравливает, причастившись у отца Уго, венецианца.
В один прекрасный день он получил письмо. Писал Джулиано да Сангалло, писал, как говорил, - грохоча. Перечислял события во Флоренции, не скупясь на крепкие словечки, не выбирая выражений, и звал Микеланджело домой.
"Чего тебе еще делать в Риме? В конце концов станешь папским художником - и тогда ты пропал! Впрочем, этого я не боюсь, стоит только вспомнить колченогого глухого калеку, этого Пинтуриккьо с его цветовыми слащавостями, чтоб видеть вкус папы, никогда не станешь ты Александровым художником, возвращайся, что тебе делать в Риме, неужели этот город тебе не надоел?"
Сангалло звал настойчиво. Конечно, он не скрывает, - возвращение будет не легкое, не гладкое, при жизни Савонаролы бегство Микеланджело было как бы бегством из царства божьего на земле, а теперь оно выглядит так, словно Микеланджело уехал, не желая быть свидетелем ни усилий ввести новый порядок, ни гибели Савонаролы. "Лучше бы всего тебе приехать по какому-нибудь необычайному поводу..." И тут Сангалло вспомнил в письме своем о мертвом камне, погубленном камне, о мраморе для ваятеля Агостино ди Дуччо, об огромной треснувшей глыбе, за которую город заплатил в свое время большие деньги и которая сорок с лишним лет лежит на задворках за домами и садами близ Санта-Мария-дель-Фьоре, понемногу уходя в землю, засыпаемая мусором и глиной; лежит на свалке, куда валят только известь да песок, - камень ненужный, но когда-то стоивший больших денег, - что с ним? Никто не отваживается, но недавно в Синьории, при просмотре старых счетов, опять вспомнили об этом камне... "Приезжай, - советовал Сангалло, - попробуй! Я, милый, так в тебя верю, что знаю: ты и из этого мертвого, пропащего, загубленного камня сделал бы чудо искусства. Поверь в себя и примись за эту глыбу, она за это откроет тебе ворота Флоренции! Оттого что этим поступком ты склонил бы на свою сторону Синьорию и снискал бы уважение всего города. Да, уважение. Потому что во Флоренции уж больше не жгут суету и не скачут вокруг изображения черта, - хохотал Сангалло, - и никто об этом не жалеет, кроме двух моих болванов, того, у которого зашитая морда, и того, которого я вынужден все время колотить за его болтовню, - знаешь, они ведь тоже скакали вокруг черта и называли меня братом? Теперь во Флоренцию снова вернутся красота и искусство, здесь и маэстро Леонардо да Винчи, которому опостылело строить дону Сезару одни каналы в Чезене и Порто-Чезенатико, а папский сын никаких других поручений ему не давал, он понимает в искусстве не больше, чем отец, который признает только Пинтуриккьо... Что ты хочешь? Испанец! А с Леонардо вернулись многие другие, появились и новые, среди которых самый примечательный - некий Рафаэль Санти из Перуджии, живописец, еще юноша, но многообещающий! Приезжай, возвращайся, мой Микеланджело, вернулись старые золотые времена; Флоренция опять вздохнула свободно. Приезжай и попробуй сделать что-нибудь из этого завалящего камня, Синьория будет тебе благодарна, и никто в этом деле не может тебе посоветовать лучше тебя самого, возвращайся!" - так писал, заклинал, уговаривал Сангалло.
Мертвый камень ваятеля Агостино ди Дуччо! Лежит в земле, завален глиной, флорентийской, благоухающей слаще всякой персти земной, лежит там и ждет... И вдруг встала передо мной из земли скала, словно огромный кулак, и заслонила меня, защитила от лавины, потопа глупости, хлынувшего на меня со всех сторон, от этого отвратительного бессмысленного шествия рвущихся растоптать, сокрушить меня, стереть с лица земли!..
Мертвый, загубленный камень, который ждет! В ту же ночь Микеланджело решил покинуть Рим, где он так внезапно прославился, покинуть город, где останется лишь его имя, навсегда записанное на ленте "Скорбящей матери".
И на другой день, ни с кем не простившись, он уехал во Флоренцию.
