НОЧНОЙ ГОСТЬ
Флоренция, август и солнце.
Окна открыты настежь. Леонардо да Винчи в длинном хитоне из легкого, блестящего светло-желтого шелка стоит посреди зала в потоке солнечного света, в котором одежда его сверкает так, словно он облачен в жидкое золото. Выражение лица важное, серьезное. Длинная одежда, длинные седые усы и борода делают его похожим на мага. Поодаль расставлены на поставах картины. Почтительным полукругом стоят ученики, внимательно и робко следя за взглядом маэстро, переходящим от картины к картине, по их работам. Налицо почти все либо приехавшие с ним из Чезены и Милана, либо явившиеся к нему из Рима, Неаполя и Венеции - среди них Джан Аброзио ди Предис, Джованни Антонио Больтраффио, Марко д'Оджоно, Бернардино да Конти, Чезаре да Касто, Франческо Мельци, Бернардино Луини, Джан Пьетро Рицци, которого друзья зовут Падрини или Джанпьетрино. Все они стоят поодаль от маэстро, ожидая, что он скажет. У ног Леонардо, благоговейно взирая на учителя, сидит на подушках любимый его спутник, золотоволосый юноша Андреа Салаино, весь в черном, чтобы еще больше подчеркнуть чистый, алебастровый цвет рук и горла и ослепительно сверкающее золото волос, с которых маэстро пишет золотые волосы своих ангелов. Это Андреа Салаино, юноша, отличающийся женственной красотой, стройный и нежный, тесная близость с которым дала повод к неприятному для маэстро расследованию еще в Милане и о котором рассказывают такие вещи, что добрый христианин хоть уши затыкай! Теперь, устремив преданный взгляд на маэстро, он перебирает длинными пальцами в перстнях струны лютни, звуки которой трепещут в залитом солнцем зале. Поодаль стоит другой юноша - с блестящими черными кудрями, мягко вьющимися по его хрупким плечам, он смотрит на маэстро с нетерпением, жаждая его речей больше, чем остальные, хоть он и не его ученик. Это молодой, семнадцатилетний живописец Рафаэль Санти, родом из Урбино, сын купца, живописца и поэта Джованни Санти, приехавший во Флоренцию с препоручительным письмом от Джованни делла Ровере, жены римского префекта, к пожизненному флорентийскому гонфалоньеру Пьеро Содерини. Алкая поучений, он ждет не дождется, пока медлительный маэстро покончит с остальными.
В мастерской шумно. Здесь не только ученики маэстро, но также группы и компании молодых флорентийских патрициев, пришедших сюда на свидание или чтоб развлечься с подругами, явившимися со своими породистыми собаками, лай которых разносился по всему помещению, заглушая аккорды Салаиновой лютни. Время от времени какой-нибудь из псов одним прыжком кидался на другого, и хозяева резкими окриками старались остановить драку. Из глубины помещения неслись взрывы смеха, знатные юноши с девушками играли там в новую игру: катали яблоко, сбивая при помощи него расставленные деревянные чушки. Со всех сторон слышались шутки, смех. Цветы в вазах, стоящих всюду, куда ни взглянешь, распространяли сильное благоухание, дикая ссора вспыхнула в углу между двумя игроками в кости, они даже схватились за кинжалы. Несколько приятелей старались не допустить поножовщины, обхватив их поперек туловища, но они с тем большим азартом рвались друг к другу. Тогда было решено, чтоб не колоть ни в бока, ни в грудь и драться до первой крови. У них отобрали кинжалы и заменили их мечами. Громкий лай собак слился в сплошной вой, так как вся свора подняла драку. Вскрики, ликованье и смех девушек, не прекративших игру в яблоко и сверкающих склоненными голыми шеями, по которым скользили лучи солнца... Один юноша дразнил перстнем двух больших птиц в золоченой клетке, смеясь над их испуганным метаньем. Зазвенели мечи.
Маэстро отвернулся от незаконченных картин и стал внимательно следить за боем. Вокруг него воцарилась тишина, так как он поднял свою холеную худую руку и тихим, словно усталым голосом заговорил:
- Если вы посмотрите внимательно, друзья мои, то увидите, что та рука производит более дальний и более веский удар, которая плотней спаяна с остальными членами при выпаде. Вот Луиджи... Занеся меч не для укола, а для рубки, он отводит его потом обратно движением всей фигуры, а не только руки. И удар вперед будет у него тем сильней, чем больше он отклонился назад. Мудрость движений определенная, вполне ясная, она понятна и из другого. Кто хочет вперед, тот должен сперва отойти назад, чтоб получился разгон. Мысль не летит прямо с того пункта, на котором возникла, а сперва возвращается немного назад, центр тяжести ее не там, где она возникла, а в совокупности прежнего опыта, из которого она вышла. Чем дальше оттягивает лучник тетиву своего лука, тем дальше летит стрела, но она совсем не летит, а падает на землю, если этого обратного движения не было сделано. Существует определенный закон поступательного движения, который предусматривает, в частности, то, что поступательное движение исходит всегда из возвратного... Вечное коловращенье... Но посмотрим на поединок... Не забывайте только, что самое важное в искусстве все-таки композиция, но непосредственно за ней следует воспроизведение движения, а потому ни на минуту не упускайте из виду особый характер каждого движения, выражающий характер борющегося. Видите проворство Луиджи, так много говорящее о его ярости и жажде победить? А вот выраженье хитрости в лице Пьера, который весь сжался. Но укол его не имел той убедительности, на которую он рассчитывал, так как выпад был слишком легок. Плавность и легкость нужны только при возвратном движении, а при поступательном требуется насилие! Иначе говоря - напор. Где нет напора, там нет движения, а где нет насилия, там нет напора. Не забывайте этого, чтобы, когда случится набрасывать эти движения, не упускать из вида необходимые условия, направляющие наступательное и возвратное движения. В каждом движении руки, - хотя бы при этом быстром мелькающем движении мечей или просто при поднятии кубка, - всегда участвуют одновременно два мускула, один - толкающий вперед, наступающий, - и одновременно другой, который тормозит, ограничивает его, ставит ему препону, сводит его на нет. Это очень важно, оттого что, не будь этого одновременного старания ограничить, поставить препону, затормозить, конечность делала бы быстрые бессмысленные движения, - стакана ко рту не поднесешь, не вонзишь меча в сердце противника. Оттого что все на свете и в жизни несет с собой исчезновение того, чего хочет достичь. В самом стремительном птичьем полете скрыты усталость и падение. Жизнь все время обновляется только благодаря тому, что все время умирает. Потому что величайшая тайна и закон природы - непрерывная смена жизни и гибели.
Мягким движением он медленно провел рукой по бороде и продолжал:
- Не забывайте, что, рисуя, никогда нельзя повторять одно и то же движение у того же человека, одну и ту же позу в той же группировке, вот что я хотел вам сказать, ничего больше. Вечная смена, чередование. Какие возможности в этом поединке? Укол, рубка, опрокидыванье наземь. Я думаю... Ага, опять Луиджи! Вы видели? Какой отсюда вывод? А вот какой: человек, двигаясь, имеет центр тяжести всегда над осью ноги, на которой он стоит. При наклоне в одном направлении тело сокращается с одной стороны настолько, насколько растягивается с другой. Характер этого поединка, если кто из вас захочет его когда-нибудь нарисовать, определяется его причиной: азартом и обвинением одного из них в мошенничестве. На лице у обоих дерущихся выражено то, что составляет сущность всего, что живет, борется, дышит, желает. Человек, ожидающий новой весны, нового лета, новых месяцев и годов, напрягается, стремится, бьется, считая, что самое желанное еще впереди, и не замечая при этом, что сам идет уже к гибели и распаду...
У одного из противников была пронзена рука возле плеча, от боли он не мог держать меч, и тот со звоном упал на плиты пола. Леонардо, тотчас потеряв всякий интерес к дерущимся, не спеша повернулся и подошел к картине Пьетро Рицци. Прищурился и стал смотреть на полотно, а блестящий светло-желтый хитон его пылал золотом солнечного света. Он опять поднял руку, отчего широкий длинный рукав пошел складками, и, сделав ладонью движение в воздухе над картиной, сказал:
- Никогда не забывай, Джанпьетрино, что я тебе уже говорил: цвет поверхности того или иного предмета всегда зависит от противоположного предмета, от отражения света. Тебе вот нужно, чтобы возникли тени от зари, от красных лучей солнца. Так помни, что такие тени - всегда голубые. Почему? Потому что поверхность непрозрачного тела принимает всегда цвет противоположного тела. Так как белая стена не прозрачна, она окрашивается в тон предметов, которые находятся перед ней, на твоей картине - солнцем и небом. А так как солнце к вечеру розовато-красное, а небо голубое, значит, там, где солнце не видит теней, потому что ни один источник света не видит теней освещенного им тела, - они видны небу и, отброшенные на белую стену, получат голубой оттенок, а плоскость вокруг них, на которую падает красное сиянье солнца, будет красноватой.
Рафаэль Санти подошел к нему с вопросом, но не успел этого вопроса задать, так как в то же мгновенье, с шумом, заглушившим и говор патрициев, и лай собаки, в помещение ввалился Джулиано да Сангалло; продираясь между группами и компаниями, он направился прямо к Леонардо.
- Ну кончено! - загремел он. - Камень достался Буонарроти. Только что подписан договор между Синьорией и Микеланджело, я прямо оттуда.
Сангалло потер свои огромные руки и радостно засмеялся.
- Парень удалой! Но сделает, я уверен, сделает - и хорошо сделает!
Леонардо да Винчи спокойно посмотрел на него.
- И я уверен, - невозмутимо промолвил он, - что мессер Буонарроти сделает хорошо. Его произведения, которые я видел и о которых слышал, превосходны. - Немного помолчав, он, понизив голос, спросил: - А что Андреа Сансовино?..
Сангалло поглядел с удивлением.
- Сансовино? - переспросил он. - Какое отношение имеет к этому Сансовино?
- Ведь он тоже добивался камня, - ответил Леонардо.
- Первый раз слышу, - изумился Сангалло. - С Микеланджело вели переговоры так, будто он один претендует на камень, пошли на все его условия, четыреста золотых дукатов на бочку...
- Кто решал вопрос, маэстро Сангалло? - тихо спросил да Винчи.
- Да... сам гонфалоньер Содерини... - удивленно ответил Сангалло.
Леонардо засмеялся мягко, успокоительно.
- Теперь понимаю, - равнодушно ответил он, - почему камень не получили ни Андреа Сансовино, ни я...
Лицо Сангалло залил румянец смущения, он залепетал:
- Я и не подозревал, мессер Леонардо, что вы тоже претендовали на этот камень... И Сансовино... С Микеланджело говорили, как с единственным желающим... Он получил его без малейшего труда... и уже принес на заседание маленькую восковую модель той статуи, которую хочет изваять из полученного камня... я ничего не понимаю... больше сорока лет глыба пролежала в земле, никто о ней не вспоминал - и вдруг столько знаменитых желающих!
Леонардово равнодушное, но насмешливое спокойствие и Сангаллова шумная, взволнованная речь привлекли к ним новые группы слушателей.
- Дело в том... - тихо промолвил Леонардо, - я не просил, мне это никогда в голову не приходило, я совсем забыл про этот камень, - можно сказать, даже не знал о нем... - Он успокоительно коснулся Сангаллова плеча. - Эту работу мне предложила сама Синьория.
Сангалло остолбенел.
- Предложили... вам, мессер Леонардо, а потом отдали кому-то другому?
- Не кому-то другому, - возразил Леонардо, сопроводив эти слова легким, учтивым наклоном головы. - А Микеланджело Буонарроти, великому. Мне все ясно. Вспомнили про камень, просматривая старые счета, и решили поскорей оправдать произведенные на него большие расходы. Я был при этом. Предложили эту работу мне. А потом приехал Микеланджело, флорентиец, и даже больше, чем флорентиец, - любимец гонфалоньера и бывший художник Медичи. Знаете, какой политики придерживается теперь нерешительный Содерини? И так как решал вопрос именно Содерини, работу получил ваятель Лоренцо Маньифико, а про меня забыли... как прежде - самый камень. Тут нет ничего странного. Между тем в этом заказе заинтересован и Андреа Сансовино, которому нужны деньги и работа, многие сплетники даже утверждают, будто это я его подбил. Какой вздор! Желаю мессеру Буонарроти успеха, он - великий художник...
- Да, - проворчал Сангалло. - И камень он получил как художник, а не как бывший ваятель Лоренцо Медичи!
- Может быть, и по той и по этой причине, - улыбнулся Леонардо. - Я не думаю, чтоб был таким уж большим другом Медичи тот, кто в минуту, когда решалась судьба Флоренции, ухитрился то уезжать из нее, то возвращаться обратно. Так что очень возможно, он получил эту работу просто как художник, это дело Синьории, а кто теперь поймет политику Содерини? Меня это не касается. Знаю только, что приглашали меня, а работу получил он.
- Мессер Леонардо... - снова встревожился Сангалло, схватив своей огромной рукой край его длинного блестящего золотого рукава.
Леонардо, уже двинувшийся к поставу Бернардино Луини, снова обратил холодный, иронический взгляд на взволнованное лицо Сангалло.
- Я уже сказал вам, маэстро Сангалло, что меня это не волнует, напротив! Мне все ясно. Мессер Буонарроти - флорентиец, ваятель, связанный с временем наибольшей славы Флоренции, придворный художник Маньифико и молод. А мне пятьдесят, и я изгнанник.
И он отошел размеренными шагами, весь в сиянии, золоте и солнце, - к работе ученика. За ним на почтительном расстоянии последовали остальные, чей возбужденный шепот, усиливаясь, проникал во все углы зала. Игроки, шутники и влюбленные оставили свои занятия и стали тревожно переговариваться. Случай всех взволновал. Сангалло остался один посреди зала, и нахмуренное лицо его помрачнело. Видно, парню придется туго, и кто знает, что еще за этим скрывается! Мертвые камни никогда не приносят счастья. И Сангалло вспомнил то время, когда строил в Ареццо великолепный храм св. Марии-Аннунциаты. Одна стена там все время коробилась, хотя работали как нельзя лучше, - пока он не выяснил, что камень ее - нечистый, не из того места, что остальные, - из места, где сходились на свои оргии в ночной каменоломне вероотступники, и тогда он приказал сейчас же всю стену беспощадно разрушить, отвергнутый матерью божьей для строительства ее собора камень раскидать и сложить стену из другого камня, и вот на славу удалось здание, славно стоит в Ареццо храм божий, которым Сангалло в свое время еще похвалится перед престолом божьим, ни слова не говоря о папах и епископах, славно стоит храм, нет в нем нечистого камня...
И та глыба, что засыпана за Санта-Мария-дель-Фьоре, тоже мертвая, порченая. Тоже, видно, отмечена. На вид красивая, никому в голову не приходило, что камень - нечистый. Но только помощник ваятеля Агостино ди Дуччо вогнал в него тогда клин, чтоб его можно было перевезти, весь низ глыбы расселся, и зазияла огромная трещина. А ведь помощник Дуччо, старый добряк Лучано, насадил бесчисленное множество глыб и обращался с камнями осторожно, любовно, лучшего мастера не найти, всем было ясно, что дело все в камне, а не в Лучано, камень был проклятый, ну и бросили, хоть и стоил он больших денег. Маэстро Агостино ди Дуччо не пожелал иметь с ним дело, не станет он работать с больным камнем, и когда он объявил, что этот мраморный болван ни на что не годен, ему поверили и стали сыпать на камень мусор и смет, так что он мало-помалу за сорок лет ушел под землю, погребенный за то, что проклят. И теперь, едва о нем вспомнили, он уже вызвал гнев, вражду, а может, и ненависть.
- Помни, милый Луини, - слышен в глубине зала тихий, ровный голос Леонардо, - что живопись дает больше пищи для размышления и содержит в себе больше искусства, чем ваяние, так как включает в себя все, воспринимаемое зрением, значит, и цвет. На это не способно жалкое ваяние, оно не в силах создавать предметы, правдиво окрашенные, предметы прозрачные, предметы гармоничные, предметы, чарующие игрой света и тени, оно не может показать тебе разную степень удаления, с изменением цвета воздуха, находящегося между предметом и глазом, не может ничего заполнить, затуманить дождем, горами, видимыми и угадываемыми на заднем плане, зеленью вод и неба, неисчислимыми подробностями, до которых оно никогда не доберется. Как скудно ваяние по сравнению с нашей живописью! Потому что оно дает неполное раскрытие душевной жизни...
Леонардо да Винчи... Андреа Сансовино... Микеланджело Буонарроти... и между ними - мертвый камень. Да, парню туго придется! И Сангалло хмуро отошел. Его провожали неодобрительный шепот патрициев, лай собачьей своры, насмешливый напев Салаиновой лютни, тайная ненависть маэстровых учеников. Не лучше ли для Микеланджело отказаться от этой работы?
- Ни за что не откажусь! - воскликнул Микеланджело, быстро кладя руку на книгу, которую начал читать, когда вошел Сангалло с сообщением о том, что произошло в Леонардовой мастерской. - Ни за что не откажусь! - повторил он, сердито шагая по тесной комнате. - Эта работа значит для меня больше, чем вы все представляете. Это то же самое, что отказаться от всего искусства, от жизни, - больше того - все равно что отказать богу в исполнении того, что он от меня требует, ради чего меня создал. Я никогда ни к какой работе не приступал с таким восторгом, как к этой. Потому что до сих пор все делал для других... и Геркулеса тоже для других. А эта статуя... она будет - для меня. Маэстро Джулиано... - продолжал он уже более мягко и мирно, заглянув в старые глаза Сангалло, - бывало с тобой так, что ты вдруг понял, что все, созданное тобой раньше, пусть само по себе превосходное, - ничто по сравнению с тем, что ты собираешься создать - хотя бы последнее и уступало прежнему красотой? Иногда творишь не ради красоты... а ради чего-то другого... и если творишь правдивое, только то, что тебе подсказывает твое сердце... красота придет и окутает твое создание, ты звал ее, думая о том, что болит, а пришла она... Послушай, маэстро Джулиано! Когда-то, еще до первого своего отъезда из Флоренции, я хотел дать людям все то прекраснейшее, чего они даже отдаленно не умеют еще уловить, а я всюду нащупываю... и в себе нащупываю тоже... дать в одном произведении, в одном изваянии, хотел низвести на них любовь и мир... дать им высшее свое творение... это была наивная мечта, но не потому наивная, что я до такого творения еще не дорос, не потому наивная, что человек, если хочет дать что-нибудь от полноты сердца, никогда заранее не думает о том, справится он с этим или не справится, так что - не потому наивная мечта... а по другой причине наивная, понимаешь, маэстро Джулиано, я не знал людей... думал, они всю эту грязь и низость преодолеют с помощью великого и возвышенного, преодолеют искусством... быть поэтом в камне, так мечтал я, сила искусства вспыхнула бы как огонь во всех сердцах, и пламя это вновь разгоралось бы при каждом поцелуе и усиливалось при каждой ласке, я хотел все воспламенить его металлическим блеском, вот о чем мечтал я тогда, мальчишкой... люди, люди, я иду к вам, покрытый пылью своей работы, что искали вы в недрах гор? А я знал бы, что во всем мире нет таких сокровищ, которые я теперь приношу. Понимаешь, так мечтал я тогда... это должно было быть великим произведением, огромной статуей Данта, князя поэтов и изгнанника, который должен был отныне царить над городом, указывая протянутой рукой дорогу через ад и чистилище в рай, вот что хотел я создать, и уже готова была маленькая восковая модель, когда вместо этого город заказал мне статую из снега... и я тогда дал им ее, и она превратилась потом в грязь и месиво, но ей радовались, весь город радовался, было большое празднество... Я понимаю Савонаролу, как не понимает никто из вас, он тоже хотел указать им путь в рай, дать это величайшее и возвышеннейшее, но это оказалось для них тяжестью хуже камня, это было не из снега, они отвергли это, потому что не хотелось им нести нечто такое, что потом не растает, после того как надоест им; от него тоже требовали снежного великана, но он не согласился. А я согласился, но он, несмотря на это, любил меня, по-своему этот монах любил меня. Я согласился, дал им эту усмешку. Я любил их, тосковал по ним, но они хотели гримасу - и получили ее. Я обожал Лоренцо Маньифико, но он тоже хотел усмешку - и получил ее от меня, я разбил морду "Фавну". Ты не знаешь, как это горько - быть одному, всегда одному... А всегда из этого получалась только гримаса. Я ожесточился. И теперь хочу создать что-то для себя... а им сказать только, кто я. И потому не откажусь от этого мертвого камня. Потому. Мертвых камней нет. Теперь я знаю это, а тогда не знал еще и боялся их. Теперь я перерос и этот страх перед камнями, отмеченными порчей, смертью, несчастьем. И восторжествую над ним, я должен доказать это, тут для меня дело идет о большем, чем красота статуи, тут дело идет обо мне, ты меня понял, маэстро Джулиано?
Сангалло глядел то в угол комнаты, то на Микеланджело, могучим движеньем сжав руки и ломая пальцы, со странным блеском в глазах, подернутых влажной пеленой слез.
- Я знаю, - продолжал Микеланджело, - это могучие противники: мертвый камень, Леонардо да Винчи, Андреа Сансовино. Их трое... а я один. Леонардо да Винчи! Вся Италия называет его божественным, да не то что Италия, а весь мир, перед ним преклоняются короли, к его последней неоконченной картине с изображением святой Анны в Санта-Аннунциате люди ходят процессиями. И все говорят, что нет на свете художника выше Леонардо да Винчи, только я один не говорю, - вот какой это противник... А второй? Андреа Сансовино? Вернулся из Португалии, увенчанный славой, любимец государей, при португальских королях Иоанне Втором и Мануэле его осыпали милостями, не хотели отпускать, а он все-таки вернулся, умирая от тоски по Флоренции - как я его понимаю! И эти двое знают теперь, что я, двадцатишестилетний Микеланджело Буонарроти, вырвал камень из их знаменитых рук, ударю в него по-своему и больше не отдам - ни тому, божественному, ни этой знаменитости из Португалии... Мертвый камень! Но моя задача сделать его живым, и если маэстро Агостино ди Дуччо боялся, то я не боюсь... Ты сам мне писал, что уверен: я это сделаю... Я по твоему зову вернулся, оставив Рим, который как раз в эти дни был тоже Португалией моей славы... потому что знай, маэстро Джулиано, что паломничают не только к неоконченным картинам маэстро Леонардо - и к моей статуе в Риме тоже ходили процессией... Леонардо да Винчи! Я никогда не любил ни его, ни его творчества... Я чувствовал что-то нечистое, от чего не могу оборониться... Чувствовал это всегда, еще когда был первый год в ученье у Доменико Гирландайо, только-только постигал азбуку искусства, помню, как мессер Боттичелли получил тогда от Леонардо письмо из Милана, письмо о рисовании и живописи, которое его так взволновало, что он меня, простого ученишку, единственного, кто попался ему навстречу, взял с собой на прогулку вдоль Арно и стал серьезно излагать мне наблюдения Леонардо... и я, мальчишка еще, потом дома кусал кулаки и кричал одно только слово: "Не верю! Не верю ни Гирландайо, ни Леонардо". Почему? Этого я не умел выразить, но чувствовал... и чувствую это... А после, когда в Сан-Спирито приор Эпипод Эпимах позволил мне работать на трупах и рассказывал об анатомических занятиях Леонардо в Милане, я тогда с таким неистовством накинулся на изучение анатомии, что даже заболел... чтоб только его опередить... С давних пор меня с Леонардо что-то разделяет... и он это, конечно, чувствует... и теперь мы с ним впервые столкнулись... из-за мертвого камня! Но у тебя, маэстро Джулиано, у тебя большое, золотое сердце! Я тебе этого никогда не забуду! Я знаю, что Андреа Контуччи, Сансовино, - твой ученик, а какой маэстро не покровительствует ученику своей мастерской? Ты же пришел ко мне...
- Андреа может получить другую работу, - загудел Сангалло. - Портал восточных дверей баптистерия требует наполненья... я замолвлю словечко в Синьории. Он, осел, должен был раньше мне сказать, что задумал... а не сговариваться потихоньку с Леонардо! Этак интригуют друг против друга только ученики этого миланского мерзавца Браманте, но здесь такие повадки Леонардо не имеет права заводить... А потом - я не знаю, парень, за что я тебя так люблю, по-своему люблю, как тот монах... Оттого и хлопочу о тебе. Эх, если б был здесь Макиавелли!
- Зачем? - удивился Микеланджело.
- Он бы откровенно рассказал нам, как обстоит вопрос с этим самым Содерини... Леонардо что-то лукаво намекал насчет медицейской политики... а все мы прекрасно знаем, что плебей Содерини держится противумедицейских принципов. То осел этот Никколо все время под ногами путается, а сейчас, когда нужен до зарезу, уехал, большой барин... и в самом деле, он теперь большой барин, после того как назначен секретарем Дьечи ди Бальо, чиновника иностранных и военных дел, - уже не ходит тайно хлестать со мной в трактире у стен, - какое там!
- Он все у дона Сезара? - спросил Микеланджело.
- Ясное дело, - отрубил Сангалло. - Кому же еще доверить такие щекотливые, трудные переговоры с доном Сезаром о судьбе Флоренции, как не пройдохе этому - Никколо? Уж он-то не растеряется даже перед Сезаром и - вот увидишь - еще научится кое-чему! А как бы он был нам здесь нужен!
Микеланджело, положив ему руку на плечо, с улыбкой промолвил:
- Какое это имеет значение, когда дело идет о моей статуе и обо мне, медицейскую Содерини проводит политику или антимедицейскую?
- Большое, Микеланджело, очень большое, - серьезно ответил Сангалло. Пути твои, милый мой, всегда будут скрещиваться с путями Медичи...
- Это я уже слышал раз... - прошептал Микеланджело, бледнея. - Пьер!
- Что Пьер! - махнул рукой Сангалло. - Он теперь на французской службе, воюет против Неаполя, все надеется, что Людовик Двенадцатый за это поможет ему вернуться к нам... но речь не о Пьере, речь идет о других, на кого бы ты мог опереться, если б Содерини был действительно сторонником Медичи. Но у них у всех плохи дела! Кардинал Джованни Медичи боится ехать в Рим из-за папы Александра, папа за то, что тот не отдал ему свой голос, лишил его наследственного звания легата и передал это звание маленькому кардиналу Фарнезе, кардиналу "того, что под юбкой", как говорят в Риме, - понимаешь, он благодаря красоте сестры своей, Джулии Фарнезе, стал кардиналом... Мальчишечка этот самый получил все, что имел наш кардинал Джованни, для которого закрыта теперь дверь Монте-Казино, Мимеронде и других тосканских и французских монастырей, где он был аббатом, и приором, и епископом, - так он теперь скитается без пристанища, с Джулием и Джулианом Медичи и с Биббиеной этим... а Пьер воюет на французской службе... не на кого из Медичи тебе опереться...
- Да я не хочу опираться ни на кого из Медичи! - воскликнул Микеланджело. - Я хочу сам победить! Какое мне дело до политики Содерини? Какие странные вы завели у себя во Флоренции нравы! Раньше никогда ничего подобного не было. Прежде художник творил. Удачно или неудачно, но никогда не вставал вопрос о том, кто его поддерживает, стоит за ним...
- Время немножко изменилось, милый... - горько улыбнулся Сангалло. Канули дни золотой свободы для художника... нынче тебя первым долгом спрашивают, какой вельможа тебе покровительствует, и только после этого либо отвергают, либо начинают восторгаться...
- Время!..
Микеланджело сжал руки.
- Леонардо хорошо это знает... - продолжал Сангалло. - Сам испытал. Потому так хитро и говорил... И много еще зависит от того, какую ты собираешься делать статую... Что-нибудь в античном роде? Ведь ты мне до сих пор ничего об этом не сказал, и модели твоей в Синьории я не видел... Что это будет? Увенчание флорентийских добродетелей? Античный бог или символ свободы города?
Тут Микеланджело открыл книгу, за чтением которой Сангалло застал его, и, перевернув несколько страниц, прочел:
- "...раб твой пойдет и сразится с этим филистимлянином. И сказал Саул Давиду: не можешь ты идти против этого филистимлянина, чтобы сразиться с ним, ибо ты еще юноша, а он воин от юности своей.
И сказал Давид Саулу: раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь и уносил овцу из стада, то я гнался за ним, и нападал на него, и отнимал из пасти его; а если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его;
и льва и медведя убивал раб твой, и с этим филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними, потому что так поносит воинство бога живаго.
И сказал Давид: господь, который избавлял меня от льва и медведя, избавит меня и от руки этого филистимлянина. И сказал Саул Давиду: иди, и да будет господь с тобою.
И одел Саул Давида в свои одежды, и возложил на голову его медный шлем, и надел на него броню.
И опоясался Давид мечом его сверх одежды и начал ходить, ибо не привык к такому вооружению; потом сказал Давид Саулу: я не могу ходить в этом, я не привык. И снял Давид все это с себя.
И взял посох свой..." Понимаешь, маэстро Джулиано, я буду ваять вот это. Давида!
Сангалло поглядел на него с изумлением.
- Я ждал чего угодно, но это не приходило мне в голову! Давида? Почему именно Давида?
Сангалло думал об этом, идя домой, и все время. Давида! И маэстро Агостино да Дуччо тоже хотел ваять из этого камня царя Давида для собора, но камень у него пришел в негодность, весь низ глыбы расселся, там зияет огромная дыра... А Микеланджело не уступит! Он принудит камень, покорит его, заставит его вчувствоваться в то, к чему предназначен, - в фигуру Давида, и тут не уступит, хочет победить без оговорок...
А все-таки! В словах Микеланджело было больше, чем жажда статуи... "Дело идет не о прекрасной статуе, теперь дело идет обо мне самом!" - так сказал он.
Сангалло снова задумался. "Ты еще юноша..." Это место из Писания прочел ему Микеланджело - не о Давиде, царе-завоевателе, Давиде, какого, наверно, создал бы да Дуччо, могучем правителе, торжественно восседающем на троне, среди войск, толкователей закона и телохранителей, не о царе, поразившем сирийцев, племя моавитян, разбившем сынов Аммоновых, уничтожившем все до границ Арама, - царские пленники стояли коленопреклоненные у его трона, - не о Давиде в его силе, величии, славе и власти, а "...ты еще юноша"... о Давиде, у которого ничего нет, кроме пращи да камней ручейных...
Что сделает теперь Леонардо? "Меня всегда с Леонардо что-то разделяло, - так говорил Микеланджело, - а теперь мы столкнулись. Из-за мертвого камня".
На другой день вокруг заброшенной каменной глыбы позади Санта-Мария-дель-Фьоре начали строить высокий деревянный забор. Микеланджело потребовал, чтобы забор был высотой в шесть метров, желая работать в полной тайне, без посторонних свидетелей, совсем один. На стройку стали свозить доски. Зеваки заводили разговоры с рабочими, щупали камень. Он был покрыт мусором и грязью, после стольких лет нелегко было вытащить его из глины и поставить. Теперь он вылезал, вытаскиваемый журавцами, рычагами и цепями, под выкрики и галдеж рабочих, под громкое понуканье сбежавшихся со всех улиц зевак, вылезал во всей своей огромности, словно из земли вырастал полный глины и тьмы кулак. И когда он встал, бесформенный, искалеченный, чудовищно высокий, от него пахнуло сырым запахом глины, грязи, смерти и ужаса. Об этом много толковали в городе, а потом многие увидели его в последний раз. Потому что Микеланджело всегда тщательно запирал калитку в заборе, никому больше не позволяя глядеть на камень. Шли месяцы, люди умирали, а камень оживал.
Три точки в пространстве обусловливают четвертую. Микеланджело вымерил циркулем на своей восковой модели нужные точки, перенес на камень, провел прямые. Камень перед ним стоял, как скала. Сердце камня звало. Он отвечал. Жизнь камня рвалась вон, к свету, прожигалась в формах и тонах, тайная, страстная жизнь - и снова каменный сон, из которого можно пробудить великанов, фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотком, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые пробились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу и дали этой материи речь и красоту. Таинственная, бурная, лихорадочная жизнь бушевала где-то там, в материи, он слышал, как она кричит, взывает к нему, жаждет освобождения, просит ударов. Жизнь камня рвалась к нему на поверхность, била своими невидимыми, ощущаемыми волнами в кожу его рук. Эти длинные, нежные волны соединялись в его ладони, он мог бы разбросать их, как лучи, и камень опять впитал бы их в себя. Поверхность его была морозно-холодная, поверхность его была нагая. Но под ней, как под холодной кожей страстной красавицы, мучительно изнеможенной своими желаниями, вожделеют и жаждут все наслаждения, терзающие до судорог смерти. Нагая и морозно-холодная, она прожигалась внутрь сильнейшим жаром. Пронизывавшие ее кровеносные сосуды были полны и набухли пульсирующей мраморной кровью, сухой на поверхности и горячей внутри.
Все это кипучее биенье трепетало под прикосновением его ладони. Он передвинул руку немного выше. Здесь трепеты стихли, здесь обнаружилось тайное спокойствие, но и оно - темное, там, верно, была большая глубина, омут с целым созвучием форм, взаимопроникающих, как волны. А наклонившись, чтобы поласкать форму, округлую, словно упоительнейшие женские лядвеи, томящиеся страстным желанием, сжатые, дрожащие, он почувствовал в глубине место, где лежит какая-то затвердевшая гроздь, налитая соком и только ожидающая, чтоб ее выжали. Но там, еще ниже, там - место смерти, вся огромная плоть глыбы задрожала, словно он коснулся обнаженной раны, здесь было самое уязвимое место камня и... здесь был рубец от Лучанова долота, по краям еще алеющий мраморной кровью, отсюда отвалилась смертельно раненная материя, здесь зияла большая дыра, но камень по-прежнему мощно высился перед ним, торчал, словно тяжелые запертые ворота, разбей их своим молотком, камень высился, как судьба, он распахнет его створы резцом своим! Не распадется камень, не победит его смерть. Не будет он больше наводить ужас, а встанет победоносно, воскрешенный ударами, да и его оградит - от катящегося со всех сторон потока безумств...
Нежной, чуткой рукой гладил он камень, как вдруг перестал. Да, вот здесь... Теперь это был уж не камень, а проникновенье, вещественное, крепкое, грубое, ухватистое прощупыванье, здесь была сила камня, сплетения его вздутой мускулатуры, исходная точка форм, возрожденье его жизни. Здесь-то и нужно разъять камень, чтобы найти путь к его сердцу. Где ты теперь, фра Тимотео? Сила уже не в камне, он не высосал ее из меня, как мечта высосала силу из Агостино да Уливелло, я одолею этот камень и одержу верх над ним, я вызвал его на единоборство, и это сильный могучий противник, он был отмечен пятой дьявола, свергнут с горних высот ангельским паденьем, потом сорок лет питался здесь грязью и темными силами преисподней, но вот пришел я и вызвал его на бой, я возьму верх, я, человек, который - прах и пепел, обращусь в прах и пепел, я, созданный из глины...
- Vulnera dant formam, - говорил старенький мастер Бертольдо. - Только удары дают форму вещам. И жизни. А форма - правда жизни и вещи, не может жить ничто бесформенное.
Страшней всего то, что не имеет формы.
Найдя главную точку, Микеланджело стал не спеша отмеривать от нее циркулем дальше и намечать отдельные точки, обозначая их на глыбе красной глинкой, пока не получился законченный грубый абрис. Оставалось отсекать материю. Воткнув резец, он сильно ударил молотком, чтоб снести первый кусок мрамора.
Так начал он ваять своего Давида.
Вся Флоренция слышит эти удары. Потому что Флоренция вновь прислушивается к другому стуку, не к прежним ударам костлявой руки монаха в ее ворота. Опять льют благоуханье цветы в дивных садах между загородных вилл, никто не косит их до срока, как суету и лишнюю роскошь, они растут, дышат, благоухают, и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякий из них. Снова разблагоухались в буйной игре красок и ароматов, уже не предназначенные в огонь или на алтарь, опять венчают головы и фаты невест, пиршественные столы, ложа любовников. Город снова полон веселья, золота, шелка, духов, кипучей жизни. Во время карнавала не пляшут вокруг горящих костров под набожный колокольный звон, карнавал устраивается уже не в виде процессии святых мучеников, представляемых кожевниками и песковозами, одуревшими от всего, что от них требуется, святых отцов, изображаемых отцами доминиканцами, влекущих на цепи чертей, философов, идолов и других супостатов церкви, - карнавал тем более буйный, чем более унылым был он в предшествующие годы, снова женщины в коротких платьях с глубоким вырезом пляшут под бряцанье лютен и говор флейт с веселыми и смелыми патрицианскими и купеческими сынками, и отовсюду вылетели рои поэтов, слагающих сонеты, баллады и канцоны о ножках возлюбленных, о французской болезни, о родильной горячке, о зубной боли, о новой жизни, о красоте Флоренции, о ноготках монны Ваны, поэму о заболевшей обезьянке монны Биче, поэму о возвращении Венеры к флорентийским розам, поэму о борьбе с пизанцами. В городе опять полным-полно художников. Добрый, милый Филиппино Липпи опять взял палитру и кисть, не плачет больше дни и ночи о загробной судьбе своих родителей: отца монаха-кармелита и матери - соблазненной монахини, отвергшей вечные обеты и куколь для объятий священника-художника, не раздумывает над тем, не в аду ли они оба теперь, а пишет картины, творит, и так как харкает кровью, то, чувствуя свою бренность, пишет только вечное. А после приезда Леонардо да Винчи добрый Филиппино Липпи объявил приору сервитов о том, что отказывается от работы по росписи главного алтаря Санта-Аннунциаты, так как нет художника выше божественного Леонардо и ему единственному пристала почетная обязанность украсить богатый монастырь живописью, - и, таким образом, благодаря этой жертве Филиппино Липпи, Санта-Аннунциата получила картон с изображением святой Анны, весь город ходит туда на поклонение, и все рассказывают друг другу о том, как Липпи с великой почтительностью уступил божественному маэстро, и каждый умиляется поступку Филиппино Липпи, которому смешивает краски смерть, который не знает, окончит ли он завтра то, что нынче начал, а все-таки из своей короткой жизни и работы уступил, воздал почесть божественному искусству Леонардо да Винчи.
- По-прежнему пишет своих томных Венер Пьер ди Козимо, по-прежнему пишет Лоренцо да Креди своих милосердных мадонн, пишут Леонардовы ученики, съехавшиеся из Рима, Неаполя, Милана, Сиены, Венеции и Модены, снова открыл свою школу Верроккьо, и снова открыл свою мастерскую Перуджино - мастерскую, больше похожую на торговое заведение по продаже благочестивых изделий, где ученики его сообща вырабатывают слащавые завитые головки мадонн, еле успевая выполнять заказы, а Перуджино ходит между поставами и подписывает картины, нанося там-сям еще более слащавый оттенок и смеясь над глупцами художниками, которые, вместо того чтобы делать деньги, тратят время на изучение анатомии и светотеней; снова улицы кишат веселыми, напевающими бражниками, никто никак не напьется досыта этой жизнью, по которой так стосковались, ожидая в страхе и в пепле покаяния дракона и конца света, а теперь опять слышен стук игральных костей и кубков, промелькнет под дымкой обнаженная красота женщин, королева Тосканы Флоренция - уже не пища для насмешек и прибауток остальных городов, она опять вызывает у всех зависть, уважение и восторг.
Из Перуджии пришел припасть к этому богатому источнику искусства Рафаэль Санти, друзья у него - Лоренцо Наси, Таддеа Таддеи, он стал учеником у Баччо д'Аньоло, потом у фра Бартоломео дель Фатторо, потом у Леонардо да Винчи, он уж сам не знает, у кого взял больше, но жадно пьет из всех чаш, которые они ему подают, ах, спасибо, тысячу раз спасибо дворянину синьору Бальдассаро Кастильоне, который выпросил у герцога Урбинского Гвидобальдо, чтоб тот послал его, Рафаэля, к этому роднику искусства - трижды счастливую Флоренцию... Он пишет красками, копирует, учится, слушает...
- Никогда не помещай голову прямо посредине плеч, а всегда смещай ее влево или вправо, хотя бы она смотрела вверх, либо вниз, или даже прямо, на уровне глаз. Положенье должно быть всегда естественным... - звучит тихий, словно усталый голос Леонардо.
Рафаэль слышит и вслушивается. До самой смерти не забудет он этих указаний. Никогда больше не изобразит на картинах своих прямо посаженных голов.
- Драпировку никогда не нужно переполнять складками, - они должны быть только в тех местах, где как будто есть чья-то рука...
И вырастают новые, слышны уже новые имена - Мариотто, Альбертинелли, Кристофано Биджи, по прозванию Франчабиджо, и много других, и в часовне Бранкаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, у босых монахов, опять сидит мальчик, сидит перед фресками Мазаччо, так же как сидел в свое время Микеланджело, и восхищенно копирует, мягкий свет падает на его молодое, румяное лицо, и он, чувствуя озноб от сильного внутреннего напряжения и вызванной этим напряжением лихорадки, рисует, копирует... Опять Мазаччо! Вечно Мазаччо! Бессмертный Мазаччо, настежь распахнувший двери в искусство, а потом умерший в Риме от голода. Опять Мазаччо! И подросток рисует... Его зовут Андреа дель Сарто. С риском для жизни выносил он под курткой спасенные из горящего костра обгорелые куски картин, а потом дома, ночью, при свете свечи, тайно и с великим, страстным духовным и сердечным горением рассматривал их, изучал, срисовывал... Никогда не забуду твоего имени, ни встречи, которую ты мне после первого моего возвращения во Флоренцию приготовил, Андреа дель Сарто, никогда; я тоже носил тайно в чердачную каморку рисунки, тоже проводил драгоценнейшие страстные часы в волшебном свете часовни в Санта-Мария-дель-Кармине перед Мазаччевыми фресками, я тоже, Андреа дель Сарто, тоже был мальчиком...
А Флоренция слышит удары Микеланджелова резца, удары его по мертвой глыбе. Забор достигает шести метров в высоту, что творит Микеланджело, никому не известно, и многие тогда ощупали камень напоследок, это был август, а теперь уж конец 1502 года, люди умирают, а камень становится живым. Камень проснулся.
В этом году были выпущены новые индульгенции, и продавцы их из Рима приехали также во Флоренцию, - потому что Арагонский род уничтожен и святому отцу для торжества по случаю победы нужно много денег, уж недостаточно внезапных смертей кардиналов, последним из которых был кардинал Феррари. Арагонский род в Неаполе уничтожен, но разве его святость не предсказал этого безошибочно, уже когда король Фредериго отказался отдать свой трон и свою дочь дону Сезару, и прекрасная неаполитанская принцесса Карлотта написала в Рим, что скорей кинется в зев Везувия, чем станет женой кардинала! Святой отец объявил тогда, что судьба Арагонского рода решена. Так и вышло.
Принцесса Неаполитанская не кинулась в зев Везувия, но женщины и девушки кидались теперь в отчаянии со стен Капуи, чтоб не попасть живыми в руки победителей. Страшному разграблению подвергся город, около четырех тысяч человек было убито на улицах, потому что прославленный испанский герцог, посланный на помощь королю Фредериго, Гонсалес де Кордова, мавробоец, высочайший из высших приближенных его католического величества, командующий королевскими полками под названием tercios 1, светило военного искусства, трижды за ночь встающий для молитвы и самобичевания, предал короля Фредериго дону Сезару, открыв ворота неаполитанских городов перед испанскими войсками и французами. Тысячи трупов валялись на улицах, женщины в отчаянии кидались со стен, лучше смерть, чем объятия Сезаровых солдат, ужас охватил всю Италию при известии о том, как Капуя была стерта с лица земли. Так рухнул Арагонский трон; последний король на нем, всеми оставленный Фредериго, с дочерью, принцессой Карлоттой, находился в Капуе; рухнул так, как тогда еще предсказал его святость, и паденье его было велико.
1 Пехотные полки (исп.).
И так дон Сезар, знаменосец святой церкви, стал владельцем Романьи, герцогом Урбинским, владельцем Неаполя и, опираясь на захваченную в Неаполе артиллерию, властвовал в Форли, Пезаро, Римини, Фаэнце, Синигалии, Иммоле, Камерино и всей Умбрии, был герцогом Валенсийским, то есть другом французского короля, жестоко угнетал Болонью, породнившись с герцогом Феррарским, и шел все дальше, имея жену - принцессу Наваррскую и отца папу. А кардиналы умирали, скопив сокровища для другого, оттого что всюду, где подымал голову золотой бык Борджа, наступало великое кьяроскуро 1 золота и крови.
1 Светотень (ит.).
А его светлость отправился в триумфальное путешествие по областям, которые за время войны его сына с Неаполем были отняты у Колонна, Орсини и Гаетано, напрасно увивающихся, словно оводы, вокруг золотого быка. Всем этим были очень встревожены короли, а еще больше добрые христиане. Потому что его святость, имея в виду, что возлюбленный сын занят в Неаполе, чтоб доказать любовь свою к возлюбленной дочери Лукреции, на время своего триумфального путешествия посадил ее в Ватикане, доверив ей, при поддержке старейшего кардинала португальского, ведение текущих дел. Мир содрогнулся, словно почуяв порыв ветра от волненья храмовой завесы, и вновь появились проповедники в Германии, Англии, Ирландии, в Польше и Чехии, даже в пределах королевств полночных, - это было хуже поцелуя в плечо...
Микеланджело ваял Давида. Вся Флоренция слышала эти удары, сам гонфалоньер Пьер Содерини слышал их и пожелал увидеть статую, но Микеланджело отказал даже ему, пока она не будет совсем готова. Так что многие смеялись над Содерини, но другие осуждали молодого художника, до того спесивого, что он не ищет благоволения сильных, забывая, что теперь времена уже не те, миновала золотая пора свободы для художников, теперь каждый из них должен иметь какого-нибудь покровителя, чтоб все знали, хороший это или плохой художник, теперь уж судят по имени мецената, а не только по творениям художника. А раз все так делают, почему Микеланджело - иначе?
Но Микеланджело спесив. Патриций Дони вспомнил, что уже тогда, после огромного успеха снежного великана, ему захотелось тоже поскорей похвалиться работой художника, прославившегося за одну ночь и умеющего делать статую даже из снега. Теперь, узнав, что сам Содерини дал камень, тщеславный Дони повторил свое предложение. И Микеланджело, в перерывах между работой над Давидом, написал изображение святого семейства и послал ему, спросив за нее семьдесят золотых дукатов. Но Дони показал картину Леонардовым ученикам, которые хоть и признали, что это хорошо сделано, однако... как странно изображена божья матерь! Она не улыбается! Это не кроткая, милосердная заступница, а героиня, воительница, которая ослабела без младенца и требует его скорей себе, протянув за ним мускулистые руки к святому Иосифу... стоящему позади! Какое неживописное расположение! Чисто скульптурный треугольник фигур с вертикальными осями, а не упоительный и содержательный сгусток события.
"Видно, Микеланджело... - так сказали Леонардовы ученики, собравшись у молодого патриция и склонившись над картиной, - сознательно идет против мудрых указаний маэстро да Винчи, потому что картина его - просто нагромождение фигур с абстрактными лицами и никакого пейзажа вокруг, лишнее пространство по сторонам картины заполнено опять-таки фигурами - не ангелами, а нагими мускулистыми мужчинами, повернутыми всегда не в том направлении, куда направлен взгляд зрителей. Как неживописно! И ни слова о пейзаже, ни сумерек, ни рассвета, ни легкого намека на тень, на обаянье солнечного утра или солнечного света - ничего решительно... только несколько нагих юношей, не связанных с содержанием картины. До чего такая абстрактность чужда живописи! - решили Леонардовы ученики. - И не улыбнется матерь божья, того и гляди, еще начнет бороться за младенца, сильная, могучая, героическая фигура. И все трое клонятся друг к другу, принадлежат друг другу, как странно разработано!"
И молодой патриций Анджело Дони, видя эту необычность, странность и соглашаясь с учениками божественного Леонардо, вместо семидесяти дукатов, как было условлено, послал только сорок, но Микеланджело тут же отправил посланного с деньгами обратно, потребовав вместо семидесяти - сто. Дони опешил и удивленно поглядел на сидевших за столом, а те стали смеяться. Видя, что они смеются, он послал семьдесят дукатов, как было условлено вначале, и велел повесить картину. Но прежде чем ее успели повесить, посланный вернулся с сообщением, что Микеланджело требует либо картину, либо сто сорок дукатов. И Анджело Дони больше на стал торговаться, скорей заплатил сто сорок дукатов за картину, за которую пожалел дать семьдесят.
Микеланджелова статуя, забранная высоким забором, по-прежнему остается тайной. Но никакой тайны не представляет работа Леонардо да Винчи, о которой известно, что он оставил начатые произведения и принялся за портрет монны Лизы из рода гонфалоньеров, дочери Антонио Мария ди Нольдо Герардини, прекрасной супруги Франческо ди Бартоломео ди Заноби дель Джокондо, о которой старый Полициано, знавший ее еще девушкой, говорил, что она lampeggio d'un dolce e vago riso, всегда сияет нежной, блуждающей улыбкой.
В начале 1503 года Макиавелли прислал очень важные сведения о замыслах папского сына, сообщая одновременно об истреблении Сезаровых кондотьеров. Их было трое. Они восстали, сошлись в Маджоне близ Перуджии, присягнули друг другу на верность, их войска пошли за ними, но дон Сезар над этим мятежом своих полководцев только смеялся. Он позвал их в Синигалию для переговоров, они явились, их было трое, и не успели они войти, как по приказу дона Сезара его верный Микелетто двоих тут же задушил, а третьего, который попросил перед смертью папской индульгенции, оставили пока в застенке - не для того, чтоб дождаться из Рима индульгенции, а для того, чтоб дать святому отцу время захватить их покровителя - кардинала Орсини. А потом погиб и этот... без индульгенции, которую так выклянчивал у его святости, отца своего убийцы. Трое было их, и все они погибли. Вот их имена: Паоло Орсини, Оливеротто да Фермо, а третьего, который перед смертью просил индульгенции, звали Вителоццо Вителли, он был герцогом Гравини.
Оливеротто да Фермо! Целый вихрь воспоминаний закружился вокруг Микеланджело при этом имени. Асдрубале Тоцци... Лоренцо Коста... черная Болонья... Оливеротто да Фермо! Еще один мертвый! Как сейчас, слышу насмешливый, резкий и при этом мальчишеский голос, еще одна тень, которая никогда меня не покинет. Оливеротто да Фермо, который тогда все время смеялся.
Черная роза тьмы растет, роняет лепесток за лепестком, вырастает новая, непрестанное превращенье тьмы, и я внятно слышу, как шаг великана могуче звучит перед рядами врагов, построенных к бою. И я буду биться, никогда еще до этого не бился и не боролся я так, как решил теперь. Буду биться против превосходнейших сил, буду биться, счастливый и радостный, без внутренних колебаний, жалкой чувствительности и без пощады к себе, буду биться рьяно, жду со всей страстью этого боя! А там, выходя перед построенными рядами противников, каждый день выступает, насмехается великан, уверенный в себе, потому что он во всеоружии, а у меня - только камень.
"Что ты идешь на меня с палкой? Разве я собака?" - звучит голос из тьмы, голос великана, в котором я слышу тысячи других голосов, слитых в этот единый, грохочущий, оглушительный, в котором я слышу тысячекратно слышанные голоса из Флоренции, Болоньи, Рима, Венеции, Сиены, - отовсюду, голоса кардиналов, меценатов, кондотьеров, женщин, философов, князей, художников, монахов - все в одном великанском крике: "Разве я собака, что ты идешь на меня с палкой?"
Но хуже собаки это время, полное парши, кто до него дотронется, тот заражен, прогоним его, как собаку. Что у меня общего с ним? Но оно встает всюду вокруг меня, темное, безобразное, хочет поглотить, пожрать и меня, размолоть в бесформенную кашу, я чуть было не уступил, но теперь буду биться, биться кроваво, не на живот, а на смерть...
Они идут, валом валят, построились, - верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, - поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол - карикатура на бога... У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники... Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом - своя темная тайна...
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы - в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев... Скоро взойдет луна... Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена...
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, - только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний... он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.
Вдруг посреди группы он заметил Леонардо да Винчи. Тот молча слушал, одной рукой перебирая искусно подстриженную холеную седую бороду, а другой опершись на плечо замечательно красивого, женственного юноши - Андреа Салаино, который ласково приподымал плечо и время от времени почти бесстыдным движением прижимался щекой к руке маэстро. Леонардо был опять в длинном ниспадающем хитоне светло-лилового цвета, в котором любил совершать вечерние прогулки, ожидая восхода полной луны, так как серебро лунного света сочеталось с лиловым оттенком материи в своеобразно мягкий аккорд, который еще подчеркивался не только широкой золотой оторочкой одежды, но также тем, что хитон был пропитан особенным асфоделевым благовонием, составлявшим собственное изобретение Леонардо, рецепт которого он не сообщил даже супруге своего князя Беатриче д'Эсте, но любезно приготовил ей несколько флаконов этих духов, - увы! - теперь ими душатся все наложницы Людовика Двенадцатого, а не прекрасная Беатриче, давно уже нюхающая асфодели преисподней. Длинный лиловый хитон, непривычное легкое благоухание асфоделей, влажный вечер, холеная седая борода Леонардо и фигура его, высоко возвышающаяся среди спорящих горожан, - все сразу слилось для Микеланджело в один образ, возбудивший еще сильней его раздражительность. Он гневно стиснул зубы, надеясь пройти незамеченным. Проходя с опущенной головой, чтобы лучше скрыть свое безобразие, он услышал, как горожане просят Леонардо истолковать им загадочное место. В то мгновение, когда он как можно тесней прижался к стене, Леонардо да Винчи поднял голову и узнал его. И тихим, немного усталым голосом ответил собеседникам:
- Мне ли объяснять вам это темное место? Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти, о котором известно, что он знает Данта лучше всех нас. Я перед ним - как ученик перед учителем. Обратитесь к нему, он истолкует вам неясные стихи об искусстве... Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в Искусстве.
И чуть заметно улыбнулся.
Микеланджело остановился как вкопанный, и пепельно-серое усталое лицо его вспыхнуло гневом. Он выпрямился и, видя, что на него устремлены удивленные глаза купцов, почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему скользят маленькие хитрые глазки ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками. Он оценил язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, каким они были сказаны, увидел лиловый хитон, облитый серебром, вдохнул запах асфоделей. Задрожав от ненависти, он подошел ближе к группе стоявших, которые наклонили головы, предчувствуя недоброе, потому что шаг его был шагом мордобойца и кулаки сжаты. Андреа Салаино скользнул по нему ухмыляющимся взглядом, цепляющимся и прилипчивым, и, дрожа, как женщина, прижался тесней к маэстро. Тут Микеланджело заметил, что голос его не слышен. Хоть он говорил. Но голос его был до того пересохший, что сделался беззвучен.
Вместо него говорил Леонардо.
- Стоящие вокруг меня так же страстно желают вашего поученья, мессер Буонарроти, как вся Флоренция - вашего искусства. Мы жаждем... а вы заставляете нас так долго ждать. Страшно долго. Дайте же нам хоть объяснение Данта... хоть этого не закрывайте от нас забором. - И, повернувшись к группе, Леонардо окончил с неповторимым оттенком в голосе и улыбкой: Микеланджело наставит вас, а не я!
Микеланджело стоял уже вплотную к нему, водя своими грязными руками по его благоуханному хитону. Он видел лицо, утомленное, морщинистое, с иронически прищуренными глазами, пристально на него устремленными. И взорвался:
- Ты! Ты! Ты будешь меня корить, что я долго работаю, ты, который тринадцать лет делал только модель памятника своему хозяину... да и той не сумел окончить! Ты, который никогда ничего не кончаешь... к стыду своему!
И он отвернулся движеньем, полным брезгливости. Все остолбенели от изумления. Это было хуже пощечины. Леонардо покраснел, узкая рука его дрожала, нервно теребя складку хитона. А Микеланджело, уже уходя, крикнул напоследок:
- А эти миланские идиоты воображали, что ты хоть на что-нибудь годен!
И он ушел.
Осталась тишина. Он шел в бешенстве, наклонив голову, как бык, горько жалея, что не сказал еще больше. "Но и так довольно... - подумал он с облегченьем. - Шарлатан, комедиант! Вздумал смеяться, что я долго делаю Давида! А сам в тысяча четыреста девяностом году начал делать в Милане модель конного памятника Франческо Сфорца, чертил, исследовал, мерил, выдумывал новые сплавы бронзы, наконец, о модели стали даже писать стихи, всюду - восторг, восхищенье, а чем кончилось?.. Нет ни памятника, который так и не был отлит, ни модели, которой гасконские стрелки пользовались как мишенью для своих ежедневных стрельб, пока не расстреляли вдрызг... А эти миланские идиоты в него верили! Сжав больные руки, он зашагал быстрей, чтоб уж скорей быть дома, одному, словно хотел скрыться со своей ненавистью в какую-нибудь нору, где можно будет не торопясь грызть, сосать ее, дробить на куски, как хищный зверь - кость. Но потом он снова замедлил шаг и поневоле опять заковылял. Жгучая, жестокая боль в сердце мешала идти быстро, спирала дыханье, заставляла шагать, наклонившись набок, так что приходилось, шатаясь, держаться за стенки домов. Так и дошел.
Прежде всего тупо опустился на стул у стола и, хрипло дыша, стал отдыхать. На еду, приготовленную ему старухой за плату, и не взглянул, одним движеньем руки отодвинул тарелку далеко на угол стола. Так сидел в тишине, мире и покое, боль затихала, тихо, миротворно сияло несколько свечей, ночь мягко струилась по крыше дома, и как только работа его будет кончена, он даст себе продолжительный отдых, опять вернутся здоровье и сон, голод и свежесть сил, опять наступят радостные дни. Он снял куртку, смыл пыль с волос, лица и рук, почувствовал себя бодрее. Зажег еще свечей и стал внимательно рассматривать два разделанных мраморных рельефа, которые создавал одновременно, то по ночам, во время бессонницы, то днем, когда не подымался на леса за забором вокруг статуи, а сидел дома. На обоих рельефах была божья матерь с младенцем и святым Иоанном. Он изучал оба внимательно, строго, однако ничего не прибавляя и не сглаживая, а только заботливо прослеживая каждый след удара по камню. Он был удовлетворен той и другой работой и рассчитывал скоро передать оба рельефа заказчикам, а именно патрицию Бартоломео Питти (не возле дворца ли Питти встал он на колени тот раз в ночную грозу, молясь своей "Святой мадонне у лестницы"?) и второму патрицию Таддеи. Эти держали себя не так, как Дони... и Микеланджело улыбнулся, вспомнив, как посланный бегал тогда в изумлении от него к Дони и обратно, как цена росла, и в конце концов Дони заплатил вдвое больше против договоренного. Да, так и нужно с этими знатоками и любителями искусства, только так!.. А Анджело Дони эту самую картину, которую сперва не хотел принимать, говорят, подарил теперь в виде свадебного подарка своей невесте Маддалене Строцци, которую, видимо, будет писать этот юноша из Урбино Рафаэль Санти...
Микеланджело опустил голову на руки, положенные на стол, и стал пить свою усталость, как темное вино, волнующее ему кровь в жилах. Ах, как он нынче устал! И эта глубокая, прекрасная, ночная тишина... Он взял и погасил все свечи.
Только поняв, что это не сон, а на самом деле кто-то стоит за дверью и колотит в нее, желая к нему войти, почувствовал он, как ночь глуха и как он одинок. Удары следовали один за другим. Дрожащей рукой он опять зажег свечи и тревожно взглянул на щеколду, которая дрожала мелкой дрожью. Пробуждаясь от усталости, как от мертвого сна, он старался сообразить, кто может так поздно ночью к нему прийти. Вернулся Никколо? Или это кто из братьев? Не случилось ли чего со стариком отцом? Или Сангалло, либо кто из его слуг? Но все они подали бы голос, назвали бы себя, а этот таинственный ночной посетитель молчит, стоит в темном коридоре и добивается, чтоб впустили, только быстрыми сильными ударами. Ночь нависла, как черный свод. Под ним горит только вот эта свеча на столе. В низкое окно дышит холодная тьма. Опять застучал. Ночной посетитель таинствен и настойчив. Микеланджело встал, бледный, настороженный. Засветил еще одну свечу и, подойдя с ней к двери, быстро отодвинул щеколду.
- Входите! - резко промолвил он.
Дверь неслышно открылась, и Микеланджело невольно вскрикнул.
Вошедший слабым движеньем руки опустил капюшон своего черного плаща и повернул лицо к свету свечи. Это был Леонардо да Винчи.
Несколько мгновений длилась тишина. Оба глядели друг на друга, и свет двух свечей дрожал между ними. Первый заговорил Леонардо.
- Вы меня не приветствуете, Микеланджело? - тихо спросил он.
Микеланджело показал на грубое кресло у стола, а сам сел на лавку по другую сторону.
- Не знаю, - заговорил он хрипло, и голос его дрожал, - как надо приветствовать тех, кто приходит ночью. У меня не бывает ночных посещений. Я всегда один.
- Человек, который всегда один, имеет как раз больше всего ночных посещений. И я... Мы будем друг с другом вполне откровенны, да, мессер Буонарроти? Потому что я именно затем и пришел. Вот вы меня нынче вечером оскорбили при этих купцах, да, оскорбили, - не знаю почему: ведь в словах моих не было решительно ничего, что могло бы дать вам повод для этого. Вы, видимо, переутомились и находитесь в раздраженном состоянии, не владеете собой. Но я пришел не затем, чтобы потребовать от вас извинений или объяснений.
- А зачем же?
Микеланджело услышал в своем собственном хриплом голосе страх. Беспокойно забегал глазами по холодному лицу Леонардо, которое при свете свечей казалось еще бледней и морозней, чем обычно. Удивление, вызванное этим ночным посещением, превратилось в испуг. Леонардо сидел против него с таким видом, словно пришел с каким-то страшным поручением, с чем-то грозящим разрушить его жизнь, изменить его путь. Сидел тихо, как статуя из тьмы у ворот из тьмы, которые раскрываются только в другую ночь, где бесполезно будет ждать рассвета. Руки его лежали неподвижно, как чужие руки на чужом столе, и взгляд его был проникновенный и печальный. Микеланджело встал, чтобы завесить оба мраморные рельефа, но остановился и голосом, на этот раз резким, повторил свой вопрос:
- Зачем вы пришли?
- Чтоб договориться...
- О чем? Я не слыхал ни о каком новом заказе...
- Вы на самом деле думаете, что я прихожу только за этим? Но речь у нас с вами не о будущих заказах... вы не хотите меня понять?
- Договориться! Вы - что? Пришли сказать мне, что Флоренция для нас двоих мала?
- Я думаю, - холодно возразил Леонардо, - что весь мир мал для нас двоих.
Микеланджело прошел поперек комнаты и остановился у дальнего простенка.
- Вот для чего пришли? - прошептал он. - Что вы этим хотите сказать?
- Нам надо либо стать открыто врагами, - ответил своим спокойным, невозмутимым голосом Леонардо, - либо заключить вечный мир. Но не можем мы, мессер Буонарроти, жить рядом, все время друг друга подстерегая, в то же время притворяясь друг к другу равнодушными. Я за мир. Потому что если мы начнем друг с другом бороться, так не перестанем, пока один из нас не будет сражен и пока какой-нибудь правитель или папа на великой арене нашей борьбы не укажет поверженному пальцем дорогу вниз, в ад. Вы хотите доставить миру это зрелище?.. Вот почему я пришел.
- Вовсе не хочу... мне в голову никогда не приходило, - сказал Микеланджело. - Я не знаю... с какой стати нам вступать в борьбу... мы ведь идем каждый своей дорогой...
- Мессер Буонарроти... - рука, поднявшись над столом, прервала дальнейшую речь Микеланджело небрежным, усталым мановеньем, - будем друг с другом откровенны. Я уже старик и видел на своем веку столько лжи, притворства и обмана, что даже заболел тоской по искренним словам, и от вас жду теперь... не будем ничего скрывать... не будем притворяться. Сейчас ночь. Будем говорить иначе, открытей и правдивей, чем говорили бы друг с другом днем. Ведь ночь всегда обнажает сердце человеческое больше, чем дневной свет... есть такие правдивые слова, которые мы находим только ночью... и напрасно хотели бы вымолвить их днем... Это как бы речь глубин, которая должна вновь вернуться в глубины, во тьму... Так будем выбирать такие слова... Они будут предназначены только для нас... Вы, я и ночь, трое нас, tres faciunt collegium 1, и слова эти будут забыты, как только мы опять разойдемся, вы, я и ночь... начнет светать, все опять станет другим. Так вот, мессер Буонарроти, я, старый человек, пришел к вам, юноше, я, чье имя слышно теперь во всем мире, пришел ночью к вам, пока еще, в сущности, только начинающему... пришел затем, чтоб говорить о мире... потому что вы, Буонарроти, я знаю, не такой, как другие, и нам с вами понять друг друга легче, чем кого-либо другого. А вместо этого что-то разделяет нас - это чувствуете вы, чувствую я, что-то враждебное, и хорошо было бы, если б мы это выяснили. Нынче вы на меня резко и беспощадно напали, да, нарочно унизили меня при каких-то купцах... не имевших для вас никакого значения... Хотели унизить меня и унизили. А за что? Что я сказал дурного? Вам случалось, конечно, слышать и более злые слова... и сомневаюсь, чтоб вы сейчас же отвечали на них всегда с такой грубостью. Я знаю, причиной вашего гнева было не то, что я сказал. Так что же? Вы шли с работы, усталый, замученный, весь в грязи и пыли. Я не могу жить без блеска и роскоши, без благовоний, изысканности, хорошей одежды, без слуг, коней, цветов, музыки, красивых лиц и некоторой жизненной утонченности. Тут мы столкнулись... но и не в этом, я знал, причина вашей вспышки. Это, может быть, могло возмутить вас в ту минуту, но не до такой степени. Здесь есть что-то глубже, загадочней... Мы не назовем это, мессер Буонарроти?
1 Трое составляют общество (лат.).
Микеланджело подошел ближе и, глядя прямо в ледяное лицо Леонардо, промолвил:
- Я думаю, мы никогда не сможем этого друг другу назвать. Назовут другие, которые будут судить о том, что каждый из нас создал.
- Вы от меня ускользаете, Микеланджело! И довольно обидно возвращаетесь к тому, что метнули в меня вечером... Каждый из нас создает свое и по-своему... Не будем отдавать друг другу отчет о своей работе, но и не предоставим судить о ней другим... Другие! Кто эти другие? За свое долгое пребывание при миланском дворе я хорошо узнал, кто эти другие... Зачем предоставлять им то, что мы можем сказать друг другу сами?
Микеланджело нахмурился, и лицо его постарело.
- Потому что я... никогда не умею сказать того... что хочу... выходит всегда иначе, чем я имел в виду. Мне всегда была противна болтовня об искусстве, о людях, о жизни... За столом Медичи философы толковали об этом до изнеможения... я понял, какое это пустое занятие... об этом совсем не надо говорить... пользоваться словами, всего значения которых человек даже понять не может... только произносит их... а смысл потом улетучивается... Я не умею выбирать слова...
- А сам - поэт, - покачал головой Леонардо. - Я ведь слышал, вы пишете сонеты.
- Это другое дело... Я создаю стихи так же, как статуи... Я их ваяю!
- Так... - слегка улыбнулся Леонардо. - Я вижу, вы набрасываетесь на все, как женщины. Одолеть. Овладеть. Покорить. Поработить. Но это неправильный путь.
Микеланджело с удивлением поднял голову.
- Почему? Разве есть другой путь?
- Да. - Леонардо опять положил свои тонкие руки на стол и долго смотрел на них. - Цель не в том, чтобы навязать материи свою волю - излить в нее свои мысли и свои страсти... нет и нет, дело идет о чем-то гораздо более трудном и драгоценном... Оставить ей ее жизнь... раскрыть загадку этой жизни... постичь ее... материя хочет жить своей жизнью... не мешайте ей... укажите только на ее тайны... В этом великое искусство... Вот - свет. Долго считали самым формообразующим началом краску... нет, пришлось объявить более существенное - свет, тайну света, перед которым краска вынуждена отречься от своей материальной сущности и подчиниться... дайте жить свету, не навязывайте своей воли ни ему, ни краске, самое великое искусство - выражать только то, что вещь хочет выразить сама...
- Нет! - резко возразил Микеланджело. - Чтобы творить по-настоящему, я должен сперва понять свое собственное сердце. Тема - только отпечаток моей собственной внутренней жизни. Чтобы творить по-настоящему...
- Что это значит - творить по-настоящему, мессер Буонарроти?
Микеланджело, наклонившись к нему через стол, крикнул:
- Знаете, кого вы мне напоминаете, Леонардо да Винчи? Пилата... Пилата. Я не хочу говорить обидного... но - Пилата. Стоите перед божественной правдой и спрашиваете: что есть истина?
- А вы никогда не задавали себе такого вопроса?
Микеланджело, сжав руки, промолчал.
А Леонардо продолжал тихо:
- Несчастный человек тот, кто никогда так не спрашивал, вы молоды, очень молоды по сравнению со мной и, может быть, уже нашли ответ, а я не стыжусь признаться, что хоть и стар, а задаю себе этот вопрос все время. Он помолчал, потом прибавил: - Вот мы уже назвали первое, что разделяет нас, но это еще не главное, источник той ненависти - не здесь.
- Ненависти?
- Да, - кивнул головой Леонардо. - Потому что вы меня ненавидите... Это становится мне все ясней... Да и не вы один... но другие не скрывают причин своей ненависти... Я им мешаю... Они считают меня колдуном... говорят, что я знаюсь с нечистой силой... клевещут на меня, хотят занять мое место... чернят мои произведения, чтобы выставить на первый план свои... Все это мне понятно... Но вы - не то, у вас - совсем другое, и это очень горько, потому что вас ждет та же самая участь, что и меня... и вас в свое время начнут ненавидеть, чернить, я знаю... а мы, два отшельника, которые могли бы так много сказать друг другу, не можем этого сделать... Что-то разделяет нас... чего нам, как видно, никогда не устранить.
Микеланджело быстро встал и прошел по комнате.
- Вы правы, - сказал он, взволнованно разводя руками, - я ненавижу вас... и знаю за что... оттого что вы один из тех... из тех, других...
- Кто эти другие? - устремил на него странный долгий взгляд Леонардо.
- Те... - описал рукой широкий круг Микеланджело. - Те... там, наружи... ночью и днем, огромное стадо, к которому я чувствую отвращение... Время! Все вы, создающие это время! Вы хотели, чтоб я был искренен... Извольте. Я задыхаюсь, захлебываюсь вашим образом жизни и вашими благовониями... всем отталкивающим, что вы приносите с собой... Задыхаюсь в этом времени, оно валится на меня, как потоп... Порой мне кажется, я погиб. Все время стою, увязнув по плечи в какой-то грязи, мерзости, нечистотах, - и не могу вылезть, а видно, все мало - валится, валится и затопит меня, если не будет какого-нибудь чуда... Что меня мучит? Прежде я никогда не мог понять, думал, это моя собственная слабость, - нет, не так, меня мучает и терзает это время... как, бывает, мучает боль головная или в ноге, так меня мучает это время, я не могу от него убежать... надо в нем жить... но я должен как-то его одолеть, иначе оно меня сокрушит... вдруг набросилось на меня, как мародер, искалечило, оглушило, я хочу насытиться и напиться чем-нибудь совсем другим, не тем, что оно мне дает... уйти от него сквозь какие-нибудь большие ворота... Я чувствую его пагубу вокруг себя, всюду чувствую его страшный конец, как собаки заранее предчувствуют пожар... в чем непреходящая ценность, что поставили вы на место порядка, который был разрушен? Вы говорите, что на папском престоле сидит антихрист... все вокруг разваливается, не существует ни нравственности, ни добродетели, Макиавелли объявляет без всякого стеснения, что мы так дурны, оттого что нас развратило духовенство, да, это так, церковь больна, как ей помочь? Если верить в Архисводню... она сама себе поможет, но я-то в этом разложении, в этом гниенье, что? Человек! Вот ваше открытие! Вот что вы обожествили! Но я не знаю ничего более трагического, что вышло до сих пор из рук божьих, чем Человек! Хочу спастись - меня травят, как негодяя, разбойника, изверга естества, травят, как поджигателя... но как мог бы я в чем-то сам от этого оторваться. И вот жду... смерти или жизни?.. Жду... Ожиданье мое до сих пор не кончилось... не может быть, чтобы мне пришлось так жить и дальше, должно наступить какое-то очищенье... Вы меня понимаете? Этого мира уже ничто не спасет. Он окончательно погиб. Но я не хочу гибнуть. Я хочу убежать. Куда? Как? В какую сторону? Где-то есть вещи, взывающие о спасении, как я... предназначенные для великого произведения, но либо никто не приходит его исполнить, либо люди до него не допускают... Я хочу тишины, жажду тишины, чтобы жить, творить, мне нужна тишина вокруг... Но это ваше время беспрестанно кипит... вопит... я знаю, я чересчур уязвим и потому должен постоянно уходить в глубины, чтобы лучше укрыться. Время! Что вы сделали с тем отрезком времени, который был вам доверен? Не могу я убежать... и, значит, должен хотя бы ценой величайших жертв это преодолеть, либо жить и умереть в этом... И вы - один из них! Вы, Леонардо, больше, чем кто-либо! Словно когда-то именно в вас слились все пороки, скорби и недуги этого времени. Преодолеть все... и вас... поймите, кто хочет спастись, тот должен преодолеть и вас, но вы сильней других, до чего я вас ненавижу! Время! И вы! Как я понимаю Савонаролу! Он тоже боролся с этим временем, тоже хотел его преодолеть, тоже явился как будто из других столетий и направлялся в другие - и пал. А я - нет, я не хочу, не имею права упасть... не имею права погибнуть... Я должен победить вас всех, вставших передо мной, как великан в чешуйчатой броне... должен!
- Чем?
- Да хоть... просто камнем... как он... Давид!
Леонардо, немножко помолчав, промолвил:
- Вы говорили о Савонароле... который так хотел победить и пал. А ведь он выступил с самым сильным оружием, применил самое высокое: мученичество. Разве камень - сильней мученичества?
- Не один только камень... - тихо возразил Микеланджело. - Еще боль. Удары.
Леонардо переложил руки со стола на колени, и бросающаяся в глаза бледность их резко выступила на складках черного плаща.
- Я думаю о том, Буонарроти, - тихо сказал он, - что в свое время кто-нибудь скажет вам то, что вы сейчас сказали мне.
- Никогда! - возмутился Микеланджело. - Я никогда не буду никому становиться поперек дороги, всегда буду идти вместе со всеми, кто борется с этим гниением.
Леонардо, глядя куда-то в сторону, улыбнулся.
- Теперь понимаю, почему это будет Давид. Символ вашей жизни - победить ударом, камнем. Великана. А меня вы считаете за одно из сухожилий, один нерв этого великана и... не ошибаетесь. Я рад, что работал в такое время, которое позволило человеку пустить в ход все свои способности, которое освободило его... Но это не то, что вы говорите... Я хотел бы потолковать с вами об этом, когда вам будет за пятьдесят, мессер Буонарроти! Что я теперь? Леонардо да Винчи, это правда, - но что под этим кроется? Я уехал из Флоренции юношей, вернулся в нее изгнанником, на помесячном жалованье из кассы Синьории, которое Содерини подает мне, как милостыню... И я сказал себе тогда, перед своим отъездом: проснись, спящий, проснись, создай произведения, которые и после смерти твоей оставят тебя в живых, а где-то здесь блуждала тень моего бесценного Джакомо Пацци, я ее видел. Я любил эту тень, так же, как любил его живого, и все-таки я предпочел бежать к герцогскому двору, на чужбину, делать чертежи укреплений, писать портреты Моровых наложниц, быть устроителем карнавалов и праздничных иллюминаций... Хотелось бы мне поговорить с вами, когда вы состаритесь, тогда я сказал бы вам, чего пока не могу... Разве я не отвергаю этого времени, не презираю его? Что оно дало мне? Чем я являюсь в нем? Все мы, люди духа, изгнанники в такое время, которое кичится тем, что освободило дух, слуги сильных, живем только милостями правителей, нет для нас свободы искусства, из него сделали предмет торговли, рвут у нас из рук еще не готовые произведения, алкая наживы, я знаю, им нужна не картина, не статуя, им нужна только наша подпись, они продают просто наши имена... И у вас тоже будут неоконченные произведения, Микеланджело, и вы вспомните меня, над которым из-за этого смеялись и которого за это хулили... Будут и у вас... И вот мы двое, чувствующие напор нашего времени больше всех других, для которых оно, наоборот, - лишь плодоносное гноище, мы двое ненавидим друг друга... но не из-за вашего страха перед временем... Нет, дело не в этом, Микеланджело! Как раз тут мы поняли бы друг друга скорей всего, потому что кто пострадал от этого времени больше, чем я? Кем я оказался на старости лет? Странником... зависящим от благосклонности сильных... Вы говорили о потребности в тишине, но сердце любого времени тревожно... кому это известно лучше, чем мне? Кто постиг превратности судеб человеческих больше, чем я? Правитель "золотого века". Вот Лодовико Моро, который теперь, окованный, увезен во Францию... Вот Лоренцо Маньифико, от дела которого ничего не осталось... Я живу тайными летучими мгновеньями, научился ценить красоту каждой минуты... Я понимаю монну Лизу, чей портрет теперь пишу, когда она говорит мне, что помнит о Лоренцо Маньифико только то, что он как-то раз погладил ее по голове, когда она, еще девочкой, сообщила ему, что успела выучить карнавальный сонет во славу матери божьей... Что ж, разве это мало - такое воспоминание о поглаживании по голове? Мы с монной Лизой много говорим об этом, пока я с нее пишу, о красоте и улыбке этих летучих мгновений... Я умею это ценить... но не умею этим удовлетвориться... не умею, Микеланджело! Я все время стремлюсь раскрывать новые и новые тайны, в этом мое бегство от времени... в том, чтоб познать, проникнуть, исследовать, постичь! Есть великие тайны, при которых мы присутствуем... речь идет не только о причинах падения княжеств, о гибели человеческих жизней, как раз когда они находились на вершине своего могущества... нет, даже полет птиц, кривая которого изнемогает как раз в наибольшем подъеме, - тоже такая тайна... Где-то есть точка, из которой все исходит и в которую все возвращается... события, жизни и судьбы, смерть, искусство, порок, добро и зло - единый источник всего... сколько раз мне казалось, что я уже близко к нему! Я знаю, мы ни в чем не сходны с вами в искусстве, но это не так важно... У меня свои неоконченные произведения... у вас будут свои, так же как сейчас там у вас полон угол картонов с набросками тел и отдельных частей, плодами мучительных, изнуряющих часов работы, знаю, вы стремитесь к сверхчеловеческому, а то и к нечеловеческому... а я всегда останусь с человеком и с тем, что познаю своими чувствами... У каждого из нас свои враги... ваши еще растут, как тот юноша, относительно которого я вас предостерегаю...
- Какой юноша? Я не слышал...
- Тот... - улыбнулся Леонардо, - тот любопытный урбинец... он станет великим вашим врагом...
- Рафаэль? - воскликнул Микеланджело и засмеялся.
- Да... - Леонардо тоже смеялся, - он... не всегда придется вам смеяться над ним... доставит вам немало горьких минут... потому что он как раз из тех других - и даже больше другой, чем все другие, Микеланджело Буонарроти. Но дело не в нем и не в остальных. Дело идет о большем. Вы назвали это бегством от времени. Теперь я понимаю эти ваши внезапные отъезды, вы то и дело от чего-то убегаете и то и дело опять возвращаетесь на прежнее место... и в это наше время тоже вернетесь! Нет, дайте мне договорить, Микеланджело: вернетесь... Вы бежите затем, чтобы опять вернуться... Никому не убежать безнаказанно от своего времени, напрасно боретесь... это высокомерие, пустое высокомерие... А может, все-таки! Кто знает? Каждый из нас идет своим путем... Вы хотите убежать с помощью искусства... я иначе, с помощью познанья... да, для меня искусство только проводник к великим тайнам, и так эти тайны меня очаровали, что часто я посвящаю им свое искусство... Познать! Проникнуть! Добраться до того единого, из чего все исходит и к чему все возвращается - жизнь и смерть в одной руке... богатство и бедность... наслаждение и боль... все сливается... добро и зло... как в той пещере из моих детских снов... Я смотрел в нее через узкое отверстие, озаренное полыхающим в нем пламенем, но всякий раз, как чад и дым на мгновенье рассеивались, я чувствовал, что еще минутка... и я узнаю, увижу... а над этим были удивительные краски, созданные игрой атмосферы... светотени... никогда не попадавшие на холст... тайна...
Леонардо, усталый, умолк, устремив взгляд в темноты комнаты. Микеланджело выслушал его, затаив дыханье, с леденящим чувством страха, как безвольный, околдованный... хотел встать и не мог... Да, нечто подобное рассказывали ему однажды о наблюдениях мореплавателей, напрасно старавшихся спасти товарищей, неожиданно прельщенных глубью загадочно появляющихся и исчезающих омутов, гладь которых, как бы золотая и нежно-голубая, поросла невиданными кустарниками, чьи ветви, ожив, обвивают неосторожного, обрекая его на смерть... У Микеланджело было такое ощущение, словно он идет куда-то далеко, потому что должен, таков приказ, свободный выбор больше невозможен, странные, коварные глади, печальная песня великих водных потоков, благоухания дурманящих кустарников, от которых исходит такой аромат, что человек падает в обморок, сходит с ума, - край неосвященный...
- Вы сказали, Микеланджело, - слышит он Леонардов голос из далекой дали, - что я кажусь вам Пилатом... Что есть истина? Вы это знаете? Я не знаю и всю жизнь старался узнать... Что есть истина? Вы были еще ребенком, я спас вашего отца от угрозы быть раздавленным возле Санта-Мария-дель-Фьоре... И отец ваш с гордостью говорил о вас, о созвездиях, под которыми вы родились... они предвещают великое, сказал он. А я тогда уже задавался вопросом, что значит - великое, и нашел слова вашего отца смешными. Что значит - великое? Микеланджело, что есть истина? В этом - великая, неисследимая тайна, или, как вы говорите, чудо... Мы оба жаждем его - вы по-своему, я - жадно стремясь постичь, добиться последней его разгадки... и это изменило бы всю мою жизнь... Пещера с серным пламенем... светотень... И это мое открытие у меня уже отняли, - говорят, недавно один венецианец по имени Джорджоне, попавший в Милан проездом из Болоньи, привез это мое наблюдение в Венецию и там применяет его... Да мне что за дело? Я раздаю все, что имею, лишь бы только добиться, лишь бы увидеть... посвятить этому искусство - не малая цена... а я плачу ее, знаю... но охотно плачу... лишь бы узнать...
- Мессер Леонардо... - прошептал Микеланджело, наклоняясь к нему через стол.
Лицо маэстро было тихо и грустно, как те глади заморских вод, подобные омутам, вдруг обнаруженным в чужом краю, куда еще не ступала нога человека. Ночь была на устах его, он молчал.
- Мессер Леонардо... - просительно повторил Микеланджело.
- ...потому что есть великое единство, вот в чем тайна, - вдруг тихо промолвил Леонардо, словно отвечая самому себе. - Еще тогда, в молодости, я чувствовал это, - в то время, когда старый ученый Паоло дель Поццо Тосканелли даром, из любви ко мне, обучал меня тайнам математики и пифагорейскому образу жизни... единство чисел, все - в одном неизвестном, которое, однако, можно установить... Жить в дисциплине, не есть мясо, не знать женщин, ни от чего не приходить в волнение, быть посвященным... Да, уже в молодости... тогда, у Тосканелли... а потом, позже... единство всех вер... тот раз, когда я хотел, воспользовавшись проездом через Флоренцию киррейского диодария, уехать на службу к египетскому султану... единство веры... мусульманская вера, Христова вера, древние мифы о принесении бога в жертву за человечество... все выходит из одной точки и возвращается в нее, подчиняясь тайне чисел... нет различия между добром и злом... ведь сама церковь поет так на литургии в страстную субботу: "Ille, inquam, Lucifer, qui nescit occasum" 1, - о Христе так поют... почему Люцифер?
1 "Вот Люцифер (Светоносец), говорю я, не знающий заката" (лат.).
Тут Микеланджело, напрягши всю свою волю, вскочил и распахнул двери.
- Уходите... мессер Леонардо!
Тот поглядел на него с удивлением, словно просыпаясь... Но достаточно было ему взглянуть на лицо Микеланджело, чтоб он сразу очнулся. Он встал, плотно закутавшись в свой длинный черный плащ.
- Вы наводите ужас, Леонардо.... - прохрипел Микеланджело. - Уходите! Я не хочу, чтобы вы после всего, что я сейчас слышал, оставались здесь здесь, где я живу... работаю... существую... где единственный мой кров и дом...
Лицо Леонардо искривила болезненная, горькая улыбка.
- Разве я сказал что-нибудь обидное? Не помню... Я сказал вам лишь сотую часть тех мыслей, которыми хотел с вами поделиться и ради которых пришел... И вы тоже будете считать меня колдуном, союзником дьявола, как другие, и для вас тоже я богохульник и нечестивец?
- Больше, чем богохульник и нечестивец, Леонардо... Уходите! Теперь я знаю, что нас разделяет...
- Я знал это раньше вас, - сказал Леонардо и, подойдя к нему вплотную, положил свою узкую руку ему на плечо. - Если мы теперь не сказали друг другу всего, твоя вина! Я ухожу, раз ты меня гонишь, такова теперь моя участь быть вечным изгнанником... Но и ты, Буонарроти, изведаешь эту участь... и никогда не забудешь меня и эту ночь...
- Не забуду! - воскликнул Микеланджело. - Всегда буду помнить, куда свалился бы, если б пошел по твоему пути...
- Свалился? - возразил с холодной улыбкой Леонардо. - О, счастливая вина, счастливое паденье! - так бы ты должен был молиться, как молятся священники. Без паденья не было бы искупления. Свалился? Куда? Разве паденье не ведет тоже на небо? А знаешь, о чем мы спорили по поводу Дантовых стихов, когда ты к нам подошел? О том темном месте в девятой песне "Рая", о терцине насчет превращения дольнего мира в горний... вот зачем я позвал тебя, Микеланджело, вот зачем: чтоб ты это объяснил!
- Уходи!
Микеланджело сжал губы, глаза его метали искры.
Еще раз скользнув по нему взглядом, Леонардо да Винчи промолвил:
- Я тебе много предсказал нынче ночью, Буонарроти, прибавлю только вот что: когда ты будешь умирать...
Но Микеланджело быстро захлопнул дверь и, задвинув щеколду, прислонился к двери всем телом, тяжело дыша. Лихорадочно горящие глаза его бегали по теням и зажженным свечам, по стенам и мраморным рельефам, по куче сваленных в углу комнаты расчерченных картонов, всюду...
Снова послышались тихие удары ладонью в дверь. Микеланджело схватился за горло, словно задыхаясь. У него кровь застыла в жилах. Удары возобновились. Гость, видимо, хотел договорить до конца. Микеланджело замер в ожиданье. Послышались медленные, тихие шаги вниз по лестнице. Неотступный все-таки уходил, тяжело ступая. Он был стар.
Микеланджело встал на колени возле стола, протянул на нем руки и, положив голову на столешницу, долго оставался так, не шевелясь.
Начало светать. Наступил новый день. С мучительным давлением в сердце, невыспавшийся, не поев, ослабевший и больной, Микеланджело подошел к забору возле Санта-Мария-дель-Фьоре, отпер калитку и засмотрелся на сверкающую статую. Его Давид почти готов, осталось немного. Камень ожил, это был уже не пролежавший сорок лет в земле мертвый болван, заваленный нечистотами и забытый. Он выпрямился и ждет того, кто в чешуйчатой броне каждый день на рассвете выступает из рядов неприятельских, чтобы в сознании своей силы и гордыни поносить сынов света.
Микеланджело снова принялся за работу.
В этом году, в середине августа, в ворота Флоренции влетел на измученном скачкой коне гонец с известием о скоропостижной смерти его святости Александра Шестого, который выпил по ошибке отравленное вино, приготовленное для другого, и по этому поводу Сангалло возликовал, крепко напившись цельного, ничем не подмешанного вина. Потом он стал жадно собирать все любопытные рассказы о смерти папы и усердно разносить их по городу.
- Испанец умер, - гремел да Сангалло, - с облегчением вздохнут теперь кардиналы, будут опять есть, как я ем, вволю, досыта, по-христиански, воздавая хвалу господу и не опасаясь папского милосердия. Вот увидишь, толковал он Микеланджело, - теперь выберут кардинала Джулиано, кряжистый дуб, а потом, милый мой, наступит наше время, ты непременно поедешь со мной в Рим, непременно, я представлю тебя святому отцу, и уж коли представлю я, который так укрепил ему Остию, что ни Александр, ни Сезар не могли ничего сделать, это будет тебе лучшим препоручительством. Конец теперь ослу этому Браманте! Я, Джулиано да Сангалло, перестрою Рим... и ты со мной, Микеланджело, ты со мной, станешь папским художником... Ну да, я отговаривал тебя от этого, но это было прежде, это при испанце, а теперь - совсем другое дело! Сдох бык Борджа, сдох и не встанет. Сезара бояться нечего!.. А знаешь, тело папы после смерти так распухло, что не влезало в гроб! А знаешь, какие грозные знамения были, когда он помирал? Сказать страшно! А знаешь, когда помер? Помер как раз в третью годовщину со дня убийства его любимого герцога Гандии, которого он хотел сделать императором. Говорят, герцог пришел за ним, весь в пламени...
Да Сангалло был не единственный, кто с увлечением разносил по городу слухи о страшной смерти папы. Все только об этом и говорили, это было как гром среди ясного неба. А новые сообщения были еще страшней первых, все они относились к покойнику, который к утру так почернел, словно должен был навеки оставаться окутанным тьмой, а искаженное лицо расплылось до неузнаваемости, так что даже близко стоящие не могли различить, где у святого отца кончается лицо и начинается горло, а тучное тело еще больше раздулось, так что втискивать его в гроб пришлось шестерым разбойникам, оттого что никто не хотел прикасаться к нему из страха перед моровой язвой. И не находилось никого, кто согласился бы провести у гроба ночь, было слишком страшно, и вихри, странные тени, огненные призраки и другие cose diabolice 1 множились без конца. Так что тело папы целых десять дней лежало в соборе св. Петра без отпевания, без свечей, без погребального покрова, без каждения, без пенья часов, без молитв, десять дней лежал там святой отец, всеми оставленный, "лицом черный, как эфиоп", без тиары, которая не уместилась в гробу, с головой, завернутой в дырявый ковер, пока наконец, из страха перед чумой, его не похоронили тайно и молча, без пения и без присутствия кардиналов, без колокольного звона и процессии, поспешно и торопливо, - гроб перетащили веревками и сейчас же замуровали.
1 Дьявольские явления (ит.).
И невозможно было на чем бы то ни было сойтись относительно смерти папы. Одни утверждали, что он выпил по ошибке отравленное вино, которым собирался попотчевать кардинала Адриано ди Корнето, и повалился на землю, сраженный ядом, быстро распространившимся в его старом теле. А когда его перенесли на постель, вдруг из стены вышла большая черная отвратительная обезьяна и села к нему на постель, ухмыляясь. Но когда позвали телохранителей, чтобы те прогнали ее, папа закричал: "Lascialo, Lascialo! Ce il diavolo!" - "Оставь, оставь ее! Это дьявол!" А когда он скончался с пеною на губах, в изголовье у него встали семь страшилищ, и все присутствующие с страшным криком разбежались. Так говорили одни, которые присутствовали при его смерти.
Но другие возражали, ссылаясь на врачей, доказывавших, что святой отец умер от занесенной в Рим с понтийских болот лихорадки, от разлития желчи и удара. И, умирая, он все время молился, особенно святой Екатерине Сиенской, "этой бедной, слабой, но в то же время такой сильной женщине", которую он всегда почитал, а также пресвятой матери божьей. Он запретил детям своим подходить к его постели, не хотел ничего о них слышать, горячо каялся в грехах, долго исповедуясь епископу Пьеру Гамбо, а потом с великим смирением и сердечным сокрушением причастился святых тайн. После этого ему дали обычное в таких случаях лекарство из толченых драгоценных камней, но ему стало только хуже, и он стал громко взывать к богу. Тогда личный врач его, епископ Ваносси, предложил ему в качестве последнего средства то, которое было применено к Иннокентию Восьмому: вливание в жилы крови трех христианских детей. Но папа вспомнил, что Иннокентия Восьмого и этим спасти не удалось, хоть тогда употреблена была самая чистая кровь только что выкупанных младенцев, и решительно отверг предложение епископа, а потребовал, чтоб ему, вопреки всем обычаям, прочли песнь Якопо Тоди "Stabat Mater Dolorosa". Против этого стали возражать, как против нарушения церемониала, но папа так убедительно настаивал, что кардинал Иллердо послушался и начал читать. В эту минуту сообщили, что дон Сезар тоже умирает, выпив вина из того же кубка, из которого пил отец. Но его святость отнесся к этому сообщению равнодушно и сжатием руки попросил кардинала Иллердо продолжать. "О, quam tristis et afflicta..." - прочел проникновенным голосом кардинал, но тут святой отец, воскликнув громким голосом: "Не отринь меня, пресвятая дева, не отринь!.." - развел руки и спокойно испустил дух.
Так говорили те, кто стоял во время агонии на коленях у постели. Но народ смеялся. А памфлетисты слали в свои города письма об отвратительной черной обезьяне и семи страшилищах. А поэты сочиняли сонеты о погребении папы в аду. А духовенство верило тем и другим, - одни больше в просительный возглас к пресвятой деве, другие - больше в черную обезьяну, в зависимости от сана, бенефиций, пребенды, доходов. Так что в сообщениях о внезапной смерти папы не было единства, а тело его пролежало десять дней без молитв, священников и мессы, одетое руками шести нанятых для этого разбойников, праздно шатавшихся перед Ватиканом, и было похоронено, из страха перед чумой, ночью, тайно, без колокольного звона, без процессии, без кардиналов, гроб просто перетащили веревками.
Между тем дон Сезар невероятным усилием воли преодолел действие яда, приказав, чтобы его, голого, погружали поочередно то в распоротое брюхо мула, между горячими дымящимися кишками и внутренностями животного, то в ванну с ледяной родниковой водой. И уже на четвертый день он смог продиктовать письмо к командующему замком Святого Ангела о наведенных на Рим орудиях.
- Теперь хоть бегай по Ватикану огненный пес, хоть не бегай... говорил да Сангалло, - а испанец помер и тиару наденет кардинал Джулиано, кряжистый дуб! Ах, милый! Вот это хват! Старик, а хват! Кабы все в курии были такие! Так что сядет делла Ровере, племянник Сикстов, на папский престол! Бедный дорогой наш Лоренцо... Ничего-то не осталось от его жизни и творчества, от дел и мечтаний...
Микеланджело удивился, что да Сангалло, о горячей любви которого к Лоренцо Маньифико он хорошо знал, всякий раз приходит в такой восторг при имени главного Лоренцова врага - кардинала Джулиано. Теперь он спросил об этом. Сангалло гордо ударил себя в грудь.
- Я - кондотьер искусства... никогда не забывай об этом! Мне смешны венецианцы... но я строил в Венеции. Чем были для меня Павел и Иннокентий, похвалюсь ли я когда перед престолом божьим, что строил для пап? Нет, никогда не упомяну перед богом ни о папах, ни о кардиналах, епископах и аббатах, а ведь строил по их заказу. Я всегда презирал испанских Арагонцев... а видишь - строил в Неаполе. Не знаю больших варваров, чем французы... но они ко мне обратились, и я поехал во Францию, пускай, подумал я, узнают эти ослы, что такое настоящее, чистое искусство - ну, и поехал и строил во Франции, эти ослы глаза вытаращили, увидя, что такое настоящее искусство. Да, и во Франции строил, и не корю себя за это. Потому что настоящий кондотьер выигрывает сражения только для бога. И я тоже строю только для бога и его пречистой матери. А не все ли равно, кто платит? И ты научишься так глядеть, Микеланджело, и ты тоже... молчи! Чтоб мне не пришлось потом ни о чем напоминать, молчи лучше и верь тому, кто имеет опыт! Только для Борджа я никогда не строил, нет, для них - нет, это было бы уж слишком...
Они шли под похоронный звон. Архиепископ флорентийский, пригрозив смертными карами всем, кто будет распространять страшные сообщения о последних минутах папы Александра, служил в соборе торжественный реквием и с ним - каноники у всех алтарей. Колокола звонили, сзывая народ, а тот не приходил. Было много таких, которые говорили, что перед престолом божьим Александра ждет сожженный Савонарола, и украсили цветами место на площади Делла-Синьории, где находились Савонаролов костер и виселица. Храм был пуст, только священники в черных облачениях неслышно передвигались у алтарей, молясь за упокой души его святости. Потом в пустом храме послышался дрожащий старческий голос архиепископа, воспевающий входную молитву - о том, что горек удел смертный, но утешает обещанье будущего бессмертия, ибо tuis fidelibus, Domine, vita mutatur, non tolletur - жизнь верных твоих, господи, изменяется, а не отнимается... Одиноко разносился богослужебный напев, только статуи святых внимали ему, никого не было. Не пришли ни гонфалоньер Содерини, ни Синьория, ни Совет пятисот, ни члены Коллегии, ни патриции, не пришел и народ.
- Выберут теперь Джулиано, - ликовал да Сангалло под глухой погребальный звон, - и как только ты кончишь Давида, поедем мы с тобой, Микеланджело, в Рим, там тебя ждет великое будущее, увидишь, что мы там вместе сделаем, весь Рим перестроим, выживем осла этого Браманте, который ничего не умеет, весь мир, Микеланджело, будет говорить только о нас...
В тот же день пришло известие, что дон Сезар, вылечившись с помощью внутренностей животного, встал во главе двенадцати тысяч вооруженных, занял римские площади и все улицы, ведущие к Ватикану, и объехал, с вереницей своих знамен, всех испанских и французских кардиналов, требуя, чтобы папой был избран кардинал д'Анбуаз. Но Святая коллегия побоялась, чтобы в Милане королем был француз Людовик Двенадцатый, а в Риме папой - верный друг его, француз д'Анбуаз. Они сидели в конклаве бледные, растерянные, сжав губы, каменные статуи, никто не хотел говорить первый, на улицах гремели барабаны Сезаровых войск, фитили у мушкетов зажжены, - и в конце концов разрубили этот узел испанские кардиналы, но высказались они не за француза д'Анбуаза, а голосовали за Пикколомини, который и был избран папой.
Это был старик, стоящий одной ногой в могиле, безвольный и не способный принимать самостоятельные решения. Приняв имя Пия Третьего, он сейчас же после своего избрания собственным бреве утвердил дона Сезара в качестве высшего кондотьера церкви.
Кардинал Джулиано тотчас уехал в Остию.
СИКСТИНСКАЯ КАПЕЛЛА
- Так ты все-таки стал папским художником! - гудел да Сангалло, сидя против Микеланджело в своем любимом трактире у городской стены и наливая себе вина. - Как кончишь Давида, придется тебе потрудиться насчет выполнения договора, который ты заключил в Риме с Пикколомини на статуи для Сиены... Но я подожду, я верю в Джулиано, я не сдамся, так же как он, конечно, не сдался...
Микеланджело сидел и пошевеливал пустой кубок. Рядом сидел Макиавелли, читая книгу и по временам от души смеясь. Сангалло сердито повернулся к нему.
- Что ты там ползаешь по строчкам, гонфалоньер? Прочти вслух это место, чтоб нам тоже посмеяться!
Макиавелли поднял взгляд от книги и, с своей обычной легкой язвительной улыбкой, промолвил:
- Тебе это не доставит удовольствия, маэстро Сангалло. Наоборот, боюсь, ты еще больше рассердишься...
- Что это такое? - загремел Сангалло, хорошенько отхлебнув. - Новые законы и распоряжения, дорогой мой секретарь военных и иностранных дел, направленные против Медичи? Или это новый план военных действий против Пизы, мы окончим наконец эту бесконечную войну под твоим древнеримским руководством, консул республики, и ты снова справишь великолепный триумф, проехав на золотой колеснице от публичных домов возле Арно, через площадь Синьории, мимо всех трактиров - обратно к Олтрарно? Или, может, patres conscripti 1 по твоему наущению решили ввести новые налоги? Так я лучше с двумя своими остолопами прыгать на костре буду, чем опять платить городу...
1 Сенаторы (лат.).
- Это стихи, - сказал Макиавелли.
Лицо Сангалло вытянулось, - он так и фыркнул, прыснув вином.
- Ты читаешь стихи... и смеешься? Вот чему научился ты у дона Сезара, трибун наш народный? О чем они? О девках?
Никколо Макиавелли перевернул несколько страниц и промолвил со смехом:
- Я вам кое-что прочту, чтоб вас позабавить... Думаю, что от этого вино не прогоркнет.
И принялся читать обычным своим сухим голосом, безуспешно пытаясь декламировать звучно, взволнованно, патетически, отчего получалось еще смешней.
Это была "Траурная песнь", написанная Эрколе Строцци на смерть Борджа. Сперва плакала Рома, возлагавшая все свои надежды на папу Александра и на дона Сезара. Потом поэт вопрошал муз о дальнейших намерениях богов, и Эрато отвечала: Афина Паллада взяла испанцев, а Венера - итальянцев на Олимп, после чего обе направились к Юпитеру и, припав к его ногам, стали коленопреклоненно просить его. Он успокоил их, что хоть не может идти против выпряденной парками судьбы, но что обещанье, которое он дал, исполнится на потомке из рода Эсте-Борджа, сыне папской дочери монны Лукреции. После этого Марс отправился в Неаполь - подымать войну, а Афина Паллада поспешила в Нейи, где предстала в обличье Александра Шестого перед больным Сезаром и, передав ему сказанное Юпитером и утешив его, исчезла, превратившись в ворону...
- Стой! - взревел Сангалло. - Стой и дай сюда книгу!
И он могучим движением схватил ее и вырвал у Макиавелли.
- Я отплачу тебе за нее угощеньем! - захохотал он. - Это замечательная штука! Я научу своих болванов самым трогательным строфам и приглашаю вас нынче вечером ко мне на чтение, - провещал Сангалло. - Нума Помпилий с зашитой пастью будет декламировать за Рому, и я уже заранее вижу, как ловко у него получится. Тиберий своей мычащей глоткой изобразит Афину Палладу, а сам я прелестно сыграю Венеру. Обязательно приходите и тащите всех, кого встретите, будь это хоть сам архиепископ. Объявите по всему городу, что нынче вечером маэстро Джулиано да Сангалло, величайший архитектор Италии, который строил для королей, пап, князей, кардиналов, республик, но главное для бога, устраивает поминки по Александру Шестому и надеется на большее количество присутствующих, чем было на реквиеме в соборе. А потом мы все процессией проследуем к домикам в Олтрарно.
И Сангалло, хлопая книгой по столу, прямо покатывался со смеху.
Микеланджело ничего не сказал, продолжая шевелить пустым кубком. Ему больше не хотелось пить, и он молча глядел на Макиавелли, который с легкой улыбкой постукивал большими суставами своей сухощавой руки по столу. Микеланджело понимал его молчанье, но не понимал выраженья лица. Вдруг Макиавелли встал.
- Я приду, маэстро Джулиано, - промолвил он, - приду сегодня вечером, но сейчас должен идти. У меня есть еще одно важное дело...
Джулиано, затыкая книгу за пояс, резко прервал:
- Что такое?
- Да не любовное... - возразил Макиавелли. - Разговор с Леонардо да Винчи.
Джулиано удивился:
- Что у тебя за дела с Леонардо?
- Это идея Содерини, - ответил Макиавелли. - Гонфалоньер беспокоится, что Леонардо получает деньги из кассы Синьории, не неся никаких обязанностей. Он желал бы ввести какой-то учет. И вот через мое посредничество он хочет предложить ему принять участие в нашем походе против Пизы в качестве военного архитектора. Речь идет о том, чтобы отвести Арно в новое русло и, лишив Пизу воды, принудить город к сдаче...
- А что Леонардо? - тихо спросил Джулиано.
Макиавелли пожал плечами.
- Не то что согласен, а ухватился за эту мысль с величайшим восторгом.
Джулиано сжал свои огромные кулаки и процедил сквозь зубы:
- Содерини - глупец и плебей. Я всегда думал, что он представляет опасность только для города. Но теперь вижу, что дело обстоит хуже: он опасен и для искусства... Как по-твоему, Никколо? Ну разве Содерини - не осел?
Макиавелли ответил, улыбаясь:
- Я давно это знаю, но что могу поделать? Я, между прочим, сочинил про него четверостишие в виде эпитафии, которым можно будет воспользоваться, когда он умрет в изгнании. Вот что я сочинил:
Душа Содерини, покинувши тело.
К воротам ада с воплем прилетела.
Но с ней у Платона разговор был не длинным:
"Ступай в чистилище, к младенцам невинным".
Потому что душенька Содерини, без соли и без масла, лишенная настоящих желаний, как он сам, прямо создана для этого. И небо и ад для него - нечто слишком величественное и возвышенное. Пьер Содерини - ни рыба ни мясо, он владеет только тем, мимо чего великое прошло, не заметив. Бог проявит к нему милосердие и за его плебейские заслуги соблюдет его от великого и после смерти. Только лимб с некрещеными младенцами, душеньками без желаний, без своих собственных грехов и заслуг, - будет его владением, там только осуществит он себя как гонфалоньер несмышленышей.
Сангалло фыркнул в кубок, потом сказал:
- Ты всегда полон желчи, Никколо! Ядовитый и скользкий, как змея. Не хотел бы я стать твоей жертвой! Содерини - глупец, но ты не даешь ему покоя даже после смерти. А почему в изгнании? Что за несчастье пророчишь ты опять, филин? Тебе не по вкусу, что теперь мир? Ведь он пожизненно избран гонфалоньером за свои заслуги, - почему ж ты посылаешь его в изгнание?
- Он будет изгнан! - твердо и резко сказал Макиавелли. - Такие люди, как Содерини, не кончают с собой. Но такие люди, как Содерини, не сохраняют власть на всю жизнь. Он будет изгнан!
Сангалло пожал плечами.
- Мне все равно, где умрет Пьер Содерини, я надеюсь, что еще до этого перееду в Рим. Говорю только, что он - плебей и глупец. Как мог он стать гонфалоньером Флоренции? Человек, который считает деньги, выплачиваемые Леонардо да Винчи... который не умеет найти для Леонардо да Винчи другого занятия, кроме рытья нового русла для Арно... у которого Флоренция полна художников, а он не знает, что с ними делать!
- Человек... - подхватил Макиавелли, - который в такое время, когда создается новая Италия, только и делает, что листает книги, роется в законах, - дескать, создание новой Италии - законное ли это дело? Все у него должно быть по букве закона. В такое время, когда надо быстро и ловко действовать, когда очень часто все зависит от мгновенного решения, он прежде устраивает собрания, комиссии, совещания, заседания, говорит и заставляет других говорить, протоколирует и заставляет протоколировать, изучает разные мнения, проводит опросы, ставит на голосованье. Но события не считаются с итогами голосования, а голосованье в Совете часто не считается с ходом событий. Пока идет обсуждение, пало еще одно княжество, убит еще один союзник, история не стояла на месте и не заботилась о количестве поданных в ее пользу шаров. Пьер Содерини - приверженец актов, грамот, пергаментов, архивных полок и канцелярских свечей. И это - теперь, когда Флоренция могла бы стать первым государством в Италии!.. У нас во главе - приверженец большинства, голосований, совещательных налоев. Всюду после смерти Борджа хаос, новый папа бездарен, Орсини и Колонна опять быстро захватывают свои области, Милан держит под ударом Феррару, где хозяйничают французы, Неаполь стал испанской провинцией, Венеция ведет переговоры с Турцией, Урбино во главе со своим бездарным правителем герцогом Гвидобальдо утопает в сонетах и празднествах; теперь, когда Флоренция могла бы одним сокрушительным ударом сосредоточить в себе всю судьбу Италии, обеспечить Италии самое счастливое будущее, когда она могла бы затмить время Лоренцо Маньифико, нужно только руку протянуть... теперь во главе у нас человек, который сперва поставит на голосование вопрос о том, - если этот вопрос придет ему в голову, действительно ли такая возможность никогда, никогда для Флоренции не повторится и если ее упустишь, так это уж навсегда!..
Сангалло, внимательно посмотрев на его горькую улыбку, промолвил:
- Никколо, ты весь как клокочущий вулкан...
- Который никак не дойдет до извержения, понимаешь? - усмехнулся Макиавелли. - Столько правителей... и среди них - ни одного настоящего. Никто в Италии - от первого до последнего, - да, никто не знает, в чем она нуждается... только я. Не смейся надо мной, маэстро Джулиано, да, да, только я, сидящий здесь, в трактире у ворот, и собирающийся сейчас договариваться о рытье нового русла для Арно, целый день гнущий спину над ненужными актами, которые Содерини посылает мне для ненужного исполнения, а я кладу потом на архивные полки Синьории, в то время как события сыплются, как из рога изобилия, - и все государственной, государственной, государственной важности!
- Кто же ты такой, Никколо? - вдруг спросил Джулиано да Сангалло, глядя в его возбужденное лицо.
Макиавелли выпрямился и пошел к выходу. Только на пороге остановился и устремил на Сангалло острый взгляд пылающих глаз. Голосом, в котором слышались гордость и боль, который пламенел и жегся, как раскаленный стальной прут, он промолвил:
- Я - наставник, маэстро Сангалло, наставник правителей... в такое время, когда правителей нет.
И ушел.
После небольшого молчания Сангалло налил себе вина и тихо промолвил:
- Странный человек этот Никколо, правда, Микеланджело?
- Мучается... - ответил Микеланджело. - Тоже хочет творить, а не может, не дают ему... Вот он и мучается своим проклятым бессилием, он, в котором сила так и переливается и хочет выплеснуться через край. Ничего не может поделать...
- Теперь будет договариваться с Леонардо, который для Содерини не по карману... Содерини не желает, чтобы Леонардо получал деньги зря! Вот до чего мы во Флоренции дошли: художники должны будут представлять счета!.. Ах, где они, времена Лоренцо Маньифико, который полагал, что для чести и блага страны художники нужней чиновников и полководцев, окружал их большей пышностью, чем своих придворных, и предоставлял им полную возможность работать свободно, не зная никаких забот... А где времена Козимо Медичи?.. Теперь это уж похоже на сказку!.. Где они? Ты слишком молод, а я их очень хорошо помню... от этого теперешнее кажется еще хуже... Козимо Медичи, pater patriae, обрушился раз на Синьорию: "Дайте художнику время! Произведения художника должны сперва созреть, чтобы достичь вершины прекрасного! Только бездушный человек либо деревенщина может понукать художника, торопить его!.." Так говорил Козимо Медичи, а после него - Лоренцо Маньифико... А где времена божественного Гиберти? Пятьдесят лет кормили его флорентийские цеха, пока он окончил двери баптистерия, чудо искусства, других таких нет во всем мире...
- Достойные украсить врата рая... - прошептал Микеланджело.
- Да, - кивнул головой Сангалло, тряхнув своей могучей шевелюрой, других таких нет во всем мире, и когда-нибудь ангелы навесят их в райских воротах... Да, тогда понимали, как важно для художника - иметь время... А теперь! - Сангалло презрительно махнул рукой и громко плюнул. - При таких вот Содерини...
"У тебя будут рвать неоконченную работу из рук... - слышал Микеланджело тихий голос Леонардо... - Это для них - предмет торговли, а не искусства, они покупают наши имена, чтобы сейчас же выгодно их продать... вот их отношение к искусству: быстро купить и выгодно продать... и у тебя будут неоконченные произведения, и у тебя, Микеланджело... который меня за это корил..."
- Вести счеты с Леонардо! - ворчал сквозь зубы Сангалло. - Да разве можно оплатить его труд?.. Но Содерини этого никогда не поймет... Содерини... как это сказал Никколо?.. приверженец архивных полок и канцелярских свечей... чиновник, который хочет, чтобы у него все счета были в порядке... Пятнадцать флоринов в месяц. На месте Леонардо я давно бросил бы их Содерини в лицо... На, лопай, мужлан!.. - сказал бы я ему, это плата для моего дурака с зашитой пастью, а не для художника... Ты представляешь себе, Микеланджело! Старик Козимо и не подумал удерживать при себе Филиппо Липпи, несмотря на то что выплатил ему вперед большую сумму... Филиппо Липпи, беспокойная, горячая натура, не успел кончить один из многих уже оплаченных ему заказов, почувствовал, что его тянет в другое место, но когда на него пожаловались Козимо Медичи, тот сказал: "Оставьте перед ним двери открытыми! Художники - не вьючные животные! Их нельзя ни запирать, ни принуждать к работе..." Вот что приказал старый Козимо Медичи, так понимали нашу работу настоящие правители, князья, доброхоты и ценители искусства... И тогда можно было свободно творить великие, возвышенные, непреходящие произведения... А Содерини что? А ему подобные? Пятнадцать флоринов в месяц для Леонардо да Винчи из кассы Синьории, по его мнению, много... он, конечно, и это называет растратой казенных денег!
- Что делает теперь Леонардо? - прошептал Микеланджело.
Сангалло пожал плечами.
- Начинает... и не оканчивает. Начнет одну работу, сделает набросок... а потом вдруг бросает, чтобы на несколько недель заняться изучением птичьего полета или какого-нибудь вновь найденного скелета... Опять уходит с головой в математику, геометрию, изобретает всякие диковинные приспособления, забывая о набросанных картинах... Иногда, говорят, даже у его близких такое впечатление, что живопись ему в тягость. Это какое-то тяжелое ярмо, от которого хорошо бы освободиться... словно он считает ее чем-то второстепенным... дополнительным к его научным исследованиям... С самого приезда к нам он пишет картину с изображением святой Анны, для церкви святой Аннунциаты... к набросанной картине в процессиях паломничают, так она прекрасна... а ему и дела нет: месяцами к ней не притрагивается; теперь задумал строить улицы в два яруса, оба - с пешеходной и проезжей частью, предвидя, по его словам, огромное развитие городов и обезлюденье деревень, так он хочет, дескать, подготовить города к принятию такого количества народа... Вот чем забавляется! А в это время князья и герцогиня шлют ему умоляющие письма, чтоб он что-нибудь написал для них, по своему выбору... Напрасные ожидания! И портрет монны Лизы тоже не так-то скоро будет готов, главной задачей станет для него теперь - произвести расчет, как лучше изменить русло Арно, чтобы отвести реку от Пизы, и тогда город, оставшись без воды, сдастся на милость... кого? Содерини, который, как гонфалоньер, один пожнет лавры победы... за какие-нибудь пятнадцать флоринов в месяц! А ты слышал, что сказал Никколо? Ведь Леонардо с восторгом накинулся на этот план - и я верю: он такой!..
- Маэстро Джулиано, - после небольшого молчания промолвил Микеланджело. - Прости, что я так говорю, но... не надо смеяться над Макиавелли: он очень мучается...
- Никколо? - удивился Сангалло. - Я нынче уже второй раз слышу это от тебя. Замечаю, что он в последнее время язвительней и ожесточенней, чем обычно, но ведь он до сих пор никогда не сердился на шутки... Ты считаешь, отчего он стал таким? Оттого что Содерини не интересуется его планами и предложениями? Думаешь, его на самом деле так терзает бездействие Флоренции, тогда как, по его мнению, Флоренция должна взять на себя руководство всей Италией? Ты только представь себе лицо Содерини, когда Макиавелли в смиренной позе ничтожного секретаря начинает поучать гонфалоньера в таких вопросах... которые этому плебею и во сне не снились...
- По-моему, здесь дело не столько в Содерини, - прошептал Микеланджело. - Мне кажется, тут что-то совсем другое, что я могу доверить только тебе... Может быть, это дон Сезар, дело в том, что дону Сезару не удается осуществить свой план, несмотря на слабость Пия Третьего...
- Что ты говоришь? - изумился Сангалло. - Ты думаешь, что Макиавелли... и дон Сезар!
- Я думаю только то, - ответил Микеланджело, - что Никколо считал дона Сезара единственным человеком, способным руководить, по его выражению, этим стадом - толпами продувных, трусливых, подлых и сбитых с толку людей, которых только он может повести к определенной цели, к созданию великой империи, о которой Никколо никогда не перестанет грезить; понимаешь, только дон Сезар - правитель, настоящий князь, какого требует наше время, князь, а не государишка!
Сангалло взволнованно встал, прошел взад и вперед по трактиру, потом опять шумно сел...
- Не говори этого! - сердито воскликнул он. - Никколо не такой. Он хорошо узнал, что за чудовище дон Сезар. Ведь он сам присутствовал при убийстве кондотьеров в Синигалии и писал об этом Синьории...
- Сезар для него князь, - возразил Микеланджело, - я хорошо знаю, потому что Никколо так гнушается людей и думает о них так дурно, что одного только Сезара считает способным установить в охваченной разбродом Италии порядок, он сам не раз говорил мне об этом, я только не могу повторить точно его слова. А теперь он предвидит его падение - и это для Никколо страшный удар, все время чего-то искать, и всякий раз быть обманутым в своем ожидании, и при этом слышать стоны нашей страны, мечтать о былом ее величии и - никого не находить! Такого положения мы с тобой, маэстро Джулиано, не можем даже себе представить...
- Кровавый Валентино, герцог Сезар... и наш Никколо, тертый калач? загудел Сангалло. - Это ты мне славную новость преподнес! Но именно потому я не успокоюсь, пока его не вылечу! Если он придет нынче на мой вечер траурной декламации - а он, конечно, придет, - так услышит, кроме причитаний Ромы, Афины Паллады и Венеры, еще причитанье флорентийца Никколо Макиавелли...
- Не делай этого, маэстро Джулиано! - взмолился Микеланджело, кладя руки на его руки. - Ты никогда не делаешь людям зла. Зачем же хочешь сделать зло Никколо?
- Я это сделаю! - загремел Сангалло. - Именно потому, что люблю Никколо, потому и сделаю! Разве нет другого выбора, как только между Содерини и доном Сезаром? Уже такие времена? Но ведь есть еще Пьер, князь-изгнанник, Пьер Медичи, наша великая надежда!
Микеланджело улыбнулся.
- Это только твоя надежда, маэстро Сангалло. А Макиавелли никогда не пойдет за Медичи.
- Так я его заставлю! - стиснул зубы Сангалло.
Микеланджело поглядел на него с нескрываемой горечью.
- Лучше не будем говорить об этом... Насчет Медичи мы с тобой никогда не сойдемся. Оставим это, маэстро Джулиано. А если ты нынче вечером начнешь вышучивать Никколо, и он захочет отшутиться... я боюсь, как бы между вами не возникла вражда, которую трудно будет устранить, потому что его шутка была бы, конечно, злой... Ты сам говоришь, что он был нынче ядовитый, как змея, и ты не хотел бы стать его жертвой... Если ты станешь раздражать его сейчас, когда он так расстроен, ничего хорошего не получится. Но я тебя предупредил, и больше не будем говорить об этом! Займемся лучше Леонардо... Подлей мне!
- Ишь какой ты решительный! - засмеялся Сангалло. - Пей, милый, ты прав, отложим политику до вечера, до этого траурного празднества... А сейчас поговорим о твоей работе. Кажется, дело идет к концу?.. А что потом?
- Потом исполню заказ для Сиены... и, кроме того, я подписал договор с каноником Санта-Мария-дель-Фьоре на статуи двенадцати апостолов...
Сангалло возмутился. Загремев, он вскочил и крепко схватил Микеланджело за плечи.
- Ты спятил! - крикнул он. - Пятнадцать статуй для Сиены... двенадцать для Санта-Мария-дель-Фьоре... да когда же ты кончишь?
- Не знаю, - прошептал Микеланджело.
Сангалло рассвирепел.
- Ты очумел, над тобой все смеяться будут! Неужели ты не понимаешь, что действуешь бессмысленно, безответственно. Тут дела на всю жизнь хватит... а ты одним росчерком пера взял и подписал. Надо бы тебе сейчас вот здесь, в трактире, хорошую взбучку задать. Обязательство на двадцать семь статуй! Да про тебя будут говорить, что с тобой серьезного дела иметь нельзя! Это с твоей стороны скверно, просто даже недобросовестно...
Микеланджело пристыженно опустил голову.
- Ничего теперь не поделаешь. Уже подписал.
Сангалло ударил кулаком по столу и чертыхнулся так, что кубки зазвенели.
- Не справишься! Двадцать семь статуй! Ведь это значит: ни одной удачной! Надо сейчас же расторгнуть договор! А ты собирался со мной в Рим. Чтоб и там тоже осрамить меня? Ну как ты рассчитываешь выполнить свои обязательства? Мы живем не при Козимо или Лоренцо Медичи! А в Риме ты принялся бы заключать новые договора без всякого стыда? И к тому же у тебя нет ни одного подручного, ни одного ученика, ты все хочешь делать сам... И двадцать статуй - еще прежде, чем кончишь Давида! Тебе не стыдно? Совсем с ума сошел? Но коли сошел, так один только я буду знать, что ты не в здравом уме подписывал, а другие скажут: мошенник!
Микеланджело покраснел.
- Да, да, мошенник... так о тебе будут говорить, ведь каждому понятно, что невозможно заключить договор сразу на двадцать семь статуй - пятнадцать для Сиены, двенадцать для Флоренции! Немедленно от одного договора откажись, понимаешь, немедленно! А лучше бы всего расторгнуть оба! Как мог ты это сделать? Слушай, если кто в тебя верит твердо и безусловно... если кто доверяет тебе, так это я, который позвал тебя из Рима сюда для того, чтобы ты создал здесь лучшее свое, великое творение, посрамив всех, поднял забытый камень, на который не отважился такой ваятель, как Дуччо, я позвал тебя сюда, и я же хочу отвезти тебя обратно в Рим, к папскому двору, я верю в тебя, в твою работу, в твое искусство, но я же знаю границы человеческих возможностей, что - безумие или обман и что человек может осуществить на самом деле! А если ты не веришь и мне, если, может быть, думаешь, что мне не дорог твой успех, тогда очень жалко, что здесь нет Граначчи, - ты не застал его здесь, он пишет картины где-то в Болонье: он, твой приятель с юности, сказал бы тебе все это еще решительней, еще резче... Вот как с тобой обстоит дело, Микеланджело! И я вижу, к чему ты идешь... Сплошь одни неоконченные произведения, одно начатое, ничего завершенного, все брошено для чего-то другого - и одно хуже другого...
- У меня не будет неоконченных произведений!.. - побледнел Микеланджело.
- Будут! - воскликнул Сангалло в сердцах. - И все художники будут указывать на тебя пальцами, смеяться над тобой и над теми, кто принимал тебя всерьез, будут говорить: "Вот дураки, которые ему верили!.. Микеланджело, никогда ничего не завершающий, годами делающий одну статую, чтоб у него потом не осталось от нее даже модели..."
Микеланджело, с пепельно-серым лицом, сжал руки:
- Никто не имеет права так обо мне говорить!..
- Будут так говорить! - пропыхтел Сангалло. - Будут так говорить, да еще назовут мошенником. Да ты вообще понимаешь, что это такое - двадцать семь статуй? Отдавал себе отчет, подписывая договор, что это значит создать их на самом деле? Задавался таким вопросом? Несчастный тот человек, который никогда им не задавался. Рассчитываешь чего-то добиться ложью? Самообманом? Мошенничеством? Ловкостью рук? Подделкой? Двадцать семь статуй! Верю, что ты их начнешь, но - начнешь, и только! И никогда не закончишь, никогда! А это величайший позор для художника - начинать, все время только начинать, все время что-то новое - и ничего не кончать, великая неспособность достроить здание, и таким ты будешь - на посмешище всем!
- Маэстро Джулиано... - с трудом произнес Микеланджело, - мне надо... я не виноват, что такой... но мне надо иметь перед собой всегда либо сверхчеловеческую задачу, либо никакой...
- Но пойми же! - закричал Сангалло, ломая ему руки выше локтей. Двадцать семь статуй - это может быть сверхчеловеческой задачей и для ремесленника, и для каменотеса, а ты сделай пусть только одну, в которую ты вложишь все свое лучшее, которая тоже была бы для тебя сверхчеловеческой задачей. Откажись от этих договоров, Микеланджело, откажись! Поверь мне, я старый, опытный человек, всегда хотел тебе добра и сейчас хочу добра... И что только толкнуло тебя на такое безумие?
- Тень... - промолвил Микеланджело.
Сангалло поглядел на него с недоумением.
- Тень... - повторил Микеланджело глухим голосом. - Когда-нибудь я расскажу тебе об этом подробней, маэстро Джулиано, а сейчас еще не могу. Но некоторое время тому назад ко мне пришла тень, которой я с детских лет боялся... Понимаешь, это был величайший ужас моего детства... Еще ребенком я со страхом ждал, как бы она не появилась на самом деле... не только в виде тени... Я лежал, закинув руки за голову, глядел во тьму между стропилами над собой, на чердаке, где я спал, и вдруг это появлялось, вставало в углу мансарды, большое, черное, бесформенное... медленно ползло к моей постели, на которой я метался, лепеча слова молитв, - страшно было не то, что оно вдруг бросится на меня, ко мне на постель, а в этом медленном подползанье... Вот оно уже возле меня... расплывшееся, разросшееся, огромное... Да, так было с самого детства... Я чувствовал еще ребенком, что она когда-нибудь придет... и в часовне Санта-Мария-дель-Кармине, во время копированья фресок в пустом храме, я этого боялся... Все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы... Я так читал... И вот он пришел... пришел и проклял меня богами своими... Нет, я не брежу, маэстро Джулиано... он в самом деле был у меня ночью, неотступный, неотвязный, искушающий... и в то же время печальный, как только дьявол умеет быть печальным... "Что такое истина?" - спрашивал он меня с горькой улыбкой... И еще говорил: "Мы два отшельника, Микеланджело, как бы мы могли понять друг друга!.." Так умеет говорить только дьявол-отшельник... И много другого говорил еще об искусстве, о нашем времени, о тайнах, о жизни, о красоте и улыбке мгновений... Призрак, черный призрак у ворот ночи... был у меня... Я запретил ему, только когда он повел речь о моей смерти... Довольно того, что он наговорил мне перед тем... И он прибавил: "Хотелось бы мне поговорить с тобой, когда тебе тоже будет пятьдесят лет!.." Что же он - верит или знает, что я тоже когда-нибудь ослабну?.. Неужели я никогда от него не избавлюсь? Да, я знаю, он придет еще... на самом деле придет, когда и я буду старик и надо будет подводить итоги... Придет и потом... я знаю... Ничто не нарушало глубокой ночной тишины, среди которой мы сидели друг против друга - безнадежность, страшная, отчаянная безнадежность, мертвые омуты загадочных вод в незнакомых краях, соблазняющие золотой и голубой поверхностью, - голос морока, голос темнот, который я слышал в страшные ночи свои еще ребенком, еще мальчиком... "Я вижу тебя всегда, - говорит голос, - вижу тебя всегда, и не скрыться тебе от меня и при дневном свете, вижу тебя и в полдневном солнечном сиянье, и в полночь, не скрыться тебе от меня, придет день - ты узнаешь меня до конца..." Была ночь, я услыхал тихие удары ладонью в мою дверь... сказал себе: "Разве я отмечен?.." - и открыл... Он вошел, закутанный в длинный черный плащ, как сама ночь... Бежать было некуда... Он долго говорил о жизни и искусстве, печальный, тоскующий, тихий, страшной отчаянной безысходностью веяло от каждого его усталого движения, от его печальных, чужих рук... таких худых и надушенных... говорил о тайнах, о мертвых пещерах с серным пламенем... передо мной появились глубокие тихие омуты, только броситься в них, изнемочь, отказаться от всего, сладко утонуть, оставить эту кровавую борьбу, заснуть в этих волнах... он говорил тихо, словно засыпая... Все выходит из одной точки, и все в нее возвращается... Существует великое единство судеб и чисел... чистая пифагорейская жизнь без женщин, без страстей... Он был тягостней тьмы... И движенья его изнемогали, словно он был связан узами тьмы... Он говорил... нет разницы между добром и злом... между верой в бога и науками язычников... все выходит из единого и возвращается в единое... Христос-Люцифер... это было страшно... немыслимая, невообразимая жизнь... Лучше сразу покончить с собой, чем жить под бременем такого познанья... Тень...
Обессиленный, он умолк и провел дрожащей рукой по влажному лбу.
- Великан, возникший из египетской тьмы... И я решил убить его камнем... работой... Двадцать семь статуй, говоришь ты с ужасом... но если бы кто предложил мне в те дни заключить договор на сотню статуй, я подписал бы все... Все!.. работать, делать, творить, понимаешь, маэстро Джулиано, все время творить и творить, отдавать себя, всего себя раздать, не дать говорить материи, как она сама хочет... нет, а раздать свое собственное сердце, впечатлеть его в камень, еще горячее, творить вот так, из собственного нутра... не из нутра материи... оттого что тогда мне пришлось бы снова бояться мертвых глыб и не верить им... но это было когда-то, еще до того, как я узнал, что должен делать, как указывает сердце, не выражать чувственно только то, что хотят сказать свет, краски, форма, камень, а выражать то, что хочет сказать моя душа... моя собственная душа... Творить, творить, творить, оканчивая, не отбегать все время от работы за новой тайной... а знать одну-единственную тайну: искусство... Творить до головокруженья, а если хочешь - так загнать себя до смерти, но творить... а не так, как эта тень, убивающая все своей мучительной жаждой, пройти мимо добра и зла...
Сангалло положил ему руку на плечо.
- О ком ты говоришь? - спросил он.
Тишина.
- А... что было потом? - прошептал Сангалло.
- Он проклял меня богами своими, - ответил Микеланджело. - Сказал: "И через паденье можно попасть в рай, счастливая вина! Тебе же хуже, что ты не хочешь, чтоб я открыл тебе все..." Так сказал он и прибавил: "Много я предсказал тебе этой ночью, но скажу еще: когда ты будешь умирать..." Я выгнал его, и он ушел так, словно привык, чтоб его гнали отовсюду. Но на лестнице повернул обратно и стал опять тихо стучаться в дверь. Была ночь.
Сангалло задрожал и стиснул Микеланджелову руку.
- Это было давно?
- Перед тем как я подписал договор на статуи двенадцати апостолов для Санта-Мария-дель-Фьоре. Я когда-то знал одного старого нищенствующего монаха, он говорил мне: каждый христианин должен бы выбрать себе особым покровителем какого-нибудь из апостолов. О них написано, что они будут судить двенадцать колен. Тогда б он призывал не только своего заступника, но и будущего судью. Так говорил мне тот старый монах. И я уже начал ваять одного из них...
- Еще не окончив Давида? - вырвалось у Сангалло.
- Да, - кивнул Микеланджело. - Святого Матфея...
Они встали и пошли. Всю дорогу молчали. Но при прощанье Сангалло сжал руки Микеланджело и загудел:
- Многое теперь мне уже ясно, милый, но... Я ведь все-таки знаю границы человеческих возможностей и боюсь за тебя. Я больше не корю и не браню тебя, а только прошу: расторгни один из этих договоров... Это невозможно? Я понимаю, знаю, вижу. Но знаю также, что человек может выдержать... Я много строил, работал, - когда-нибудь расскажу тебе... А сегодня обещай мне: расторгни один из этих договоров. Хоть этот папский, сиенский...
- Если я увижу, что правда не справляюсь, то один договор расторгну, маэстро Джулиано! - сказал Микеланджело.
После этого они простились, и Микеланджело долго глядел на его могучую фигуру, медленно, важно удаляющуюся и отвечающую небрежным, величественным кивком на почтительные поклоны встречных.
Микеланджело вернулся в свое одиночество. Но так как надвигался вечер и падали ноябрьские сумерки, его охватила щемящая тоска. Все помутилось мрамор и мысли, вечер и сердце. На улицах свистел холодный осенний ветер, принося и разбрасывая груды листьев из садов, стены дворцов стали вдвое голей и унылей. По улицам шли редкие прохожие, они спешили, словно оставив где-то свои человеческие лица. Всех их где-то ждали, где-то там для них были приготовлены стол, тепло, улыбка, постель. Четыре стены с послушными, прирученными предметами. Ветер мчится по улице, и она словно вернулась в прежнее время, когда он ходил этой дорогой с Граначчи, с фра Тимотео или с Аминтой. Эти камни стоят, а с ними и время, ничто не возвращается, не течет, и ты останешься опять одинок, невыразимо одинок. Останешься живым, сопровождаемый всеми тенями, приставшими к тебе еще в блужданьях по Медицейским садам, в сумраке переполненного храма, где бушевали и кровоточили слова Савонаролы, во время езды в Венецию по сожженному краю, в Болонье на черной глине пьяццы, в темных римских переулках, по которым ты шел, думая о двух письмах, каждое из которых означало смерть, тенями вечера у Санта-Тринита с группой купцов, спорящих о темной терцине из Данта, тенями отовсюду. И вечно будешь мучить сердце и дух свой тем невыраженным, которое будешь всегда слышать в себе и видеть перед собой, засыпая и просыпаясь, и чему никогда не сможешь дать форму, чего никогда не выразишь. Оттого что в душе у каждого человека есть вещи невыразимые и тяжелые, которыми охотно поделился бы с другими и которые не имеют выраженья: оно еще не найдено. Холодный камень вокруг, ветер свистит, золотые и красные листья несутся по слякоти улиц, а он стоит здесь, забытый, словно не имея имени.
Он пошел. Вечер стоял широким сводом, красота города была затуманенная и хрупкая, ноябрьская. Морщинистые улицы были зарешечены тенями, в церквах отдыхали алтари и молитвы, никто не поднимал на их лестницы дорожного посоха и четок слез, чтобы пронести это через всю свою жизнь. Колокола уже спали, но стояла такая тишина, что еще был слышен их звук, давно уже отзвучавший. Так дошел он до Арно. Лунные блики ныряли в волны, но не расплывались, резко обозначенные, твердые, сверкающие и осенние, словно из блестящего металла. Ворон тьмы замахал над рекой длинными крылами, рябя ее засыпающий мир и покой. Вода уходила, словно дорога вдаль, и он глядел на нее, - что ты хочешь от меня, река? Что ты хочешь, тень, выступившая из нее и наклонившаяся ко мне? Мои мысли уже спокойны, может быть, я нынче засну...
Тут он подумал, до чего перемены в жизни происходят скрыто и незаметно, не явно, а в глубокой тайне, и мгновенья их могут казаться будничными, обыденными, и только потом с изумлением видишь, что это не был тогда обычный день в твоей жизни, а торжественная, возвышенная минута, прошедшая тихо и скрыто, а ты не понял... Ты еще ничего не подозревал, а жизнь твоя была разрублена надвое, то, что было, никогда уже не повторится... а все будет другое... Где отыскать мост? Как связать былое с тем, что наступило?
Когда он изменился так, что теперь самому себя не узнать? Да он ли это? Он обращается к себе, а ему отвечает кто-то другой, и, как у многих, у него тоже есть дни и периоды, когда ему остается только забыть свое имя. Он пошел по берегу Арно. Сумрак сгущался, волны реки сливались с тьмой, не было берега на другой стороне, не было другой стороны, - волны и тьма. Ноябрь.
Тогда... тогда тоже был ноябрь, когда он первый раз бежал из Флоренции, спасаясь от призрака мертвого Лоренцо Маньифико, приходившего предостерегать, - бежал, спасаясь от всех видений, являвшихся вокруг и внутри него... Был ноябрь, шел частый дождь, все было мутным и седым от дождя, а потом вдруг все озарило солнце, осушило кусты, зажгло пожар в садах...
Был ноябрь. А Кардиери тогда плакал. Он не хотел бежать с ним, не хотел оставлять Аминту, - Аминта никогда не пошла бы добровольно в изгнание, она ждала, глядясь в зеркало, подарок философа, она выбросила увядшие цветы под дождь, она всегда представляла себе любовь иначе, всегда одна, даже когда сильней всего любила - одна... И Кардиери плакал. Был ноябрь.
Волны Арно выходят из тьмы и уходят во тьму, они видели пожары, передвижения войск, плен, они приняли в себя сновиденья утопленников, они идут и идут, приняли пепел Савонаролы, идут и идут, приняли гниющие останки казненного Джакомо Пацци, который призывал дьявола в свой смертный час, идут и идут, из тьмы и во тьму, над ними мчится холодный ветер, ворон тьмы машет длинным черным крылом...
А тогда было солнце и шепот трав, когда он ходил тут с Аминтой, губы которой были горьки, которая ни о чем его не спрашивала, он вернулся из Болоньи, весь израненный, она поняла все и ни о чем не спрашивала, впустила его тогда ночью, когда он постучал, и он вошел, не зная, куда скрыться от своей боли, открыла ему, не спросила ни о чем, только губы ее были еще более горькими, но ему как раз эта горечь и была сладка.
Сколько раз потом ходили они вместе по берегу Арно ясным солнечным днем, он ваял тогда святого Иоанчика для паука - Лоренцо Пополано, она ничего не говорила, не осуждала, была тихая, проникновенная, руки ее все время что-нибудь хоронили, глаза ее были умудренные, понимали каждое движение его губ, они ходили долгие часы вот так, вдвоем, молча, это были прекрасные дни, солнечные, а потом она вдруг угасла... Но тогда она еще была жива, тогда еще говорила ему: "Я полюбила тебя, Микеланджело, за твое прямодушие и твое детское сердце, ты пришел безоружный к волкам".
Волки! Нет, это была не Аминта, это была та, другая... Белый жемчуг в волнистых черных волосах, глаза фиалково-голубые, древняя, наследственная и хрупкая, накопленная столетиями красота, ты никогда не хотел от меня ничего, как только видеть меня, никогда передо мной не хвалился, вот, мол, как я, человек из праха и глины, могу ваять людей из мрамора и бронзы, никогда не говорил мне, что я красива, никогда не просил меня подарить тебе любовь и ночь...
Волны и тьма, тяжкий суровый ноябрь, тосканский край без далей и берегов. Волны идут из тьмы и во тьму, тогда был тоже ноябрь, и Кардиери плакал. "Не покидай меня, Микеланьоло!" Так он просил. А позже Граначчи говорил: "Не убегай от меня опять, Микеланджело!.." Но я должен был. Должен был дальше и дальше, за своей участью.
Оставь меня, дай мне вернуться к своей судьбе, вернуться к своей жизни... и это я слышал. И пошел. Волны, волны идут, я встретил ее, наклонная башня была высокая, над ней шли тучи, и казалось, башня валится на нас, чтоб похоронить навсегда, она шла рядом со мной, будто была по-прежнему прекрасна, нимфа Аретуза. Я знаю, что где-то там, не у нас, ты был остановлен любовью, молчи, не говори мне ничего, эта любовь была, наверно, печальна, если ты вернулся один и вернулся так... Вот что она сказала мне, был ясный полдень, благоухала трава, небо было светло-голубое, может, это был только сон, она пришла, словно ожившее изображение с какой-нибудь старинной фрески, я чувствовал ее тепло и словно призрачные руки в моих ладонях, это был не сон, это была действительность, я наклонился к ее волосам, вдохнул их благовонье и грусть, мои губы блуждали в них, в твоих волосах, о любовь, вечно нетленная, но это был только сон... Потом она назвала меня по имени, это была действительность, не сон, и я попросил, чтоб она повторила. Она тихо произнесла: "Микеланджело Буонарроти". Что она этим хотела сказать? Просто назвать мое имя? И промолвила: "Ты сперва солгал о своих скитаньях, - я догадалась по твоему виду, - говоря, что был в Лукке, Сиене, Венеции, Риме, это обозначало, что ты был только у нее. Но если ты много любил, то поймешь, почему я нынче все рассказала тебе о Кардиери, я очень любила его, больше, чем всех остальных, а все-таки как будто его никогда не было. Ты когда-нибудь поймешь, Микеланджело. Это не был воскресный день любви, он не скрывал от меня ничего, он любил меня больше жизни, но я не могла иначе... Ты тоже когда-нибудь так поступишь..."
Мы шли, нам встречались разные люди, живописец Лоренцо Коста, кондотьер Оливеротто да Фермо и много других. И когда мы дошли до той вон излучины Арно, она мне сказала: "Существует великая, безмерная любовь, но и она не вырвет нас у нашей судьбы, не освободит от нее, мы всегда возвращаемся к нашей собственной жизни", - так сказала она мне вот здесь, у Арно, и улыбка ее была горька.
А потом наступила та ночь, жестокая ночь после встречи с болонскими купцами в трактире у стен, я вышел, шатаясь, как слепой, у меня было такое чувство, словно я убил ее тем, что не дал ей маски и плаща и не бежал с ней, - вышел, шатаясь, как убийца, как безумец, пришел к ней, вернулся к ней, не зная, где скрыться, она отворила мне, ни о чем не спросив. Она знала все. "Пойдем, - сказала она, - у нас есть дом".
Нет, это было не так. Но если я что и позабыл, то только не маску.
Арно! Дикий поток взметающихся темных волн, вот здесь она, наверно, много мечтала о своей великой любви, о Граначчи, нимфа Аретуза превратилась в подземный источник, они встретились где-то там, в глубине, слились вместе там, внизу, где нет солнца, в темнотах, в подземелье, а потом выбились на поверхность вместе, одной великой рекой...
Арно! Дикий поток взметающихся волн, облитых холодным ноябрьским лунным светом, - без берегов, без границ, - волн, катящихся вдаль... Ворон тьмы, перелетая, машет крылами над этим большим кладбищем.
Если бы был здесь Граначчи! Но он давно уж в Болонье, и я с ним здесь после своего возвращения из Рима не встречался. Пишет картины, не творит, пишет - и за то благодарен богу. Граначчи, который хотел, чтоб силой молитв изменилась любовь. Девы скал с терновыми венцами на головах. Сбереги мне Аминту! Это будет вечно терзать...
А как он отнесся к известию о казни Аминты? Он был еще здесь. Навестил он ее в тюрьме?
Разорванное горло, растерзанное хищными волчьими клыками. Удавленное горло, стянутое крепкой петлей в руках палача. А я ушел...
Здесь ходил я с ней, здесь, вдоль Арно, с монной Кьярой, с Кьярой Астальди, княгиней болонской. И горечь губ ее была мне сладка. Руки ее как будто все время что-то хоронили, умудренные глаза видели мои ошибки и метанья, она молчала или говорила о других - о Торнабуони и остальных...
Потом Рим. Триумфальная арка Тита, к которой прилеплена высокая разбойничья башня баронов Франджипани. Страшные, зловещие знаменья в воздухе и на небе, "Пьяный Вакх", бог, который пошатывается, девушки, танцующие среди роз, ослепительная белая гладкость тел - и тело, полное тины, разлагающееся, гнилостное тело будущего императора, вытащенное со дна Тибра. Круг сужается.
Я работаю. И мое имя навсегда останется высеченным на ленте скорбящей Матери, я отдал его только ей, и она будет знать его, пока его не произнесут на Страшном суде. Оно врезано так твердо и надежно, что она никогда не утратит его и никто никогда его не сотрет.
Какой это был путь - от смеющегося "Фавна", которому я выбил зубы из-за насмешки Лоренцо Маньифико, до Рима, до собора святого Петра, к моей Пьете! Мне двадцать восемь лет... это до сих пор я? Называю себя - слышу только имя своего забвения.
Волны, волны, волны. Волны тьмы, волны Арно, волны времени. Все - без границ, без берегов, без конца, из тьмы во тьму, вдаль.
"Ты не справишься с этой задачей! - слышу грохочущий голос, заглушающий эту тишину. - Это было безумие, ты начнешь и никогда не кончишь... двадцать семь статуй!"
Да, это было безумие, я поступил необдуманно, но то были дни, когда, если б мне предложили заключить договора на сто статуй, я подписал бы. Потому что ко мне приходила тень. И придет опять. Обещала.
Волны Арно, волны тьмы, волны времени... и волны протяжно гудящих колокольных голосов. Сперва он в изумлении остановился, словно под влиянием яркой звуковой галлюцинации. Но опять услыхал то же самое - и так внятно, что ошибки быть не могло. Была почти уже ночь, но звонили колокола всех флорентийских храмов, и металлический голос их сливался с ноябрьской ночью, с шумом воды, разносимый ночным ветром, - рос, становился могучим, затихал, уходил, приближался опять, вся Флоренция взывала своими колоколами, вопияла их голосом к небесам, и снова звук тяжело падал на землю, ночные колокола бушевали на всех башнях, били, гудели, ночь отвечала протяжным отголоском, колокола, колокола, колокола...
Он побежал по улицам. Всюду встречал он группы горожан, выбежавших из своих домов, одетых наспех, растерянно перекликающихся, это был не набат, а звон торжественный, величавый. Колокола гудели с колоколен, и колокольни гудели вместе с ними, ночь полнилась колоколами, во всех окнах горел свет, а на улицах - факелы.
Дойдя до дома Сангалло, он увидел хозяина, бегающего перед дверью в лихорадке восторга. Оба его слуги стояли оторопелые у выхода, с светильниками в руках, и возле них - группа известных патрициев, шумно ликующих, словно хлебнув лишнее, - видимо, гости Сангалло, слушавшие траурную декламацию. Среди них был и Макиавелли, тихий и молчаливый, с книгой эпитафий Эрколе Строцци, которую он смущенно держал в руках.
Увидев Микеланджело, Сангалло рванулся к нему и сжал его в объятиях.
- Habemus papam! - закричал он изо всех сил. - У нас есть папа, ты знаешь об этом? Вот уж не ждал, что мой поминальный пир так окончится! У нас папа, новый папа! Только-только, вот сейчас ночью, пришли первые сообщения... Пий Третий умер, папа - уже не Пикколомини, он помер, правил ровно двадцать пять дней... старый, больной человек, плохой выбор сделали испанские кардиналы, помер он у них... И тотчас после его смерти был созван конклав - самый короткий из всех, какие были... Он длился минутку, и знаешь, кто был избран? Кардинал Джулиано делла Ровере! Мой дорогой Джулиано! Мой Ровере! Кряжистый дуб! И принял имя Юлия Второго! Избран быстро и единогласно, все тридцать семь кардиналов голосовали за него! Наконец-то дождался! И я вместе с ним! Микеланджело! Микеланджело! - ликовал Сангалло, обнимая его, отбегая прочь и вновь возвращаясь к нему, как помешанный. Микеланджело! Теперь будет Рим - и какой Рим! Рим Юлия Второго! Совсем не похожий на то, что было! Его святость напишет мне... и я возьму тебя с собой! Весь Рим будет наш! Конец Браманте этому с его сбродом! Мы, мы вдвоем, Микеланджело, мы двое и третий - он, он, Юлий! Дождался-таки. При Сиксте ждал, при Иннокентии ждал, при Александре Борджа ждал, при Пие ждал... и дождался в моей укрепленной Остии! Вот видишь... А помнишь, что я предсказывал, еще когда мы встретились после твоего возвращения из Болоньи? Он будет, будет папой, сказал я, не сдастся, выиграет этот бой, придет день - сядет на престол, ничто не удержит... И вот уже - папа, Юлий Второй! Наконец-то папа без сыновей, без племянников, без умыслов создать империю! Наконец-то папа, который знает, в чем сейчас нуждается церковь! Юлий Второй! Он сметет теперь все следы Борджа, казнит Сезара, опять наведет порядок в церкви, непременно наведет, ей-богу, наведет, кряжистый дуб мой, он не только папа-молитвенник, он еще и воин, - все это он осуществит, вот увидишь! Готовься к отъезду, милый, папское послание придет с минуты на минуту... И мы тотчас в путь! В Рим, где будет легко дышать, где кардиналы не будут умирать ни от шпанских мушек, ни от папского милосердия, где не будет адских наваждений, - в Рим, очищенный от испанцев, поповских содержанок, от Борджа, от всяких родственников, сыновей, племянников... Совсем, навсегда подох бык Борджа, с избранием Юлия Второго навсегда околело кровавое Борджево чудовище, говорят, дон Сезар - в ватиканской тюрьме... Микеланджело - Рим!
Освободившись наконец от его объятий, Микеланджело подошел к группе патрициев, обсуждавших вопрос о том, где закончить этот веселый вечер. Они громко приветствовали его, дружно смеясь. Улицы были полны народа. Всюду огни - на улицах и в окнах. Колокола ликовали на всех колокольнях, гудящий голос их плыл в ночи, - они ликовали, пели. Микеланджело искоса кинул взгляд на Макиавелли. Тот стоял в сторонке, глядя на огни и движенье. В руке он по-прежнему, - видимо, сам того не замечая, - держал книгу с эпитафиями Эрколе Строцци. Губы его были сжаты. И в свете факела Микеланджело заметил, что он страшно бледен - до белизны.
А колокола гудели.
Потом они перестали гудеть, наступили обыкновенные дни. Сангалло тревожно бродил по городу в ожидании папского гонца. А того все не было. Только пришло известие, что Юлий Второй выпустил дона Сезара из Ватикана, после того как тот отдал все завоеванные им города. И дон Сезар, не сдаваясь, сел на корабль, плывущий в Неаполь, чтобы скрыть там свои приготовления к новой войне. Он был торжественно, с почетом принят испанским вице-королем, старым военачальником Гонсало де Кордова, который когда-то сдал ему Капую и выдал короля Фредериго. Возрадовался дон Сезар, получив ручательство дружбы и поддержки, ручательство, которому он доверял, так как военачальник Гонсало де Кордова, истребитель мавров, командир отборных испанских полков, под названьем tercios, светило военного искусства, трижды за ночь встающий на молитву, дал ему в свое время ручательство предать в его руки короля Фредериго, и было тогда четыре тысячи убитых, не считая женщин, которые бросались со стен, только чтоб не попасть в руки победителей. Поэтому поверил дон Сезар рукопожатью местоблюстителя Гонсало де Кордова, но на другой же день был схвачен, закован и посажен на корабль, плывущий к испанским берегам, в Пампелуну.
Юлий Второй очищал церковь и Италию.
А Микеланджело кончил статую Давида. Был конец декабря, перед самыми святками, когда гонфалоньер Содерини объявил, что придет за ограду у Санта-Мария-дель-Фьоре - посмотреть статую, потому что за четыреста золотых, в которые обошлась Синьории эта статуя, следует прежде всего показать ее гонфалоньеру, а потом уж другим. Статуя стояла готовая, отклонить посещение было уже невозможно. Микеланджело попросил было Сангалло принять участие во встрече Содерини, но потом порадовался, что маэстро с чертыханьем отказался. Потому что теперь с Сангалло лучше было даже не разговаривать. Он ходил злой по городу, не имея ни минуты покоя, и то и дело хмуро поглядывал на ворота. Папский гонец все не приезжал... а был уже конец декабря.
Из Рима пришли новые вести. Юлий Второй взял в руки меч и направил его острие против всех, рассчитывавших воспользоваться падением Борджа, чтоб расхитить последние владения церкви. Он нашел папскую казну пустой и Церковное государство в развалинах. Тогда папа надел броню, но не стал садиться на белого иноходца, употребляемого только при торжествах, коня-старца, привыкшего носить старцев под балдахином, а оседлали папе боевого коня, привыкшего к битвам, и папа, в шлеме и боевом снаряжении, выехав перед ряды своих войск, дал приказ к выступлению. И рухнули укрепления мятежных городов под ударами папского меча, и страхом пахнуло на всех от этого тиароносца, который, в шестьдесят лет, ночует со своими войсками в мороз и бурю под открытым небом, не боясь тягот войны, человека с изборожденным морщинами грозным челом, с орлиным взглядом острых глаз, неутомимого в труде и сражениях, кидающего свои силы на непокорных, восстанавливая былые, почти забытые границы Церковного государства. Один военный поход следовал за другим, не успевали опомниться, как папа опять уже стоял у ворот, - он угрожал не интердиктами, так как не желал, чтоб города наполнялись некрещеными и непогребенными, чтоб народ жил без месс и таинств, и не отлучениями, а острием меча и орудиями своих войск. Для кого добывал он города, княжества, государства? Было известно, что у него нет ни сыновей, ни племянников, а сам он - старик, равнодушный к богатству и роскоши. Папа отвечал из своей ставки: "Церковь только одолжила, а не даровала вам власть, светские правители, и теперь она требует ее обратно, ибо вы оказались недостойными этого благодеяния; расхищая ее владения, одеяния и драгоценности, вы хозяйничали ради своей пользы, не думая о том, что грабите достояние божие. Я пришел покарать непокорных служителей, забывающих, что светская власть их - лишь слабый отблеск бесконечного могущества церкви. Святая мать наша церковь вверила вам народ свой и богатство свое, уступила вам часть своих правомочий, приблизив вас таким путем к алтарям, как никого из своих подданных, но вы, преисполнившись гордыни и алчности, забыли о том, что вы - только ленники царя небесного и его видимого наместника на земле, не пожелали дать отчет в правлении своем ради оказанного вам милосердия, так давайте его теперь под угрозой меча".
Так писал старик в тиаре и броне, и над ним уж не смеялись, потому что тотчас вслед за его посланиями гудели шаги папских отрядов, вооруженных копьями, мечами, аркебузами и пушками, грохотали барабаны папских войск, во главе их выступал папа, его молитвы и славословия заглушались походными военными песнями, рушились непокорные стены и падали башни, бежали князья, становились на колени у разбитых ворот синьоры, покорно отдавали ключи и учились понимать смысл слов, произносимых папой: "gens sancta, regale sacerdotium" - "священный народ, царственное духовенство".
Не сразу давалось это понимание после правления Борджа, но старик никому не предоставлял особенно много времени. Либо покорись добровольно и отдай требуемые области, либо будешь покорен по-военному. Шептали даже о том, что папа точит меч и против испанца в Неаполе, и против французов в Милане,- тайно распространялся его призыв к изгнанию "варваров из Италии".
Так что во многих городах колокола трезвонили уже не торжественно, не во славу, а били в набат. А во Флоренции опять стали благовестить, сзывая в храм, на молитву. Но долго ли это продлится?
Был морозный декабрьский день, когда Содерини с небольшой свитой пришел к Санта-Мария-дель-Фьоре, где его почтительно ждал Микеланджело. Гонфалоньер был невысокого роста, коренастый, с сухим, пергаментным лицом, и глаза его все время мигали, словно от непривычки к дневному свету. Лоб его между густыми щетинистыми бровями прорезали две морщины. Он шел гордо, потому что всегда ходил так, опираясь на длинную черную трость, сопровождаемый не придворными, а чиновниками, которые шли за ним, сгорбившись и махая рукавами плащей, словно большие птицы - бессильными, сломанными крыльями. Они почтительно скучали, идя смотреть статую, за которую город заплатил четыреста золотых теперь, когда так нужны деньги на новые вооруженные отряды против Пизы. "Художественные причуды опять вошли в моду, - шептались они. Содерини - великий человек, он хорошо делает, поддерживая этих художников, в городе будет одним беспокойным элементом меньше, и забудутся времена Лоренцо, по прозвищу Маньифико". Они шли за Содерини, осторожно ступая между осколками мрамора, сберегая обувь, сберегая слова. Содерини, опираясь на высокую черную трость, коренастый, строгий, шагал впереди.
Вот он увидел статую. Мрамор пятиметровой высоты горел белым огнем на зимнем солнце. Обнаженный Давид глядел вдаль, готовый к бою. Праща покоилась у него на плече, свешиваясь на спину, вот-вот он одним движением сдернет ее, вложит камень. Это не Донателлов нежный, полудевический-полумальчишеский Давид в пастушьей шляпе, фигура танцора, левая рука в бок, маленькая нога попирает отрубленную голову - как бы украшение победителя. Это Давид призванный, знающий свое предназначенье, выступивший затем, чтобы смыть позор и сразить чудовище, понимающий, что это будет бой не на живот, а на смерть. Он внешне спокоен, но все его обнаженное юное тело дрожит от внутреннего напряженья, каждый мускул налит силой, которая брызнет в одном ударе. Поза спокойная, не выдает волненья, решительная, драма его - внутри, в сердце. Только глаза говорят об этом, наморщенный лоб да сжатые руки. Мальчик превратился в героя, он идет защищать себя и всех сынов духа и света от великана насилья и тьмы. Великан был во всеоружии, во всей силе и всей надменности, и вызывающая насмешка его и броня были броней и насмешкой захватчика и насильника. А у Давида ничего нет, он все снял с себя, стоит обнаженный и почти безоружный, - только праща да камень. Выпрямился и ждет.
Содерини засмотрелся на статую в изумленном молчанье. Это было совершенно не то, чего он ждал и что ему случалось видеть прежде. Прежде всего, многого не хватает: головы Голиафа, меча, улыбки победителя. Этого высокого обнаженного юношу можно назвать кем угодно, но только не Давидом. И все же гонфалоньер чувствовал, что всякое другое название было бы неправильным, ложным, это не кто иной, как именно Давид, юноша, выступивший, чтоб победить, - только Давид, хоть и без меча, улыбки, отрубленной головы великана и других атрибутов. Содерини чувствовал, что должен что-то сказать, все равно - осудить или похвалить, но как-то выразить свое отношение и не просто как зритель, а как человек, оплативший заказ. Он смотрел и думал. Почтительная свита стояла позади, изумленно глядя на мрамор. Это не Давид, это Гигант, - зашептали одни, а другие растерянно замахали крыльями.
Содерини несколько раз с важным видом обошел вокруг статуи, оглядел ее внимательно со всех сторон и наконец промолвил:
- Это лицо... Микеланджело Буонарроти, тебе не кажется, что лицо немного неподвижно? По-моему, это оттого, что велик нос...
По свите в черных плащах пробежал почтительный шумок. Содерини, видимо, ждал этого одобрительного шелеста, так как кивнул головой и прибавил:
- Может, сумеешь поправить?..
Микеланджело молча взял резец, поднялся по лесенке к голове статуи и там несколько раз легонько ударил, не прикасаясь к камню. С лесенки и с лесов просыпалось немножко мраморной пыли.
- Стой! - воскликнул гонфалоньер, поспешно подняв трость. - Довольно! Так великолепно. Теперь лицо прямо ожило.
Микеланджело, не сходя с лесов, зажмурил глаза. Словно исчезли года и в благоухающих Медицейских садах стоял пятнадцатилетний подросток перед глыбой нечистой материи, откуда улыбалась голова фавна, первая его работа. "Полубоги так не улыбаются... - слышит он голос Лоренцо. - И потом... у старых людей не бывает всех зубов... тебе бы надо это поправить..."
Балагурство! Балагурство! Ухмылка! Насмешка! Всегда будет так. И он схватил тогда резец, ударил молотком и разбил "Фавну" рот, так что смех фавна превратился в ухмылку флорентийского купца, у которого пропала либо жена, либо деньги. Правитель хотел шутки и получил ее. Но потом камень отомстил мне. Я лишился носа.
И теперь опять сухой, хриплый голос гонфалоньера: "У этого лица великоват нос... Стой! Вот теперь сразу ожило..."
Микеланджело стоял с закрытыми глазами. Да, всегда будет так. Что Лоренцо Медичи, что плебей Содерини, все это - те, остальные. Я хочу им дать все безраздельно, самое возвышенное, а они хотят - чтоб ухмылка. Ну и получили. И будут получать. Вместо статуи Данта... снежного великана. Осклабленная пасть "Фавна" с выбитыми зубами. А теперь, махнув резцом в воздухе, изобразив удар, скинув горстку мраморных осколков с лесов, я оживил лицо Давида. Оживил нос.
Содерини остался очень доволен.
- Слезай, Микеланджело Буонарроти, - ласково промолвил он. - Работа хорошая, хоть он и голый совсем. Эта нагота немножко портит дело, он слишком уж голый, а ты не должен забывать, что вокруг статуи будут прогуливаться и молодые особы, стыдливые девицы, - видно, тебе не хватило камня, не удалось кое-что прикрыть... Ну, не стоит подымать сейчас спор, да и стыдливые девицы выходят когда-нибудь замуж, теперь - не времена Савонаролы, не каждую девушку ждет монастырь... Работа хорошая, Микеланджело Буонарроти, и я рад, что мы заказали тебе, а не маэстро Кантуччи Сансовино, который хотел к испорченному камню добавить еще один, целый, и таким способом выйти из положения, - это, конечно, обошлось бы дороже. Ты уже получил плату? Ах да, вспоминаю, получил, за деньгами приходил твой отец, это хорошо, что ты так заботишься о семье, чтоб ей не жить за счет города. Хорошая работа и хорошая идея. Давид... символ флорентийской свободы! Потому что... - тут Содерини повысил голос, и почтительная группа чиновников поспешно приблизилась, чтоб лучше слышать, проявляя как можно больше внимания, - потому что мы окружены целым морем врагов, по сути дела, одиноки и безоружны и полагаемся лишь на помощь божью. Политика Флоренции - осторожная и мудрая, мы избегаем всяких необдуманных и недальновидных шагов, помышляя лишь о благе Флорентийского государства и о мире. Но как можно говорить о мире среди войн? До сих пор не покорена Пиза, а уж поднялись новые враги. Они нам не страшны, друзья! Будем, как Давид, решительно и твердо верить в право и справедливость, эти высокие нравственные ценности, с помощью которых он, орудие господне, защитил не только свою свободу, но и свободу своего народа. Мы никому не бросаем вызова, но и не отступим ни перед кем. Пусть всегдашней нашей мыслью будет: защитить свободу Флоренции от внешнего и внутреннего врага. Как это, спросите вы, разве и среди нас есть враги? Да, есть! Остались еще среди нас тайные приверженцы Медичи, презирающие власть народа и мечтающие о власти тирана. Благодаря богу их коварные расчеты все более теряют почву, так как, друзья, пользуюсь случаем, чтобы сообщить вам здесь, перед статуей Давида, этим прочным символом нашей свободы, радостную весть, полученную нынче моей канцелярией. Пьер Медичи, этот вечный зачинщик всех переворотов в нашем городе, источник беспокойства, справедливо изгнанный народом из страны, утонул во время битвы на реке Гарильяно. Он состоял на службе у Людовика Двенадцатого, наступал с французскими войсками против испанцев, обороняющих Неаполь, и погиб. Французы понесли в этой битве поражение, и Пьер Медичи во время бегства утонул. Таким образом, Флоренция избавилась теперь от трех главных своих врагов: папы Александра, дона Сезара и Пьера Медичи. Но подымаются новые. Поэтому не будем никогда забывать Давида, этот великий библейский символ доблести наших граждан...
Пьер! После ухода Содерини Микеланджело сел на балку лесов и, сложив руки на колени, предался своим мыслям и воспоминаниям. Пьер! "У меня три сына, - говорил Лоренцо Маньифико, - один умный, другой добрый, а третий глупец". Пьер, дикий и неукротимый Пьер, больше Орсини, чем Медичи, мечтающий о самодержавной власти, по примеру Арагонца, по примеру Лодовико Моро, Пьер - на коленях у постели умирающего отца. "Если кто из Медичи станет тираном, он лишится Флоренции. Теперь иди и молись". Пьер, смеющийся над тогами философов, тискающий женщин, восхваляющий меч. И был ноябрь, без конца лил дождь, Кардиери, смертельно бледный, рассказывал о появлении Лоренцо. Тогда еще правил Пьер; и правил сильной рукой, родных дядей смог заточить, раз они стояли поперек дороги, меч обеими руками держал, укрощая город. Но вот поднялся седой мрак у постели лютниста, и вышел из него Маньифико в плаще, какого не взял бы себе и бродяга, от него шел запах дыма и гари, взгляд его был невыразимо грустен и печален, волосы сожжены. "Пойди и скажи моему сыну, что он скоро будет изгнан и уж никогда, никогда не вернется. Это потому, что не послушался моих советов". Но Пьер пренебрег, вестник несчастья был избит и прогнан, как шут. "Неужели ты не мог убедить моего сына, что говоришь правду? - сказал Маньифико на следующую ночь, явившись в одежде, разорванной собаками и опаленной огнем. - Он никогда не вернется и погибнет не в сечи, а в волнах..."
Я тогда в смертельном ужасе бежал из Флоренции. Болонья. Церковная скамья, место отдыха изгнанников, бревно под голову и руки покинутых. Сумрак Сан-Доменико. Дикий, судорожный плач, молитва, в которой князь-изгой боролся с богом. Сетованья среди молчаливых каменных фигур святых. Рассказ изгнанника, стенанья беглеца. "Чего нужно здесь Медичи?" - крикнула Донателлова статуя Юдифи, взмахнув мечом и кинув отрубленную голову в бегущих. Звонили колокола, сбегался народ, град камней - в окна дворца, где стоял окровавленный кардинал Джованни, непрерывно крестясь. Рваный и ободранный, бросая преследователям перстни и драгоценности, - вот как Медичи бежал навсегда из города, который отец его когда-то сделал первым городом в Италии. "Пока буду жив, не перестану драться за тебя, моя Флоренция!.."
Сан-Доменико, тишина и плач. Опершись лбом на ребро скамьи, это плакал Медичи, это плакал правитель Пьер, - это мужчина плачет о Флоренции. Рваный и ободранный, ибо сон сбылся, он грызет свои кулаки воина, чтобы подавить плач, это всхлипыванья и рыданья человека в бегах, слезы человека, лишенного власти, вопль изгнанника и тоска тем более жгучая, чем родина прекрасней. На башнях черной Болоньи гудели колокола.
Потом Рим. Вечно пути твои будут скрещиваться с путями Медичи, Микеланджело. Перед дворцом Орсини ждали юноши с оружием и конями. Выбежал человек в панцире, громко смеясь. Снова с мечом. Смех и меч - то и другое подходило к Флоренции, все вскочили на коней и в карьер! Там ждали вооруженные отряды, передвигавшиеся только по ночам. Пьер! Все было подготовлено как нельзя лучше, казалось, ничто не может разрушить великий замысел... И вновь забушевал на кампанилах всполошный звон, вновь сбежался вооруженный народ, пьяньони разъярены до исступления, Пьер четыре часа не слезал с коня, дожидаясь у ворот, а стража смеялась над ним, грозя со стен кулаками... И вновь изгнан, отогнан от ворот.
А остальные поплатились шеей. Семидесятипятилетний старик Бернардо дель Неро, молодые патриции Лоренцо Торнабуони, Джаноццо Пуччи, всегда веселый Луиджи Камби, Франческо Ридольфи... и Аминта, танцовщица Аминта, всегда верная, всегда останусь медицейской, сказала она, а Пьер бежал...
А потом от отчаяния опять поступил на французскую службу. В чем ему не помогли Карл Восьмой, синьоры Бентивольо, венецианцы и Сиена, в том должен был теперь помочь Людовик Двенадцатый. Но и это оказалось напрасной мечтой, напрасным разочарованием, напрасными воинскими муками, напрасными несчастьями. "Передай моему сыну, что он больше никогда, никогда не вернется... и погибнет не в сече, а в волнах..."
Несчастная битва на реке Гарильяно. Погиб во время бегства. Утонул. Пьер в панцире.
Так что теперь главой рода Медичи стал Джованни, но он - кардинал...
А глава Флоренции - другой Пьер, Пьер Содерини, гонфалоньер несмышленышей, по выражению Никколо Макиавелли, который посылает его после смерти управлять некрещеными младенцами. В ушах Микеланджело снова прозвучал сухой, скрипучий голос Содерини. Политика Флоренции... власть народа... никогда не забывайте, друзья, Давида, символ мужества наших граждан... как ужасно, наверно, для человека с характером Макиавелли служить под таким началом...
Пьер! Знает ли уж Сангалло об этом? И как он к этому отнесся?
Он поднял глаза, и вот - Сангалло перед ним, словно явился по его зову. С ним еще кто-то, такой же могучий, громадный и седой. Микеланджело узнал его и радостно сжал его руку. Это был Джулианов брат Антонио да Сангалло, тоже архитектор.
"Нас - целое семейство Сангалло, - говорил маэстро Джулиано, - и все строители, ни папы, ни епископы уж больше не отличают нас друг от друга, только бог отличает, столько нас, строителей Сангалло, лучших архитекторов Италии, каждый настоящий мастер, не то что осел этот Браманте..."
Они стояли перед ним вдвоем, Антонио да Сангалло первый раз видел статую и был потрясен. Он еще раз пожал Микеланджело руку.
- Я только час, как приехал из Венеции, но брат тут же повел меня смотреть твое произведение, Микеланджело, - промолвил Антонио да Сангалло, встряхивая длинной седой шевелюрой. - Это прекрасней, чем я ожидал. Мне еще ни разу не приходилось видеть такой прекрасной вещи. Больше уж никто не отважится говорить здесь об античности: ты перерос всех античных мастеров, Микеланджело...
Антонио да Сангалло был старше брата, и глаза его сразу налились слезами. Это были большие, черные, искренние глаза, полные доброты и ума. Микеланджело покраснел. Похвала была прекрасная, так как маэстро Антонио слыл великим знатоком ваяния. Лоренцо Маньифико так ценил его, что всегда отводил ему почетное место за столом, по правую руку от себя. Именно Антонио да Сангалло однажды явился к Лоренцо Маньифико и растерянно сообщил ему новость, которую брат не хотел сам сообщать брату. Любовница младшего брата Лоренцо, Джулиано Медичи, тайно родила сына, у Джулиано теперь - незаконный ребенок. А когда горячо любимый Джулиано, во время восстания Пацци, был убит, Лоренцо, по просьбе, переданной опять через Антонио, взял принца в число своих сыновей, воспитал его в память брата, как родного сына, и это был Джулио, который потом так полюбил Микеланджело, что оба мальчика вместе ходили в Санта-Мария-дель-Кармине, Джулио, за которым маэстро Антонио никогда не переставал следить, рассматривая возложенное на него когда-то поручение как свой нерушимый священный обет.
Но кардинал Джованни Медичи разъезжает теперь с обоими юношами - родным братом Джулиано и побочным, Джулио, тоже рукоположенным в сан епископа, - по Англии и Германии и, наверно, не знает еще о смерти Пьера...
По дороге к местожительству Микеланджело, занимавшего теперь каморку в больнице Сан-Онофрио, толковали все время о статуе Давида, причем говорил, главным образом, маэстро Антонио да Сангалло, а Микеланджело делился с ним подробностями, относящимися к ходу работы. Джулиано шел, нахмурившись, и молчал. Микеланджело только перед Сан-Онофрио отважился заглянуть ему в лицо. И тихо промолвил:
- Ты уже знаешь о Пьере... маэстро Джулиано?..
Сангалло кивнул головой.
- Знаю, - мрачно сказал он. - У меня теперь только одна надежда и один государь - Юлий Второй. Больше никого не осталось, только он. И я жду. Он тоже ждал. И дождусь. Гонец его еще приедет за мной. Я понимаю, что у Юлия после интронизации много хлопот, но на зиму он вернулся в Рим и справляет там рождество. И гонец его, наверно, уже в пути...
На смену рождеству пришел Новый год, 1504 год спасения, а гонца от папы все не было. Между тем Содерини созвал художников на совет: куда поставить статую Давида? Пришли все, и первый - Леонардо да Винчи. Пришли и остальные приглашенные: старый Боттичелли, добрый Филиппино Липпи, Пьер ди Козимо, Лоренцо ди Креди, даже Пьетро Перуджино оставил свою мастерскую с приторными мадоннами, которых не успевали изготовлять ученики, в то время как он ходил между ними, придавая там и сям еще сладости краске и смеясь над глупцами художниками, зря теряющими время на изучение анатомии. Пришел архитектор Мончатто, Козимо Роселли, Антонио и Джулиано да Сангалло, золотых дел мастер Сальвестро, и только сели - пришел и сел среди них последний, еще весь в дорожной пыли. Это был Франческо Граначчи.
Сначала выступил первый герольд Синьории мессер Франческо, удививший собрание предложеньем поставить статую на место Донателловой "Юдифи". Все были озадачены. Предложение это было воспринято как официальное, как требование Синьории, но многим пришло в голову - зачем их, собственно, позвали? Что за этим предложением скрывается? "Юдифь" - это была защита от Медичи. Все зло, которое постигало Медичи во Флоренции, приписывалось зловещему влиянию этой статуи, и многие давно желали ее уничтожения, но Лоренцо Маньифико никогда не позволил бы уничтожить творение Донателло, даже если оно приносит несчастье. И ее спрятали в подвал, но потом народ нашел ее, поставил на место и под ней сделали надпись: "Exemplum salutis publicae" - "Пример общественного спасения". Отрубленная голова тирана...
А теперь ее надо убрать, чтоб дать место Микеланджелову "Давиду". Разве после смерти Пьера можно не бояться Медичи, разве "Юдифь" больше уж не представляет собой примера общественного спасения? Разве больше нет других Медичи? Главой рода стал кардинал Джованни, он спешит из чужбины в Рим... Но кто поймет нынче политику Содерини!
После того как герольд мессер Франческо окончил речь, другие стали робко выдвигать свои предложения, но мессер Франческо твердо и неотступно стоял на своем. Тогда поднялся Джулиано да Сангалло.
- Содерини знает толк в статуях столько же, сколько во Флоренции, он хочет то и другое уничтожить, - сердито начал он, не обращая внимания на растерянные, испуганные взгляды остальных. - Вы уничтожите "Давида", если поставите его на открытом пространстве, без защиты от бурь, вихрей и ливней. Эта статуя создана на века, а не ради политических замыслов гонфалоньера! Какое нам дело до Содерини? Вы спрячете "Юдифь" и этим сбережете ее, поставите "Давида" на ее место - и он будет уничтожен. Вот как понимает искусство Содерини. Я предлагаю поставить под Лоджией!
После этого встал Леонардо да Винчи и, перебирая узкой рукой свою длинную седую бороду, подробно, со знанием дела осветил вопрос о неблагоприятном влиянии атмосферы и метеорологических явлений на мрамор.
- Это такая прекрасная статуя, что другой подобной ей не найти во всей Италии, - сказал он. - Потомство никогда не простит нам, если мы своевольно выставим ее на гибель. Я присоединяюсь к предложению маэстро Джулиано да Сангалло.
Но они остались в одиночестве. Несмотря на проклятья и громыхание Сангалло, несмотря на авторитет Леонардо, никто не решился голосовать против предложения первого герольда Синьории, представителя Содерини - мессера Франческо. И было вынесено решение поставить статую на площади, на открытом пространстве перед Палаццо-Веккьо, как символ мужества флорентийских граждан. Там, где стоял снежный великан.
Статую доставили туда только в середине мая. Перевозить начали вечером, после "Ave Maria", во время которой все молились, стоя на коленях, - мастера и сотни рабочих. После чего статую подняли с помощью особого приспособления, которое нарочно для этого придумали и из могучих дубовых бревен изготовили маэстро Антонио и Джулиано да Сангалло, положили ее на смазанные жиром крепкие деревянные катки и поволокли по улицам. Путь от Санта-Мария-дель-Фьоре до Палаццо-Веккьо занял четыре дня. После доставки на место к статуе пришлось приставить караул, так как в первую же ночь ее забросали камнями. Поймали восемь парней, головорезов из Олтрарно, посадили их в тюрьму, где эти песковозы признались в том, что принадлежат к пьяньони, савонароловцам, которые считают удаление Юдифи началом подготовки к возвращению Медичи, что рассмешило Содерини. Но Содерини не хотел признать, что во Флоренции, помимо тайных приверженцев Медичи, есть еще пьяньони. Однако невозможно было скрыть наличие караула на площади возле статуи и утаить головорезов в тюрьме. Тут Содерини сообразил, что Давид ведь голый. И было объявлено, что парни из Олтрарно хотели разбить статую камнями просто из стыдливости, возмущенные ее наготой.
Статую доставили на площадь в середине мая. Но только в начале июня с великим трудом удалось поднять ее на предназначенный для нее пьедестал.
Давид встал и устремил взгляд на врагов в ожидании боя. И великан тьмы проклинал его богами своими. Давид стоял, дар и вызов, - уже не Дант, не снежный великан, а Давид, побеждающий камнем.
Молва о Микеланджеловой статуе пошла по всей Тоскане. Старые маэстро, качая головой, твердили, что ни Донателло, ни Верроккьо не снискивали такой славы, как этот молодой ваятель, ожививший мертвый камень, безобразный, забытый камень, сорок лет засыпавшийся мусором и грязью, изувеченный камень, испорченный, расколотый неосторожным ударом, камень, о котором даже прославленные, искусные художники твердили, что он ни на что не пригоден, из него уже ничего нельзя сделать. Но камень вдруг встал из земли, как стена, как кулак, против напирающей тьмы и хаоса, молоденький Давид, принявший бой и отвечающий боем.
Была весна, когда два всадника, быстро скачущих по римской дороге, говорили об этом.
- Ну, что ты там оставил? - спросил маэстро Джулиано да Сангалло.
Они выехали в Рим два дня тому назад, как только пришло папское посланье.
Микеланджело поднял голову.
- Уезжая первый раз, я оставил там, в Медицейских садах, свои девятнадцать лет, - а сады потом погибли в пожаре. Все сгорело: мои кустарники, деревья, аллеи, по которым я бродил, мои мечты, - я вернулся из Болоньи совсем другим. Что я там оставляю теперь? Неоконченную статую святого Матфея, картон в зале Синьории, Граначчи и несколько могил.
Сангалло сдержал бег коня, и некоторое время они ехали молча. Вокруг апрель, как тот раз, когда они встретились на дороге из Болоньи и впервые поехали вместе.
Весна.
- А правда... - начал после небольшого колебания Сангалло, - правда, что ты несколько месяцев тому назад хотел ехать в Турцию?
Микеланджело кивнул головой.
- Не стану скрывать от тебя: хотел. Понимаешь, тень! Я всегда буду сражаться с ней. Он когда-то хотел в Египет... а я теперь в Турцию, к султану. Я уж начал переговоры через францисканцев. Но потом все провалилось.
- Из-за чего?
Микеланджело прошептал:
- Из-за Граначчи... Франческо Граначчи...
- Дай бог здоровья славному Граначчи, - воскликнул Сангалло. - Он тебя отговорил?
- Нет, мы с ним мало говорили... Он, может быть, даже не знал об этом... Но однажды, гуляя по берегу Арно, в любимых моих местах, он рассказал о том, как в последний раз был у танцовщицы Аминты, знаешь, которую казнили, ты сам писал мне в Рим о ее смерти. Граначчи был у нее в тюрьме в ночь перед казнью... Он рассказал мне об этом... и это решило весь вопрос.
Сангалло посмотрел вопросительно, но Микеланджело нетерпеливо махнул рукой.
- Нет, нет, не теперь, маэстро Джулиано, когда-нибудь потом, в Риме, в одну из римских ночей... Ведь мы будем проводить там много времени вместе, там я смогу больше об этом рассказать, пойдем с тобой как-нибудь на Трастевере, - там есть место, которое я люблю больше всего на свете: Сан-Козимато...
- Я что-то не помню этого места... - проворчал Сангалло.
Галоп. Они опять погнали коней. Это маэстро Джулиано рвется вперед, кипя замыслами и энтузиазмом, - но Микеланджело - плохой спутник в этом долгом путешествии, он по большей части молчит, оттого-то Сангалло и спросил его, что он оставил во Флоренции, что так молчалив. Начатую статую... такой ответ был для Сангалло неожиданностью. Неужели Микеланджело еще не нарушил ни одного из этих несчастных договоров? Но сейчас - ни слова, он спросит об этом только в Риме, когда Микеланджело обратится к нему с просьбой быть свидетелем при заключении какого-нибудь нового договора. Начатую статую, Граначчи, несколько могил... что он этим хотел сказать? И картон!
Сангалло поспешил ухватиться за это, радуясь возможности о чем-то говорить.
- Прекрасная работа, милый, этот твой картон для зала Синьории! Вот видишь, ты поднялся-таки победителем по лестнице Палаццо-Веккьо! Прекрасная работа! Битва при Кашине - из Пизанской войны. Стоит мне зажмуриться, как она прямо у меня перед глазами... В жаркий день воины купаются в Арно, как вдруг - набат, враг налетает, воины впопыхах выбегают из воды, спешат одеться, хватают копья, латы, всякое оружие, голые и еще мокрые, разнообразнейшие положения тел, выпрямленных, стоящих на коленях, сидящих, убегающих, скорченных, падающих, борющихся... блестящий замысел, Микеланджело, и мастерское исполнение... но и переполоху наделало-таки! Не успели повесить эту вещь в зале, как начали приходить целыми группами... все эти художники... принялись изучать, только и речи что об этом, Бандинелли каждый день ходил, и Алонсо Беручете Спаньоло с ним, о Франчабиджо мне говорили, что он готов был прямо переселиться туда, дневать и ночевать там. А остальные? Россо, Матурино, Лоренцетто, Триболо, Якопо да Понтормо, Пьетро дель Варга - они целые дни простаивали перед картоном, изучая, срисовывая... Никогда не забуду того бледного малого с горящими глазами, - ну знаешь, Андреа дель Сарто, он стоял перед ним, как перед чудом, дрожа всем телом, проводил там все время - с утра до вечера, наверно, даже есть не ходил домой, с места не трогался, пока все не скопировал... И знаешь, что больше всего меня умилило? Когда пришел наш милый Филиппино Липпи, он уже кашлял, харкал кровью, ему нельзя было вставать с постели... а он все-таки пришел незадолго до смерти. Прекрасно ты это сделал, Микеланджело!
- Он приходил, чтоб предложить мне мир... а я хотел боя и вступил в бой. Я не хочу с ним мира! - прошептал Микеланджело.
Сангалло приблизил своего коня вплотную к его коню.
- О ком ты говоришь? Кто предлагал тебе мир?
- Он... - возбужденно ответил Микеланджело. - Он, призрак этот. Пришел тогда ночью и говорит: "Либо вступим в открытую вражду, либо заключим с тобой вечный мир, не можем мы жить друг возле друга все время настороже. Я за мир", - сказал он мне. Он. Великий и знаменитый. Которого называют божественным. И приходит, предлагает мир. Опять искушенье. Все, что он ни скажет, ни сделает, все - искушенье. Но я понял, что с ним нельзя заключать мир. Я выбрал войну. Она уже идет. Когда в мае ему заказали роспись в зале Синьории...
- Леонардо да Винчи! - воскликнул Сангалло. - Так ты все время о нем говоришь?..
- Да, - отрезал Микеланджело. - Леонардо да Винчи, и между нами страшная, глубокая, непреодолимая ненависть... причину которой я теперь знаю... и он тоже знает, и знал прежде, чем я... он сам мне сказал...
- Леонардо! - повторил в изумлении Сангалло. - Я об этом догадывался... Правда, сперва плебей Содерини поручил роспись зала ему... для того чтоб он как-нибудь оправдал свои пятнадцать флоринов в месяц, после того как замысел перекрыть Арно и отвести его в другое русло окончился таким позорным провалом... И Леонардо начал изображение борьбы за знамя с битвы при Ангиари, с победы флорентийцев над миланцами... начал и не окончил...
- А почему? - вскипел Микеланджело. - Почему? Ведь этого нашего боя можно было б избежать... По-моему, он сам вызвал меня, неожиданно бросив работу...
Сангалло пожал плечами.
- А что он когда оканчивал? Говорят, нашел у Плиния какой-то новый способ окраски штукатурки и решил сейчас же испробовать. И принес в жертву этому опыту свое произведение... Видимо, ему не было дела ни до произведения, ни до тебя... Он думал только об этом опыте... Наложил на стену слой гипса, написал часть фрески, потом разложил под ней большой угольный костер, - чтобы с помощью сильного жара высушить всякие примеси, которые он подбавил к краскам для получения особых, необычных оттенков. Да, огонь высушил нижнюю часть изображения, но в то же время расплавил верхнюю, откуда потекла штукатурка с краской...
- Вечно одно и то же! - воскликнул Микеланджело. - А искусство? Чем он был бы, если б искал только искусства? Он никогда ничего не окончил и не окончит, кроме портретов наложниц Моро...
- Это неправда, Микеланджело, - сказал Сангалло.
- Не окончил фресок в Синьории... ему не дороги они, не дорого искусство, ему важней произвести новый опыт, ты сам говорил. И тогда Содерини обратился ко мне. Я ни о чем не просил, ничего не домогался, я ваятель, а не живописец. Но когда мне предложили, принял. Принял, как вызов на бой - с ним. Между нами никогда не может быть мира!
- Но все-таки...
- Молчи! И его после этой живописи навещали, несмотря на такую неудачу... Мальчишка Рафаэль Санти, который чуть на колени перед ним не становится прямо на улице, сказал ему: "О божественный, этот Микеланджело недостоин развязать ремни у вашей обуви". Да, так сказал... Рафаэль!
- И тебе донесли? - тревожно покачал головой Сангалло. - Не верь Перуджиновым ученикам, мазилам этим. Я знаю, это они приходили и передали тебе Рафаэлевы слова. Ну когда Перуджино желал мира между художниками? Он греет руки на чужих ссорах...
- Мне нет дела ни до Рафаэля, щенка этого, ни до Перуджино! Мне важен он! Он тогда правду сказал: "Не только Флоренция мала для нас двоих, а весь мир!"
- Теперь во Флоренции не будет ни одного из вас. Ты едешь в Рим, а он...
- Тоже уехал? После позора с фреской?..
- Тоже уехал, - спокойно ответил Сангалло. - Из-за Содерини. Гонфалоньер очень обидел его: во-первых, урезал ему плату из-за неудачного плана с руслом Арно и этой растекшейся фрески, урезал из этих жалких пятнадцати флоринов... и еще велел, негодяй, чтоб остаток выплатить Леонардо... медью, медными деньгами! Тогда Леонардо собрал, вместе со своими учениками, столько денег, сколько получил из кассы Синьории за все время, послал Содерини и в тот же день уехал из Флоренции.
- Куда?
Сангалло пожал плечами.
- Скитаться... не имея пристанища... Может, к кому из учеников, вечный изгнанник он, Леонардо! Это тебе ничего не говорит? Твоя ненависть к нему не уменьшилась? Не забывай, что он единственный имел смелость поддержать меня, настаивая на установке твоей статуи под Лоджиями Деи-Ланци... "Я не знаю произведения прекрасней во всей Италии", - так заявил он на том совещании.
Микеланджело сжал кулак.
- Ложь! Ложь и ложь! - крикнул он. - Все время - искушенье! Не верю я ему, не верю.
- Вы еще, наверно, встретитесь...
- Да, наверно. И я хочу быть готовым!
Дорога в Рим. Апрель. Весна. Скачь и топот коней. Пейзаж изменился. Высокие пинии, кипарисы, пологая ширь Кампаньи. Развалины. Вечер. Они скачут уже по Виа-Аппиа. Виден Рим. Но ворота уже заперты. Привал вне стен. Край благоухает тьмой. Ночь. Микеланджело сидит у огня, не спит. Он оставил больше, чем начатую статую, Граначчи, могилу Лоренцо Маньифико, Аминты, Кардиери, мамы Лукреции, Филиппино Липпи. Где-то там, позади, лежит большой отрезок его жизни, словно унесенный в безвозвратное мутными волнами Арно. Но средь сумятицы волн стоит высокая снежно-белая статуя Давида, оплот против великана тьмы. Вот докуда дошел я от усмехающихся фавновых губ. Вот докуда.
А позади - жизни, смерть, работа, до того тяжкая, изнурительная, что сердце то и дело грозит разорваться от напряженья, позади множество несбывшихся мечтаний, двадцать девять лет жизни, позади все упоенья молодости, позади - кончина Лоренцо, молитвы фра Тимотео, беседы платоников, поучения Полициано, лихорадки, болезни, унесшие пепел Савонаролы бурные волны Арно, молчаливые взгляды Аминты и недавние слова Граначчи, река без берегов, без границ, из тьмы во тьму, из света в свет, позади - рваные лохмотья ужаса. А впереди - Рим. Вечный город, погруженный теперь во тьму. Рим, спящий каменный зверь, который с восходом солнца проснется и раскроет свою прожорливую пасть. Рим, город золота, роскоши, дворцов, крови и алтарей. Рим... и в нем, на ленте, протянутой по груди матери божьей, склоненной над замученным сыном, навсегда высечено его имя. Оно тоже ждет. А вокруг те, "остальные".
Ночь проходит, гордая и безымянная.
Вот открылись ворота. В город въехали на рассвете.
Но по дороге в Ватикан узнали, что папа служит нынче раннюю мессу в Сикстинской капелле, и отправились туда.
Микеланджело хотел посмотреть на Юлия Второго близ алтаря. И увидел.
Впервые стали они с ним лицом к лицу, но папа не подозревал, что Микеланджело стоит в толпе, незнакомый пришелец. Золото алтаря горело яркими отблесками огней, и сам папа, в лиловом литургическом облачении, - был весь в золоте и огнях. Микеланджело увидел старика, снявшего шлем и панцирь и надевшего богослужебные одежды, чтобы славить бога молитвами, а не мечом. Вокруг него кардиналы, усадившие его под балдахин, кардиналы, среди которых он узнал мертвенно-бледное, восковое лицо кардинала Риарио - он тоже в облачении, так как на этой мессе дьяконит. Папа встает, обращает свое сухое, морщинистое старческое лицо с короткой жидкой белой бородой к алтарю. Читается входная молитва. Нынче пост.
Сикстинская капелла. Не к статуе Давида, а вот куда пришел он теперь, в эти четыре стены с голым потолком, покрытым голубой штукатуркой. На стенах фрески Боттичелли, Синьорелли, Гирландайо, Козимо Роселли. Посмотрел на них - какие бессодержательные, серые! Он вдруг понял слова дяди Франческо тот раз, когда дядя заговорил о живописцах, которые изобретают и молятся только кистью... а не сердцем.
Да, нигде на этих стенах, нигде - не было сердца. Он смотрел, а от алтаря неслось пенье, и только сейчас до него дошло сладковатое благоуханье ладана. Сикстинская капелла, построенная папой Сикстом, величайшим противником Флоренции, ярым врагом Лоренцо Маньифико, с которым он неустанно боролся до последнего издыханья, напрасно разжегши мятеж Пацци... Почему именно здесь стоит он, Микеланджело, почему именно сюда привела его начинающаяся новая эпоха в его жизни, когда он оставил позади одни могилы и скалу, поднявшуюся, как кулак, против тьмы, почему именно сюда, - что это за новое странное знаменье?
Старец на папском троне читал молитву. Узкое лицо его - торжественное и тяжелое! Слегка запавшие глаза горели необычайным, неистовым огнем, палящим и пожирающим, перед этим взглядом содрогались города и правители, взгляд этот был страстный и жесткий, сокрушающий и разящий, но способный ободрить слабых, влить в них силу и энергию. Старик произносил слова медленно, важно, он молился. Шла месса.
Микеланджело тоже молился. Прииди, дух святой, да будет царствие твое... Единым словом, единым воздеванием руки держит этот старец века. И пока руки были простерты, народ побеждал, по Писанию... От великого потопа до царства духа, до господства третьей ипостаси, о которой в христианском мире чаще всего забывают, которая в пренебрежении, там - белая голубица!
Волны и столетия, могучие исполинские фигуры, все - от сотворения мира и до Страшного суда - здесь налицо, все на этом непрерывном жертвоприношении. Он засмотрелся в молитве на голубой потолок, на стену над алтарем и вокруг. Неужели никто не видит?
Плиты, апрельское солнце, золото и свечи, решетки, краски одежд, пространство, полное молящихся, - тех, что вошли в двери капеллы, и тех, для кого раскрылись свод и стены, чтоб они сошли вниз.
Сангалло, до того неподвижно стоявший на коленях рядом, вдруг наклонился к нему и дрожащими губами зашептал. И могучие руки его, сложенные для молитвы, дрожали. Микеланджело уловил только обрывки фраз.
- Ты этого не можешь знать... а я помню... я стоял прямо за спиной у Лоренцо... Санта-Мария-дель-Фьоре... на всю жизнь мне эти слова в память врезались... тексты... мы пришли в удивительный день... те же слова, тот же текст, та же месса... как месса Пацци...
Микеланджело побледнел и крепко сжал руки. Вечно будут знаменья, недоступные его пониманию, которых никому не постичь... Вечно. Он устремил взгляд на алтарь.
Иподиакон читал теперь библейский текст, был пост, и он читал из пророка Даниила:
- "И ныне услыши, боже наш, молитву раба твоего и моления его, и воззри светлым лицом твоим на опустошенное святилище твое..."
Капелла поставлена Сикстом и в ней при появлении Микеланджело читается тот же текст, что и на мессе Пацци! Что-то ждет его здесь?
В это мгновенье раздался звучный, торжественный голос кардинала Рафаэля Риарио:
- Sequentia sancti evangelii... 1
1 Святого Евангелия чтение (лат.).
Весь храм встал на ноги. Это было как буря, как глухое грохотанье, мужчины и женщины поднялись со своих скамей, чтоб внимать слову божию, поднялись одной волной, так что загудели стены капеллы, словно камни вот-вот рухнут на ожидающий народ. Огни свечей быстро заколебались от волненья воздуха, когда железо и мечи захрустели о дерево и камень, встали все, дворяне, бароны римские, патриции, купцы, простой люд, встало множество с гулом бури, и потом сразу волна вдруг утихла и замерла. Микеланджело встал вместе с остальными.
Кардинал Рафаэль Риарио, смертельно бледный, в лице ни кровинки, благовествовал Евангелие.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПАПСКАЯ МЕССА
Дохнешь дыханием своим - и возникнут.
И обновишь лицо земли.
Церковная молитва
ПОВЕЛИТЕЛИ НАД БЕЗДНАМИ
В середине марта жара стала нестерпимой; Рим, опаленный зноем, катившимся волнами по иссохшим, выжженным улицам, мертвенно синел под стеклянным небом, изливавшим пламя. Камни города становились мягкими и рассыхались, дома покрылись чешуями лысин и щербин, воздух стоял свинцовый, неподвижный и в то же время сероватый, как собачья шерсть. С потрескавшейся глины улиц вздымались вихри пыли, жгучей, словно падающий пепел, от которого резало легкие и глаза, жгло перепекшиеся губы. Уровень воды в Тибре понизился, вода издавала запах гнили и тины. Огромное кладбище памятников, статуй, терм, арок, руин, седых башен и укреплений выдыхало свою вековую затхлость на изнемогающую от жара и жажды окрестность. Небесные знаменья предвещали, что такое страшное парево в марте, какого не бывает и в июле, сулит Риму в этом году более раннее появленье лихорадок, болезней и громадной смертности, чем в другие годы, а когда было получено известие о возникновении большого морового поветрия в Ферраре, Рим содрогнулся от ужаса, и кардиналы, отказавшись от празднеств, стали поститься, сетуя на то, что папа не дает распоряжения о выезде вон из города.
Но Юлий Второй, казалось, бросил вызов даже солнечному зною, многодневному жару, всему этому марту с его мором и смертью. Привыкнув к лишениям, жажде, лихорадке и всем тяготам, связанным с жарой и капризами погоды, он не только не делал распоряжений о выезде за город, но, наоборот, запретил кому бы то ни было из курии без его распоряжения покидать Рим до пасхи. И все-таки иные надеялись, и тупое ожиданье их походило на ожиданье их мулов, которые стояли навьюченные на квадратных дворах дворцов, где листва деревьев сожжена солнцем, фонтаны высохли и их водоемы потрескались. Но папа Юлий Второй, бывший кардинал Джулиано делла Ровере от Сан-Пьетро ин Винколи, выезжал из Рима только для новых войн, а еще было время выступить против Перуджии и Болоньи. Пока все погибало от невыносимого зноя, он, наклонившись над широким столом, покрытым документами, длинными свитками географических карт, планов и договоров, готовил новые походы. Глубоко запавшие сверкающие глаза его легко проникали в сеть интриг, коварства и тайной вражды. Худые, жилистые руки тянулись через стол к распятию и опять возвращались в прежнее положение. Иллюминованный молитвенник покоился на ворохе военных сводов и донесений разведки. В положенное время он читал часы - между осмотром нового оружия, как умел читать их, сидя в седле боевого коня среди сражений. Жара за окнами полыхала пламенем, но старик этого не чувствовал. Страшная сила огня, горевшая у него внутри, поглощала все. Он ждал. Ему не страшны были ни свирепость солнца, ни гневное изумление Святой коллегии, и потому в мертвой тишине раскаленных дней кардинальский пурпур прилипал к хилым телам, с которых приходилось по нескольку раз в день смывать пот духами, все время возраставшими в цене. Уезжать из Рима воспрещено. Отряды папских войск отдыхали в тени садов и под соломенными кровлями трактиров, изнывая не от жары, а от мирного существования.
Прелату Теофило Капицукки, одному из секретарей Святой апостольской канцелярии, помнящему времена Борджа, этот мертвый Рим без празднеств казался теперь гигантским высохшим колодцем, где даже вязкая грязь отвердела и потрескалась от зноя. Он сидел за столиком, тяжело переводя дух от одышки и с трудом не давая глазам смыкаться. Воздух в Апостольской канцелярии был теплый, тяжелый, неприятный. Скрип гусиных перьев по пергаменту рьяно несся от всех столиков, над которыми горбились писарские спины, пропитанные усердием и зноем. Капицукки сонно прислушивался. Однообразный шелест пергамента усыплял не меньше, чем гнетущая истома. К скрипу перьев по коже присоединялся звук его одышливого дыхания. Еле слышно жужжало дрожащее парево.
Взгляд прелата медленно, лениво прошел по рядам писарей, которые кончат свой труд только поздно вечером, когда опустится прохладный сумрак и измученная земля начнет жадно пить холодную тьму. Тогда только он при свечах, во влажной свежести ночи, проглядит покрытые строками пергаменты, не пропущено ли какое важное слово, потому что это были документы великого значения, предназначенные для государей, епископов, аббатов и всего честного христианского народа - это были индульгенции.
Губитель непокорных городов, Юлий Второй укреплял основы Вечного города. И повелел государям всего мира отдать Риму свои сокровища. Рим, драгоценный камень божий, должен быть весь оправлен в золото. Он должен быть прекрасней всех городов христианских. Юлий читал Писание: "Ты говоришь: Я совершенство красоты! А пределы твои - в сердце морей. Строители твои усовершили красоту твою". Он думал при этом о Риме. И читал дальше: "Из Сенирских кипарисов устроили все помосты твои: брали с Ливана кедр, чтобы сделать на тебе мачты; из дубов Васанских делали весла твои; скамьи твои делали из букового дерева, в оправе из слоновой кости с островов Киттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса твои и служили флагом; голубого и пурпурового цвета ткани островов Елисы были покрывалом твоим". Он читал и думал при этом о Риме.
"Перс и Лидиянин и Ливиец находились в войске твоем и были у тебя ратниками, вешали на тебе щит и шлем. Сыны Арвада с собственным твоим войском стояли кругом на стенах твоих, и Гамадимы были на башнях твоих; кругом по стенам твоим они вешали колчаны свои; они довершали красу твою".
Перевернув страницу святой книги, он замечтался, думая о Риме.
"Фарсис платил за товары твои серебром, железом, свинцом и оловом. Иаван, Фувал и Мешех торговали с тобою, выменивая товары твои на души человеческие и медную посуду. Из дома Фогарма доставляли тебе лошадей и строевых коней и лошаков. Многие острова производили с тобою мену, в уплату тебе доставляли слоновую кость и черное дерево. Арамеяне за товары твои платили карбункулами, тканями пурпуровыми, узорчатыми, и виссонами, и кораллами, и рубинами. Иудея и земля Израилева за товар твой платили пшеницей, и сластями, и медом, и деревянным маслом, и бальзамом. Дамаск торговал с тобою вином Хелбонским и белою шерстью. Дан и Иаван из Узала платили тебе выделанным железом: кассия и благовонная трость шли на обмен тебе. Купцы из Савы и Раемы торговали всякими лучшими благовониями, и дорогими камнями, и золотом платили за товары твои... И ты сделался богатым и весьма славным среди морей..."
Думая о Риме, он растроганно повторил последнюю фразу святого текста. Но он добился тиары в шестидесятилетнем возрасте и знал, что близок к могиле.
Всякий раз, повторяя у вечерни псалом сто двадцать девятый, он думал о том, сколько лет ему дано еще прожить, и в эти уже недолгие годы старик, переживший суровые периоды борьбы за жизнь и престол, рассчитывал еще перестроить церковь и Рим, расширить и укрепить границы Папского государства, вырвать церковные лены у некоторых князей, а христианский люд у дьявола. Он спешил. Лихорадочно разрушал и лихорадочно строил, расточал благодеяния, не скупился на кары. Имя его было бичом, которым он хлестал противников по спине, так же как друзей - по лицу. Каждый изведал жгучесть ударов... Юлий Второй встает в бесконечной силе своего величия и налагает на весь мир обязанность: содействовать обновлению церкви и Рима...
Священники, художники, кондотьеры со страхом и тревогой толпятся в сенях его покоев, робкие, растерянные, и сразу замолкают: вдруг двери распахнулись, старик вошел быстрыми мелкими шагами и окинул огненным взглядом их коленопреклоненные ряды. Ему известна обязанность каждого из них, и он точно знает - выполнена она или нет. За ним стоит кардинал Алидоси, высокий, бледный, молчаливый, лицо полно глубокой, тяжелой думы, взгляд отсутствующий, обращенный в никуда. Преданнейший друг папы, прошедший вместе с ним через все муки, все изгнания, все происки Борджа, все опасности яда и кинжала, друг испытаннейший. Папа ничего не предпринимал без Алидоси, который всегда молчит, высокий и строгий, немой даже на зов своего собственного сердца. Только задумчивое лицо с резкими чертами да глаза выдают какое-то тщательно скрываемое страдание, тяжкую тайну в глубине души, неколебимо похороненную там ужасную загадку. Папа, немного сгорбленный, опирающийся на высокий посох слоновой кости, который служит и для величия и для расправы, выкликает коленопреклоненных по именам - так, словно из плотно сжатых узких губ его вылетают искры, словно он каждое имя высекает камнем из огнива, и они подходят принять новое бремя, новую кару, новую награду. И когда уж им показалось, что они заметили на морщинистом, высохшем лице его улыбку, сила его неожиданно прорывается наружу в страшной вспышке бешенства, которое, смяв, повергает их снова на землю. Юлий испепеляет их, кипит гневом, колотит посохом слоновой кости по их согбенным спинам, он ждет от них больше, он всегда ждет от них того же, чего требует от самого себя, ищет и не находит, видит только сокрушенные и беспомощные, жалкие фигуры растерявшихся людей. Ах! Если б вот этими судорожно сжатыми руками остановить время, сжать отдельно каждое сердце и выдавить из него всю кровь до последней капли, всю силу до последнего трепета!..
Тяжелый парчовый занавес сомкнулся за его быстро удаляющейся, наклоненной фигурой, торопливый стук посоха слышится уже далеко, а они все стоят, перепуганные, словно пройдя сквозь огонь. Они слышат, как папа торопится в свой рабочий кабинет - затевать новые военные походы, новые стройки и новые буллы, исправлять нравы орденов, возвращать монастырям дисциплину, рассматривать планы архитекторов, статуи и картины художников, добычу раскопок и оружие. Нет покоя старику, то и дело сменяющему папский паллий на панцирь воина.
Рим! Богатым и весьма славным сделаю я тебя, драгоценный камень божий, весь оправленный в золото, целый мир склонится перед твоим величием, не будет города прекрасней во всем христианском мире! И, вернувшись из первых походов против захватчиков церковных владений и Борджевых приверженцев, он принялся прежде всего за строительство в Ватикане, чтоб превратить этот каменный прибой башен, башенок, садов, тюрем, твердынь и церквей в резиденцию, величественную уже по внешнему своему виду. Но не успел приступить, как обнаружилось, что древняя базилика всего христианского мира - храм св. Петра - грозит рухнуть. Столетия и вихри, войны и пожары промчались по ее тысячелетним стенам, и было удивительно, что она еще стоит, до того покосившаяся, что расселины ее внушали папам страх. За много десятилетий до того папа Николай, пятый по счету с этим именем, хотел начать починку, да война помешала и другие заботы, а потом он умер. И другие собирались - и тоже умерли. А древняя базилика продолжала перекашиваться, наклонившись так, что, кажется, вот-вот упадет, как во сне Иннокентия Третьего - все здание церкви, пока не подпер ее человек в одежде нищего, по имени Франциск, родом из умбрийского города Ассизи. Столько пап хлопотало, а лучше не смотреть: стены трескались под тяжестью столетий, алтари расседались, фрески лупились, сырость ползла по стенам, которые потом обжигал и крошил зной, а из всех работ по восстановлению, начатых столько десятилетий тому назад, было закончено одно лишь небольшое возвышение в глубине храма, каких-нибудь пятнадцать стоп над полом.
Юлий Второй остановился перед этим ненужным возвышением, и лицо его застлала печаль. Он увидел церковь и увидел крест, опустившись на колени и закрыв лицо руками. Да, так повелось со времен Николая Пятого, родня, племянники и сыновья, девки, кутежи, частые войны - не во славу церкви, а ради богатства рода, - вероломства, святотатства, убийства, ложь, гнусности, Рим разграбленный, церковь униженная, море позора, волны крови. И страшный сон его дяди - Сикста - в ту ночь, перед конклавом, - по Ватиканским галереям ходит человек, у которого нет ни облика, ни красоты, кровавые следы босых ног на плитах, троекратное падение под крестом, виноградник мой избранный, я тебя выпестовал, и как же стал ты мне горек, - меня распинаешь, а Варраву отпускаешь! Папа стоял на коленях у покривившихся, расседающихся стен, белая борода его спускалась по сложенным рукам, молитвенно прижатым к самому подбородку. Да, так бывало, наверно, и раньше, но больше всего - со времен Николая... ах, этот лигуриец Парентучелли - за три года епископ, кардинал и папа! Пришел не только лигуриец Николай, пришли Платон, Сенека, Птолемей, а потом - Овидий, Гораций, Вергилий, лавина пергаментов и заблуждений. За находку оригинального текста Евангелия святого Матфея - пять тысяч дукатов, а за простой перевод Гомера - десять тысяч, папский двор уже не монастырь, не монашеский орден, а библиотека, пиршественный зал, академия. А в это время сотни тысяч стоят на коленях в Константинополе, ожидая лютой смерти под водопадом кривых сарацинских сабель и в слезах взывая к Панагии, пресвятой деве - о помощи и чуде.
В пламени рушится Византийская империя, напрасно умоляя Рим о помощи, ворота мира вышиблены, и несметные полчища магометан ринулись из своих пустынь в Европу. Величайшим наслаждением для Николая было расхаживать по библиотеке, которую он собрал с великим тщанием и ценой многих жертв, один зал полон греческих, другой - латинских рукописей. А на зубцах замка Святого Ангела качался труп Стефано Поркаро и девяти его катилиновцев. Потоп язычества из азиатских ли степей, из философских ли аудиторий - усиливался. А правил Николай, первый гуманист. Падало королевство за королевством. Он строил великолепные библиотеки, предпринимал дорогие раскопки. Но что осталось здесь, в соборе св. Петра, из всех этих начинаний? Возвышение в глубине храма на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола...
Потом Каликст Третий, первый Борджа, со своими несчетными племянниками и всякими родственниками, вызванными им из Каталонии, среди которых тогда уже вырисовывалась на заднем плане фигура Родриго Ланколо, впоследствии Александра Шестого. Папа Каликст, призывавший к крестовым походам против турок, когда они решили пройти с мечом всю Италию, но их остановил у Белграда герой Хуньяди, - Каликст Третий, поклявшийся захватить всю Византийскую империю, тысячи миссионеров были посланы во все страны Европы, торжественно воздвигался крест и провозглашались призывы к бою, но христианские государи не верили, так как за папой стоял с вкрадчивой улыбкой его любимый родственник, тот самый грозный Педро Луис Борджа, которому папа обещал, что сделает его византийским базилевсом, императором всего Востока. А потом внезапно наступила агония Каликста, Педро Луис помер от лихорадки, спасаясь от преследования Орсини, Византию так и не взяли, в соборе св. Петра осталось возвышение на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола...
Стены базилики продолжают расседаться. Трещины растут, Каликсту наследует сиенец из рода Пикколомини - Пий Второй, бывший поэт-лауреат императора Фридриха, впоследствии именованный современным Тацитом, Эней Сильвий. Он правит, не зная сна. Ночи его бессонны. Болезнь, против которой бессильны знаменитейшие врачи, приглашенные издалека. Ночи его белые. Мучаясь бессонницей, он зовет писцов, диктует им до рассвета. Вот какова жизнь народов и королевства за Альпами, вот каковы их деяния и судьбы... Светает. Гуманистические закругленные периоды папы полны бессонницы, все слова его - без сновидений. И он Рима не любил. Боялся Рима. Папа-странник, так называли его, папа - странник из страха перед кознями. Весь свой понтификат проездил он из города в город, блуждая по всем краям. И у него был свой Поркаро, как у Николая Пятого, его катилиновца звали Тибурцио, а потом - кондотьером Пиччинино и князем Тарентским... Сиенец Пий все время бежал от чего-то, мучимый бессонницей, находя покой только в горных лощинах, на носилках над пропастями Апеннин, над шумом водопадов, над водными гладями в начатых постройкой акведуках... Так он больше и не вернулся в Рим и умер от горя в Анконе... Нет, он ни кирпича не прибавил к этим пятнадцати стопам выше пола...
А Павел Второй из рода Барбо! Тут уж не один только Платон и Сенека, тут выступают на сцену и римские гении, пахнущие плесенью и увешанные редчайшими драгоценностями. Теперь приносят жертвы не только богу, приносят жертвы и Ромулу и Ремулу, папские прелаты зовутся Каллимахом, Главком, Петронием, Асклепиадом... И папский двор - уже не монастырь, каким был прежде, и не академия, как при Николае, теперь он - роскошный дворец, полный статуй, картин, дорогих тканей, предметов, добытых раскопками, золота, янтаря, горных хрусталей, жемчугов, драгоценностей. Жемчугов, драгоценностей, - но больше всего именно жемчуг любит Павел Второй из рода Барбо, венецианец.
И народ плясал под окнами папы, а тот смеялся, и вместе с ним смеялся канцлер церкви кардинал Родриго Борджа, впоследствии Александр Шестой. Папа смеялся и строил великолепные дворцы, но и у него тоже был свой катилиновец, и у него был свой Поркаро и Тибурций, по имени Платин, весьма ученый, с венчиком редких волос вокруг лысого черепа, - обнаруживший, что privilegium Constantini 1, при помощи которого столько пап обосновывало свою светскую власть, - просто благочестивый подлог, совершенный в древнее время одним монахом, слишком пылким угодником папства. Император Константин, умирая, не завещал в благодарность за избавление от проказы всю светскую власть папе Сильвестру, древний документ оказался подделкой. Катилиновец Платин! Двадцать суток провел папа, осажденный в Ватикане, но победил святой отец и, ввергнув заговорщиков в узилище, устроил на радостях новое празднество большие ристания у себя под окнами, - на глазах у него бегали взапуски старики, евреи, ослы и буйволы, папа смеялся, народ ликовал, - возвышение в глубине храма так и осталось на пятнадцать стоп выше пола...
1 Привилегия Константина (лат.).
А остальные? Дядя Сикст, со своим великим замыслом передать тиару своему возлюбленному Пьетро Риарио, который ввиду этого уже распустил всех своих придворных девок, но Пьетро отравили венецианцы, а его союзника, милого Галеаццо Мария, убили миланские катилиновцы в храме Сан-Готтардо, и Пьетро ходил потом по залам Ватикана огненным призраком, пока его не сменил убитый родным братом, доном Сезаром, папский сын, герцог Гандии Борджа... Дядя Сикст! А после него генуэзец Иннокентий Восьмой из рода Чиба, облагавший все преступления налогом, доход с которого плыл в мошну его сына Франческо Чибы, карточного мошенника и завсегдатая публичных домов, мужа Маддалены Медичи... Потом Александр Шестой Борджа, грозовая туча, золото и яд, женщины и убийства, дон Сезар, дон Жоффруа, герцог Гандии, донья Санча, Лукреция Борджа, римский инфант, сыновья и дочери; управление Ватиканом и папской политикой, пока папа преследовал Орсини, вверено женщине, дочери Лукреции, разлив ужасов, поголовное умирание кардиналов, князей и прелатов, ужины с голыми женщинами, cosa diabolica... 1 Потом Пий Третий, бессильный больной старик, правивший под охраной испанских знамен дона Сезара ровно двадцать пять дней.
1 Дело дьявольское (ит.).
Огромные величественные здания, дворцы, водопроводы, новые укрепления, твердыни, библиотеки, сады, роскошные замки, раскопки, восемь пап, восемь понтификатов и крохотное, ненужное, смешное возвышение на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола в глубине храма...
Юлий Второй молился возле расседающихся стен базилики - на коленях и стоя, прислонившись лбом к поручню подставной скамейки для коленопреклонений, и старческий шепот его звучал сипло и глухо. Позади него стоял кардинал Алидоси, высокий, хмурый, безмолвный, со своим отсутствующим взглядом, взглядом в никуда. Папа читал плач пророка Иеремии, начав со стиха Алеф. Как одиноко сидит город, некогда многолюдный! Он стал как вдова; великий между народами, князь над областями сделался данником.
Потом он встал от молитвы и взял это дело в свои руки, имея мало времени впереди и мысля при этом о вечности. Вызвал знаменитейших архитекторов. Первым явился маэстро Браманте из Милана, изысканный, вежливый, учтивый, облаченный в славу, как в пурпурный плащ, испытавший все наслаждения, вечно алчущий денег, почестей, женщин. В свои шестьдесят лет он еще возит с собой прелестных молодых красавиц, до того очаровательных, что других таких в мире не найти. В каждом его слове - коварство, в каждом движении - княжеская утонченность, усвоенная при дворе Сфорца. Он не терпит превосходства, не терпит возражений, не переносит противодействия. Все считают его гением, но ему этого мало, он требует, чтобы ему воздавали чуть не божеские почести, как в свое время Паррасию и Скопасу Галикарнасскому. Во всей Италии нет более крупного храмостроителя, и он это знает. Возвел себе великолепный дворец с роскошными комнатами для своих подруг, устраивает пиры, принимает кардиналов и римских баронов. Но вот приехал маэстро Джулиано да Сангалло из Флоренции, шумный, простой, бушующий, стихийный, полный детского благоговения к папе, которому еще при Борджа построил укрепления в Остии и которого любит со страстной восторженностью. Он ест за троих, много пьет, отличается прямодушием, полон бурного веселья, каждому славно в обществе маэстро Сангалло. Во всей Италии нет более крупного храмостроителя, и он это знает. Их целое семейство - Сангалло, и все строители, тут не разберешься, один только бог разберется, и он благоволит к ним, к этим кондотьерам искусства, а больше всего - к маэстро Джулиано, который любит папу Юлия и вместе с ним немало пострадал от всяких козней, еще когда тот был только кардиналом Джулиано делла Ровере от Сан-Пьетро ин Винколи.
Оба маэстро - Браманте и Джулиано да Сангалло - начертили каждый свой план и ждали решения святого отца, какой он примет. Тысячи рабочих толпами стекаются в Рим. Дороги полны народа. Многие едут с семьями, переселяются из Абруцц, Ломбардии, Неаполитанской и Миланской областей, из княжества Тарентского, из королевства обеих Сицилий, трясясь на шатких возах, распевая дорогой, а тысячи идут пешком со всех сторон, краев, городов - строить собор. Руки казначеев погружались в папскую казну по самые локти, но папская казна была не бездонная, войны за обновление границ Папского государства велись уже давно, и кондотьеры должны были всегда быть самые лучшие и войска - наилучшим образом вооружены. А папская казна пересыхала так же быстро, как теперь римские колодцы от жары. Из-за этого и писали нынче так усердно в Святой апостольской канцелярии весь знойный день напролет, вплоть до прохладной ночной тьмы, потому что дорогам нельзя было давать отдыха. В Рим валили толпы с лопатами, кирками, заступами, молотками; из Рима, наводняя все дороги, шли проповедники, исполненные духа божьего, наделенные высокими грамотами отпущений и восторженно поспешающие во все страны - от Исландии до Сарацинского царства, от самых северных, терзаемых бурями и покрытых вечным морозом мысов - до сожженной солнцем испанской Сьерры. Весь христианский мир должен был оплатить построение собора, великолепием превосходящего все соборы в мире.
Писали старательно. Секретарь Теофило Капицукки, отирая пот с жирного лица и сонно жмурясь от ослепительно яркого солнечного света, прислушивался к однообразному шороху пергамента и ждал.
На галерее, за дверями Апостольской канцелярии, слышались беспокойные шаги человека, расхаживающего взад и вперед. Туфли его из красной кожи приглушенно хлопали по плитам зала, который он мерил широкими шагами. Он тоже ждал. Смуглое лицо его выражало нетерпенье. Жгучие глаза горели диким зеленым пламенем. Высокий лоб изборожден складками гнева и ненависти. Узкие хищные руки с длинными пальцами беспокойно теребят рукоять меча. Прелат Капицукки, тяжело дыша, с облегченьем считает эти шаги за дверью, - звук их родит в нем злорадство. Прелату известно, кто там расхаживает в дорожной одежде модного розового оттенка, бряцая мечом о плиты папской галереи. Это кардинал Ипполито д'Эсте, хищник из Феррары. Он ждет папского разрешения на отъезд, в чем ему уж столько раз было отказано, ждет упорно и гневно. Теперь он подстерегает мгновенье, когда выйдет папский секретарь граф Ингирами, чтоб еще раз попытаться вынудить разрешение... прелат Капицукки с удовлетворением чмокает толстыми губами, - он знает, что и на этот раз хищник подстерегает напрасно. Туда-сюда, туда-сюда... бряцанье меча на повороте галереи... туда-сюда, туда-сюда... через минуту не захочешь быть на месте секретаря Ингирами. Кардинал Ипполито изгнан герцогом Альфонсом из Феррары из-за женщины и хочет туда вернуться ради нее? Писари выводят красивые буквы - индульгенции, облегчающие и разрешающие на недели, месяцы, годы, toties quoties 1, частичные, полные, неограниченные, полномочные... Прелат Теофило здесь не затем, чтобы наблюдать за ними, но ему все-таки нужно ждать, и он спокойно ждет, с удовольствием прислушиваясь к буйному нетерпенью шагающего за дверью. В Ферраре свирепствует мор, за несколько недель в ямы за городом было выброшено сто трупов, папская дочь Лукреция Борджа, трижды выданная замуж по расчетам Александра, теперь Альфонсова жена, герцогиня Феррарская, бежала в Ровиньо, хоть и беременная уже настолько, что лишь с великим трудом перенесла тяготы поспешного бегства, а ее провожатый, старый придворный поэт Тито Веспасиано, poeta laureatus, в дороге скончался от моровой язвы, вспыхнувшей и в свите убегающей герцогини. Четыре тысячи беженцев сгрудились у городских ворот, продираясь с помощью кулаков и топча друг друга, черный ужас навалился на Феррару, мрачную и кровавую и без мора, - а этот хищник за дверями, в модном розоватом наряде и красных туфлях, бряцающий мечом, хочет вернуться в погибающий город? Ради женщины? Пухлые губы прелата искривились в презрительной усмешке. Туда-сюда, туда-сюда... шагает человек по дороге в ад.
1 Столько сколько (лат.).
Прелат Теофило Капицукки астматически засипел, сложил тучные руки на коленях и погрузился в мечты, следя за боязливым бегом перьев по пергаменту. Кардинал Ипполито д'Эсте! Капицукки знал связанную с ним историю, как и все в Риме, - это была история, достойная Феррарского двора.
Кардинал имел всех женщин, которых желал, потому что был жесток и хорош собой. При дворе герцога жила молоденькая сестра Лукреции - Анджела Борджа, ослепительно прекрасная, как все, принадлежащие к роду папы Александра. Она была жестока и хороша собой и отвергла домогательства кардинала. Тут нашла коса на камень - оба непримиримые и страстные, оба неуступчивые. Кардинал, оскорбленный и взбешенный отказом, не понял, в чем дело. Но женщина в таких делах видит дальше мужчины. Она знала, что любовь их была бы беспрестанной борьбой, кошмаром, опустошеньем. Между тем кардинал продолжал страстно мечтать - и не только о чудной любовнице, способной дать наслаждение, но и о гордой, властолюбивой подруге, чей борджевский характер будет ему в помощь на пути к высшим целям. Нежно и страстно нашептывая о любви, он в то же время нашептывал и о будущей папской тиаре, которую вновь озарило бы золотое сияние Борджа. Она отвергала, и ее сопротивление переросло уже в ненависть. Она чувствовала к нему тем большее отвращение, чем ясней понимала, насколько они с ним друг на друга похожи. Распутная и вероломная, она презирала его за распутство и вероломство. Сластолюбивая, она ненавидела его за сластолюбие. Слушая его страстные речи, она словно глядела в какое-то страшное, холодное зеркало. И узнавала там свою собственную опустошенность. Она испытывала разочарование не в нем, а в самой себе и потому ненавидела его, а не самое себя. Уходила к себе в комнаты, словно отравленная его словами, и долго сидела там одна, подперев подбородок узкими ладонями и глядя в черную тьму такими расширенными глазами, словно глядела в огонь. Ей было ясно, что, полюбив его, она не познала бы ничего другого, как только самое себя и всю печаль своих мечтаний. А он не понимал, потому что был жесток и хорош собой. Ее отказ только сильней разжигал страстное желание, жалящее его. Он приказал своему придворному - Лодовико Ариосто - сложить канцону, сообщающую Анджеле Борджа о клятве, которую он дал себе, - овладеть ею, хотя бы это было трудней, чем завоевать весь мир. Лодовико Ариосто, которого кардинал кормил одним черствым хлебом, обидами и жалкими подачками, сложил, чтоб лучше выслужиться, прекрасную, изумительную канцону и продекламировал ее под ласкающие колебания лютневых каденций, среди тяжелого благовония феррарских роз, но Анджела закусила свои гордые губы до крови и ушла, не дожидаясь конца.
При дворе Альфонсо был князь Джулио, брат Ипполито, неженатый юноша, полный девичьей свежести и неги. Она влюбилась в него, оттого что трогательная робость и нежная, исполненная пылкого, благоговейного преклонения застенчивость так уравновесила неистовый напор кардинала, что это дало ей возможность снова найти себя. Девичьи руки его были алебастровой белизны и отличались хрупкой прозрачностью, выдававшей голубую сеть жилок, лицо его, чистое и целомудренное, обрамляли мягкие кудри волос, падающих волнами на стройные плечи, но очаровательнее всего были глаза, ясные и невинные, без единой тени лукавства, всегда устремлявшие на нее взгляд, полный стыдливого пыла, глаза глубокие и задумчивые, склоненные вежды любви, огонь сдержанности и нега мечтаний, взгляд из великих глубин и далей, взгляд - тихая ласка, любовный сонет, рыданье и счастье. Она послала ему локон от своих бронзовых волос, золотую ленту, которую носила на голой груди, и письмо. Джулио оставил себе локон, ленту и письмо и с тех пор стал мечтать не только о сладостях любви, но и о кардинальском пурпуре, так как принадлежал к роду д'Эсте, - которого Юлий не любил, - только был незаконнорожденным отпрыском герцога Эрколе и придворной девицы Изабеллы Ардуино. Смешон стал ему теперь брат Ипполито, ему, юноше, еще доверяющему залогам любви.
А в это время между Анджелой Борджа и кардиналом Ипполито разыгрывалась мучительная драма, - судорожная страсть, ненависть и желанье друг друга, тайные потрясенья, такая сложная, жестокая драма, что и мука становилась в ней наслажденьем. Но одинокий Джулио, юноша девичьей неги и прелести, ни о чем не подозревал, ему было довольно, что у него - лента, локон и письмо. Он воображал, что можно навсегда овладеть женщиной при помощи одной ночи и объятья. И ночь эта должна была стать для него празднеством, которое обеспечит ему также кардинальский пурпур. Этому празднеству он радовался заранее.
И празднество было устроено, на нем игралась "Ослиная комедия, или Азинариа", составленная по бессмертному Плавту, с многочисленными танцевальными и прочими интермедиями. Радовались и Джулио и кардинал. А после представления был бал, Ипполито танцевал с Анджелой и опять спросил ее, подарит ли она ему нынче ночью счастье. Тут в ней вспыхнуло все ее борджевское высокомерие, и она, обжигая его взглядом, ответила, что ей никто не может дать столько счастья, сколько доставляет один только взгляд его брата Джулио. После этого кардинал перестал танцевать и вышел из зала, чтобы приготовить месть.
"Не помогла канцона, поможет сталь", - сказал он себе. Актеры из "Ослиной комедии" были для него просто смешны, он о зверях думал. Гон по лесным оврагам был ему больше с руки, чем придворный бал в честь рода д'Эсте. Поэтому на другой день, во время травли волка, он приказал своей свите загнать Джулио, который был робок, как девушка, и плакал, в лесную трущобу. Там брат-кардинал пошел против брата-священника и, кипя от ярости, приказал выколоть ему глаза. Потому что эти глаза притянули к себе Анджелу больше, чем все тело кардинала, честные и невинные, склоненные вежды любви, каждый взгляд их - пылкий любовный сонет; Анджела должна была получить их на золотом блюде, как презрительный подарок кардинала. Джулио кричал не своим голосом, это сделали острым сучком, но один глаз все-таки заслонил ему ангел-хранитель своими воскрылиями, так что Джулио был ослеплен не вполне, в углу правого глаза сучок соскользнул, разорвав щеку до кости. В таком виде Джулио принесли пред герцога Альфонсо, который прекратил охоту и проклял обоих своих братьев-священников. Джулио, мечущийся в муках боли и тьмы, со слезами обещал вернуть ленту, локон и письмо, но кардинал Ипполито стоял гордо, уже не в охотничьей куртке, а облаченный в кардинальскую мантию, потому что никто не смеет поднять руку на князя церкви, под страхом навлечь на себя страшнейший ее гнев. И герцог Альфонсо плюнул на землю перед кардиналом и повелел в наказание вывести его за городские ворота, в изгнание, имея в виду курию и Рим. И так кардинал Ипполито, в наказание, был возвращен в Святую коллегию, к папскому двору, а Анджела Борджа, отвернувшись с пренебрежением от Джулио, который между тем все больше слеп и слишком по-детски и беспомощно просил ее отомстить за него, вышла замуж за воителя графа Алессандро Пио Сассуоло, бойца из рода князей Капри.
Это маленькое происшествие долго занимало умы в Риме, и сам прелат Теофило Капицукки сочинил на эту тему несколько насмешливых эпиграмм, которые имели такой успех, что кардинал Ипполито заплатил большую сумму денег своим шпионам, чтоб они установили, кто автор. Прелат Капицукки помог обнаружить сочинителя, не только отделавшись таким путем от одного из своих врагов, но еще получив подарок от кардинала. А сам продолжал развлекаться. Развлечения прелата Теофило отличались всегда тихим, скрытным и незатейливым характером. Развлекался он и сейчас. Тем, что в ожидании прихода приятелей с удовольствием считал хищные шаги за дверями. А приятели все не шли...
Свинцовый зной отнимал дыханье. Губы прелата тихо шевелились. Ближайшие писаря уже готовились произнести: "Amen!" - как только слова его молитвы станут более внятными, потому что он, конечно, читает наизусть какую-то часть своей службы, но никто не мог различить ни словечка в его шепоте, который вдруг прекратился, после чего одутловатое лицо прелата стало спокойным и довольным, - явное доказательство того, что молитва оказалась доходчивой, ведь в этом душном пареве да при его мучительной астме молиться нелегко. Они тотчас опять склонили головы над пергаментом и принялись усердно выводить красивые буквы. Отпущения для всего христианского люда, каждый имеет возможность за определенное пожертвование получить отпущение грехов, приняв этим участие в построении собора, великолепней которого не будет во всем мире. Рим уже полон художников. Тысячи рабочих стекаются со всех краев, знаменитейшие художники со всей Италии съезжаются в Рим для украшения базилики. Индульгенции нагромождаются - неполные, полные, на месяц, на сто, на двести, на триста лет, - кто не поспешит воспользоваться такой возможностью откупиться от мук чистилища, отменить кару за свои грехи? Проповедниками кишат дороги во все страны, а здесь писаря усердно пишут, задыхаясь от жары, спины промокли от рвения и усилия, пишут так усердно, что не могли сказать "аминь" в ответ на молитву своего прелата.
Зной пылает. В воздухе пахнет серой. Прелат довольно улыбается, писаря пишут отпущенья, туда-сюда, туда-сюда - шагает человек по галерее в ад.
Капицукки опять довольно улыбнулся, повторяет отдельные цифры, столько уж раз тщательно проверенные. Больше двадцати тысяч золотых он на это дело не даст, ведь и так - целое состоянье, правда, очень выгодно помещенное, эта торговля наверняка даст десятикратный доход. Рим полон художников, они едут сюда из Флоренции, Болоньи, Сиены, Вероны, Падуи, Венеции - отовсюду. Налицо избыток искусства, слишком много искусства, но спрос все растет, Рим помешался на искусстве, никто теперь ни к чему не стремится, кроме как иметь фрески на стенах, хорошие картины, дорогие статуи, образцовые собрания.
Торопливо роют на всех улицах и площадях, чтобы воздвигнуть роскошные, дорогие здания. Но необходимо этот поток искусства ввести в какое-то разумное русло, бедных художников обманывают купцы, а бедных купцов обманывают художники, - так было, пока за все это дело не взялся прелат Теофило, который больше двадцати тысяч в него не вложит. Основав с двумя торговыми компаниями акционерное общество по продаже и покупке произведений искусства, он скоро понял, какая это была блестящая идея. Любой художник, желающий устоять в борьбе, вынужден опасаться гнева Теофило Капицукки, секретаря Святой апостольской канцелярии, и рад продать ему свое произведение по цене, которую назначит Теофило, держащий в своих руках список заказов Святой канцелярии. Поэтому они приходят и подписывают договоры, это оправдывает себя, так как Апостольская канцелярия потом вспомнит о них при папских закупках. Приходят и купцы, все боятся разгневать Святую канцелярию - теперь, в правление Юлия. И они покупают у Теофилова общества - хоть втрое, хоть впятеро дороже, а покупают. Прелат Теофило опять удовлетворенно замурлыкал и потер руки. Только вчера подписали новые договоры Перуджино, Брамантино, Лотто, Перуцци, Аньеси, толстый, добродушный фламандец Ян Рёйше, потом Джулио Пиппи, Якопо Сансовино, Андреа Сансовино, Франческо Рустичи, Содома... При этом имени прелат Теофило слегка омрачился. Очень легко было договориться с живописцем Аньеси, называемым также Перегрино Ромперо, а приятелями кратко - Тонио, но неприятно иметь дело с живописцем Содомой, называемым также Джованни Бицци, а приятелями коротко Джанни, который пришел заносчивый, язвительный, заранее несогласный. Стройный, гибкий и до того беспокойный, словно все время готов к прыжку, смуглый, как арап, он бросил шляпу на стол, между бумагами прелата, так что даже разметал их, словно продолжив этим пренебрежительный жест своей узкой руки, и на все любезные, льстивые слова во время переговоров отвечал презрительно, гневно - с криком и топаньем. Ни сиенские патриции Перуцци, Севини, Спанокки, для которых он писал их возлюбленных, ни богатые аббаты, заказывавшие ему изображения святых и портреты своих наложниц, видимо, не научили его ни учтивым речам, ни хорошим манерам и обхождению, так как Содома вел себя в Святой канцелярии грубо и так торговался, будто покупал на конном рынке лошадей для своей конюшни. Дело в том, что Содома был страстный любитель женщин и лошадей, женщин и животных, и в такой же мере терпеть не мог прелатов. И требовал денег. Денег, много денег, очень много - вперед. Ему заметили, что у него есть недвижимость и золото в Сиене. На это он, дико сверкнув глазами, ответил:
- У меня только сад возле Ново-Поццо, где я сею, а другие снимают урожай. Да дом в Балтероцци - вместе с тяжбой против Никколо да Либри. Я взял с собой в Рим восемь коней, о которых говорят, что это мои ягнята, а я их баран. Потом обезьяну и говорящего ворона, - держу его, чтоб он научил говорить еще неученого осла, которого я вожу в клетке. Еще со мной сова, чтоб нагоняла по ночам страх на дураков, и филин, чтоб ночью гукал мне, когда я его поглажу, - это возвращает меня к моей молодости, моему родному краю и первым приключениям. Потом у меня с собой два павлина, две собаки, две кошки, два кобчика, шесть кур и восемнадцать цыплят, две цесарки и много других животных, перечисление которых утомило бы присутствующих. Со всеми этими я не сплю, хоть меня и зовут Содомой. Но для любовных утех я вожу еще трех зверей: моих женщин. Две брюнетки и одна светловолосая, - одна из Вероны, другая из Падуи, третья, светловолосая, - из Венеции. С ними я сплю, когда вздумается, иногда по очереди, а то со всеми тремя сразу. Но это не все. Присутствующим понятно, что мне нужно теперь много денег, чтобы все это кормить. Кроме этих трех бестий, я вожу с собой еще для удовольствия...
Тут прелат Капицукки поспешно замахал руками и астматически захрипел, так что было слышно. Содоме выплатили все, что он требовал, и он ушел легкими, быстрыми шагами, смеясь и попросив благословения. А с Аньеси разговор был другой. Живописец Аньеси, называемый также Перегрино Ромперо, а приятелями коротко - Тонио, попросил задатка так робко и учтиво, что и прелату, и его друзьям было смешно, и так как было известно, что Аньеси живет в прелюбодейной связи, Капицукки сперва доверительно потолковал с ним насчет евангельских заповедей, а потом направил его к своему компаньону Тиньосини, вложившему в дело пятьдесят тысяч и потому имевшему право перенести разговор о милосердии на деловую почву больше, чем кто-либо. Проникновенно побеседовав с живописцем Аньеси о его семье, его отпустили, пообещав горячо молиться за него, не дав задатка да еще продав ему две индульгенции, которые так нужны прелюбодеям. Аньеси отдал им все, что имел, и за ним еще записали долг. Потому-то прелат Капицукки, вспоминая вчерашнее, так удовлетворенно улыбался и грезил с открытыми глазами. Он потер руки и снова пробежал внимательным взглядом по рядам писарей, но тут к нему подошел привратник и, почтительно согнувшись, доложил о приходе тех, кого прелат Теофило так терпеливо ждал: его торговых компаньонов.
Они вошли с многочисленными поклонами - Квараччо да Тринча, римский патриций, и Чезаре Тиньосини, алеппский комтур ордена де Спиритуалибус эт Ангелис. По рядам писарей пробежал восторженный шепот, многие согнули свои и без того согбенные спины в учтивом поклоне, но оба высокопоставленных гостя не обратили на писарей никакого внимания, а любезно улыбались прелату, который предупредительно повел их в удаленную комнату, где им не помешают ни скрип перьев, ни шаги за дверью. Там они уселись, чтоб посовещаться, сперва речь пошла о женщинах, о жаре и о вчерашнем; презрительно осудив поведение живописца Содомы и еще раз с легкой насмешливой улыбкой подтрунив над живописцем Аньеси, который не только не получил денег, а еще купил индульгенции на свое прелюбодеяние, - это по совету Чезаре Тиньосини. И комтур Тиньосини, содержавший двух любовниц - Пентезилею и Гипсипилу, поблагодарил прелата, когда тот осведомился о здоровье обеих хрупких красавиц в эту полную заразой жару, и в ответ предупредительно высмеял ожиданье кардинала Ипполито, процитировав при этом несколько остроумнейших эпиграмм прелата - в доказательство, что он помнит их все наизусть.
Но патрицию Тринча было скучно слушать. Все эти любезности мешали приступить прямо к сути дела, а у него было мало времени, его еще ждали у банкира Киджи. При обмене любезностями он всегда скучал, и его всегда где-нибудь ждали. У него были друзья при дворе Юлия Второго, так же как среди французов. Ровере считали, что он предан им, Медичи глядели на него как на своего приверженца, испанские дворяне из Неаполя тайно ходили к нему на дом. Венецианский посланник прибегал к его советам, но сведения и указания его очень ценил также римский доверенный Баязета. В большой игре, требующей судьбоносных решений, патриций да Тринча всегда умел сделать ставку на какую-нибудь забытую карту и всегда выигрывал. Его всегда где-нибудь ждали. Он раскидывал сети, налаживал отношения, вел переговоры, а при обмене любезностями скучал.
Чезаре Тиньосини, алеппский комтур, наоборот, любил комплименты, так же как женщин, деньги и величие. Обладатель больших богатств, он тем не менее надеялся пройти в царство божье сквозь игольное ушко. А пока не прошел, пользовался богатством по-своему, и лицо его было сурово, так как он питался золотом и почетом. И никто не осмеливался заглянуть, что у алеппского комтура де Спиритуалибус эт Ангелис под плащом, - а там были поступки - и хорошие и дурные.
Оба сидели за столом, покрытым тяжелой парчой, учтиво улыбаясь, комтур Тиньосини легко и элегантно строил свои округлые предложения, а патриций Тринча с вежливым видом молча скучал. Комтур сообщил о тайном намерении святого отца навсегда изгнать французов из Италии при помощи новой войны, несмотря на наличие между святым престолом и французами крепкого договора, и вполне одобрял это намеренье, оправдывая его верой в бога, справедливо карающего такие разбойничьи нападения, посредством какого французы проникли в страну. Но патриций Тринча не одобрял намеренья прогнать французов, вторжению которых он в свое время очень радовался. Конечно, в конце концов получилось не совсем то, что он предполагал, но они были ему еще очень нужны, так зачем же их прогонять? Поэтому он только вежливо улыбался, но скучал и говорил мало, тогда как комтур Тиньосини излагал свои мысли горячо и благоговейно, потому что владел большими богатствами и боялся за них. А прелат Капицукки только хрипел, слушал и улыбался втайне, так как видел обоих насквозь.
Но его охватило волнение, когда Тиньосини, едва они приступили к переговорам и проглядели вчерашние счета, многозначительно объявил, что на это их совещание придет маэстро Браманте. Тут прелат Теофило в изумлении схватился за край стола, сдвинув парчу, причем мертвенная синева его тучных рук резко выступила на пурпуре ткани и ее золотом шитье. Маэстро Браманте, сам божественный маэстро Браманте, покоривший весь Рим, придет сюда, к ним, в Апостольскую канцелярию! Это выходило далеко за пределы того, на что прелат Капицукки мог рассчитывать. Он онемел от неожиданности, и хриплое дыханье его стало более тихим, сиплым и неровным. Теперь уже комтур Тиньосини улыбнулся втайне, весь раздувшись от гордости, так как посещение Браманте было всецело его заслугой. А патриций Тринча сидел спокойно, невозмутимо, погруженный в свои мысли и планы, веря в Браманте и в банкира Киджи.
Ждать пришлось недолго. Браманте вошел, одетый в шелк переливчатого цвета, и уселся, как вельможа среди подчиненных. Заложив руки за спину, он обращался сам к себе и отвечал в пространство, ни на кого не глядя. Уже звуком голоса он подчеркивал, что привык говорить с папами, королями, герцогами, князьями. Прелат Теофило хотел было дать понять, что ему случается беседовать даже с богом, но из этого ничего не вышло, - Браманте ответил в пространство, даже не взглянув на него. Только когда перед ним положили список художников, с которыми заключены договоры, он внимательно над ним наклонился и обмакнул перо в чернила. Глаза у него были узкие. Лицо - красивое, древнеримское, лицо сенатора времен Августа, лицо повелителя. Все притихли, когда он стал вычеркивать некоторые имена, решая их судьбы одним росчерком пера. Он не желает, чтобы зачеркнутые получили заказ от папского двора, и чем скорей они исчезнут из Рима, тем будет лучше для них. Он терпеть их не может. Патриций Тринча слегка нахмурился было, потому что некоторым из них уже были выданы задатки, но комтур Тиньосини остановил его взглядом. Тринча пожал плечами. Если алеппский комтур заставляет его воздержаться от возражений, пускай заплатит за это молчание, - у него денег куры не клюют. А не заплатит, патриций Тринча выйдет из акционерного общества, будет основано другое, лучше и богаче... Разве после этого совещания не будет еще встречи с банкиром Киджи? Говорят, иерейские деньги не приносят счастья, лучше обратиться в другое место. Снисходительно улыбаясь изысканным любезностям прелата и комтура, он молчал. Ему всегда было скучно, когда говорили любезности. А Браманте вычеркивал одни и вписывал новые имена. Потом пододвинул исправленный список к комтуру и, ни на кого не глядя, сказал:
- Я люблю ясность. Я окажу вам поддержку, если вы будете слушаться моих советов. Потому что не надо брать кого ни попало. Здесь у вас есть имена совершенно лишние, которые ничего не говорят, - например, какой-то Аньеси. Чем вы будете разборчивей, тем лучше. Не забывайте, что все время приезжают новые, лучшие. Я сам попросил его святость вызвать из Урбино одного молодого живописца, в которого очень верю - Рафаэля Санти, он, конечно, затмит всех. И другие приедут. Не торопитесь сразу, чтоб для других осталось. Не забывайте, что вместе с настоящими художниками съехался и всякий сброд, который надо отстранить. К счастью, святой отец считается с моим мнением, и я уже предотвратил немало бед. Не дальше, как сегодня... - Браманте сделал паузу, ожидая вопроса. Но они слишком почтительно слушали, чтоб решиться задавать вопросы, так что он не дождался бы. И потому прибавил: - Этот флорентийский строитель, Джулиано да Сангалло, покидает Рим. Для построения святого Петра его святость утвердил мой план.
Они встали, рукоплеща и поздравляя наперебой. Он отстранил их излияния княжеским мановением руки, но глаза его говорили о другом. Победа далась нелегко, он имел основания быть довольным. Он знал, что им двоим - ему и Сангалло - в Риме было бы тесно. Он сразу понял, как только святой отец, помимо него, пригласил в Рим также своего давнего строителя маэстро Джулиано из Флоренции, что борьба будет не на живот, а на смерть. Он твердо решил добиться победы и немедля кинул в бой всю силу своего искусства. Для яда и прочих козней еще было время. И никто не узнал бы Браманте в ту пору, когда он начал воевать с маэстро Сангалло из Флоренции своим искусством. Римские бароны разочарованно миновали его дворец, пиры прекратились. Его красивые юные подруги скучали в комнатах, обслуживаемые евнухами из Берберии и болтая друг с дружкой о всяких пустяках. Цветы вяли, вино горкло, огни гасли. Месяцы тянулись медленно. Шестидесятилетний Браманте с высоким лбом римского сенатора эпохи Августа, изрытым затверделыми вертикальными морщинами, с глазами, горящими жгучим огнем, склонившись над своими чертежами и планами, вел большое и ожесточенное сражение, в котором на карту было поставлено все, а не только вопрос о разгроме противника. Он знал, что стоит теперь перед тем, к чему вся его славная миланская деятельность была лишь подготовкой. Знал, что пробил его роковой час. В случае поражения он решил навсегда разорвать пурпурную тогу своей славы, открыть себе жилы в теплой ванне и умереть, как умирали римляне. Он бился за свое искусство и за свою жизнь. Он умел кидаться весь безраздельно в самую пучину наслажденья и самой утонченной чувственности. Но умел и отвернуться от них, забыть их, решительно и твердо отстранить все их трепеты и зовы. Без пищи и почти без сна старик подымал огромные плиты базилики, придавал ей определенную форму, напрягая до предела технические и духовные возможности, разбивая тысячелетия об ее острые углы, разрушая и строя Рим. Бременем его была мысль из камня и железа, он ее плавил и притесывал в сверхчеловеческом усилии гигантского размаха. Никаких препятствий. Иглой, остро отточенным павлиньим пером и циркулем вычерчивал он план совершенного творения, которое должно было пережить всех пап, стены которого распадутся, только когда уйдет последний папа и на место его воссядет в своем вечном понтификате сам Иисус Христос, чтоб судить мир огнем. Склонившись над книжным столом, над которым время остановилось в пламени вечера, подобное белой, морозной пирамиде льда, Браманте придавал тяжелую вещественную форму представлениям, мысли, мечте. Наес est domus Domini firmiter aedificata 1. Дом святости строит этот человек, чей лоб мучительно собран в морщины, а глаза горят от вечного бдения и ночного труда, дом молитвы для всего христианства, vere non est hic aliud nisi domus Dei et porta caeli 2, и просящий в нем получит, ищущий найдет и стучащемуся отворят. Ты, сидящий превыше херувим и правящий всеми властями небесными! Плита на плиту, гигантский размах свода, абсиды будто шлемы. Все прежние его работы были только ступенями большой лестницы, ведущей к этому созданию, - Санта-Мария-прессо-Сан-Сатиро, Санта-Мария-делле-Грацие, Сант-Амброджо, Санта-Мария в Аббьатеграссо, Санта-Мария-делла-Паче, Сан-Пьетро-ин-Монторио, Санта-Мария-дель-Пополо, все, до сих пор так прекрасно им созданное и увенчавшее имя его славой и лаврами, было лишь тасканьем камней для этого здания, которое должно стать вершиной и венцом. Он выжимал новые формы, изобретал, творил. Могучий куб, к которому прильнули четыре других, плотно примкнутые и образующие вместе с центральным кубом подобие равноплечного креста; между плечами креста - новые кубы часовен, совершенно самостоятельные, и при них - четыре высокие колокольни; в целом - сложное сочетание кубических строений, расположенных лучеобразно по отношению к центру, но друг с другом ничем не связанных, кроме как колоннадой. Снова и снова составляет он планы отдельных частей, высчитывает, исправляет.
1 Вот дом господа, прочно построенный (лат.).
2 Воистину здесь не что иное, как дом бога и врата неба (лат.).
Глубокая римская ночь, в которую старик рушит только что им возведенное и строит опять, быстрым, лихорадочным росчерком пера уничтожает и губит плод многих утомительных часов и недель, чтобы начать вновь и вновь, не отступая, сраженный, снова встает и кидает новые силы в этот бой, насыщаясь одним ячменным хлебом и утоляя жажду терпким вином; измученное лицо его посерело от усталости, руки обессилели от напряжения, но только что возникшая новая мысль проклевывается в нем слишком болезненно, чтобы можно было от нее отмахнуться. Он отходит от стола только для того, чтобы подойти к своей библиотеке, заглядывает в Витрувия, вспоминает все свои долгие ночные разговоры с Бароцци Виньоло, но есть одно сочинение, к которому он все время возвращается, как к таинственному источнику, к которому он припадает всякий раз, как почувствует упадок сил, - чтобы снова стать бодрым. Рукопись, всегда тщательно спрятанная, а теперь разложенная на широком столе между свитками чертежей и рисунков. Это копия еще не изданной книги его миланского друга Леонардо да Винчи, раскрываемая именно в тех местах, где речь идет о зодчестве. Дороже божественного учителя Витрувия ему эти страницы, из которых прямо вытекает его план базилики: безупречная, холодная симметричность, ледяной расчет, огромный собор как основа, и к нему прилегают другие, меньших размеров, соборы, большой куб, прорезанный четырьмя равными рукавами.
О ком он при этом думает - о боге или о себе? Этот огромный замысел, гигантское здание для всего человечества, с могилой первого папы, святого апостола Петра, и мученическими могилами стольких святых, - нигде не украшено крестом. Кафедральный собор всего христианства будет без креста. Он забыл про крест, а потом уж не нашел для него места.
Дело идет не только о базилике св. Петра. Он продолжает обдумывать и чертить. Два ряда строений соединят крепость Николая Пятого с Бельведером, виллой, выстроенной Иннокентием Восьмым. Фасад здания будет представлять собой двойные лоджии, устроенные по образцу окружности большого стадия, а на заднем плане будет еще один полукруг, опирающийся на Бельведер и открывающийся прямо на апартаменты Юлия Второго, необъятная абсида храма, чей свод - небеса, храма под открытым небом, вечным небом римским. Но и этими зданиями дело не ограничивается. Новый ряд лоджий расширит апостольский дворец до самого Тибра...
Они сидели, ошеломленные, слушая молча, не шевелясь. Прелат Капицукки сдерживал свое шумное дыхание, и тучные руки его дрожали от плохо скрываемого волненья, Тиньосини расширенными глазами ловил каждое движенье Брамантовой руки, рисовавшей в воздухе аккомпанемент к некоторым словам, патриций Тринча сидел бледный, потому что сердце у него всегда сжималось перед грандиозным, - когда у других щеки горели от быстрого тока крови, у него они делались бледными, сердце отзывало кровь к себе, и он всегда становился лицом серый, как мертвец. Браманте говорил пылко, в пространство, ни на кого из них не глядя. Знал, что им - непонятно, что это - слишком сверхчеловеческое и огромное для их разумения, но продолжал объяснять, развивал свои мысли и планы под влиянием внезапной потребности ослепить, возбудить восторг, потешить свою гордость, вызвав благоговейно притихшее почтение, - вдруг почувствовал потребность в этом захватывающем триумфе и втайне следил, какое действие производят его слова. Сам папа Юлий Второй, восхищенный его планами, спустился с высоты престола, чтобы радостно обнять его и украсить золотой цепью. Наконец-то нашелся человек, постигший его необъятные замыслы и не боящийся поднять на свои плечи самые тяжелые бремена! Папа Юлий нетерпеливо разворачивал длинные свитки его чертежей и набросков, мысля о вечности. А те трое сидели неподвижно, с пылающими щеками и блестящими глазами, он потряс их своими объяснениями, они жадно глотают каждое его слово, у них дух захватывает от огромности плана, формы которого он выгнал в жесточайшей борьбе, какую ему когда-либо приходилось вести, а ведь он не юноша, а старик, шестидесятилетний старик. Он снова полюбовался на их глубокое, немое изумление, и на увядших губах его промелькнула гордая улыбка. Скоро вот так же безмолвно, изумленно будут сидеть вся кардинальская коллегия, римские патриции и дворянство, завистливые и сварливые корпорации художников, высокопоставленные представители и доверенные иностранных государей - все, кто разнесет потом его славу по всему миру. Он глядел через высокое окно на разлившиеся по холмам каменные волны Рима, отделяющиеся в жгучем солнечном зное резкой белизной своей от коричневой, илистой поверхности Тибра. Вечный город, драгоценный камень божий, весь в золоте... И он закончил, полузажмурив глаза:
- А если понадобится, возьму свод Пантеона и подниму его вверх, на арки Константиновой базилики.
Воцарилась тишина.
Браманте встал и прошелся взад и вперед по комнате. В открытые окна лились волны нестерпимого жара, воздух имел запах серы и привкус свинца. Снова улыбка искривила губы архитектора, но это уже не была улыбка высокомерия и самодовольства. Он остановился перед столом, за которым они по-прежнему сидели молча, следя глазами за его хожденьем. Первым пришел в себя патриций Тринча. "Каким этот старик умеет быть жестоким..." - подумал он, глядя на его улыбку, полную осторожности и лукавства. Тринча хорошо знал такие улыбки и всякий раз при виде их невольно хватался за рукоять кинжала. Однажды он, возвращаясь из Сан-Джиминьяно, попал в руки разбойников, вместе с двумя приставшими к нему в пути крестьянами, понадеявшимися на его меч и свиту. Но свита сбилась с дороги, и он, крепко привязанный к дереву, смотрел на допрос с пристрастием, которому подвергали одного из крестьян, обессилевшего от пыток. Над крестьянином стоял разбойник, обещая ему жизнь и свободу, если он введет их тайком в деревню и спрячет у себя до ночи, когда можно будет приступить к поджогам и ограблению самых богатых дворов. Пытаемому и жаждущему пить после страшных порций соли, всыпанных ему в глотку и раскрытые раны, они обещали масла и воды, исподтишка друг другу улыбаясь. А другой раз на пыльной дороге в Орвието он увидал змею, обвившуюся вокруг большого хомяка, тщетно пытающегося освободиться и отчаянно кусающего пустое пространство. Блестящее тело пресмыкающегося медленно вытягивалось, свертывалось, извивалось в пыли и шипело от довольства и предвкушения. Это была не атака, а жестокая, мучительная игра, с наслаждением растягиваемая, глядя на которую становилось не по себе. Змеиное тело изогнулось дугой, отпрянуло от перепуганной жертвы, опять медленно подползло ближе, волочась между холмиками земли. Это было еще не прикосновение смерти, но его упоенно и сладострастно замедленное предчувствие - не только прямая черта флейтового, трепещущего змеиного тела, но улыбка, ядовито-лукавая и в то же время любовно-взволнованная, улыбка смерти, кинутая вот здесь на глину почвы, улыбка спиральная, волны которой все время менялись, - узкая змеиная головка и трехгранная улыбка, изящно вырезанная.
Тринча невольно слегка отодвинулся в кресле. Классически прекрасное лицо Браманте вдруг изменилось, некоторые черты исчезли, другие резко выступили вперед, он поднялся величественно, взявшись обеими руками за доску стола, и перестал говорить в пространство, а обратился прямо к ним.
И в сознании да Тринча убийца из Сан-Джиминьяно и змея снова заслонили человека, украшенного папской золотой цепью и награжденного титулом главного папского строителя храмовых зданий.
- Для меня главное - очистить здесь атмосферу... - слышался сухой, невозмутимый голос Браманте, совершенно непохожий на тот, которым он говорил о своих планах. - Вы поможете мне, а я помогу вам. Ваша мысль - хорошая, она вполне оправдает себя в смысле дохода, мне не надо, чтоб вы делились со мной, я не участвую как вкладчик и не буду брать прибыль, - вместо денег буду давать только советы. Для вас, конечно, не будет иметь значения, если некоторым людям придется исчезнуть как можно скорей из Рима, - а если они не обратят внимания на мои предостережения, я найду способ устранить их так, что их отсутствие никто и не заметит. Первый из них и самый важный - это Сангалло, но он уже не опасен. Его святость, восхищенная моим творчеством, решительно отклонил все его планы, так что с этим флорентийцем, слишком много о себе воображающим и детски наивно ждущим папского зова, теперь навсегда покончено, - удар настолько сокрушительный, что он от него никогда не оправится. Для Рима, для папы, для искусства, для всего - он умер. Но мертвецы распространяют зловоние. Надо удалить все остатки...
Прелат Капицукки, жмуря заплывшие жиром глаза от слепящего солнца, прошептал:
- Мне известно, что здесь еще ученик его, этот Андреа Контуччи, по прозванию Сансовино...
Браманте махнул рукой.
- Этот останется, на него можно положиться. Между Сангалло и Сансовино еще во Флоренции произошла размолвка, я знаю, это из-за брошенной, оставленной глыбы мрамора, о которой Синьория вдруг вспомнила - и теперь во Флоренции из нее сделана статуя Давида. Брался сделать Сансовино, но Синьория по совету Сангалло поручила другому. Маэстро предал своего ученика, изменил ему, а таких измен ученики никогда не прощают. Сансовино отошел от Сангалло - и правильно сделал, пускай Джулиано заплатит за свою измену. Теперь Сансовино - мой ученик и очень верит мне, я не предал его из-за какого-то испорченного куска мрамора. Андреа уже открыл мне многое насчет мастерской Сангалло, это полезный союзник, надеюсь, в скором времени Апостольская канцелярия поможет мне найти для него работу. Мы должны наградить Сансовино.
Прелат Капицукки понимающе заморгал и слегка поклонился. Но комтур Чезаре Тиньосини сделал нетерпеливое движение и смущенно стал мять свои худые руки. Все помнили, что комтур плащ свой заслужил не на поле боя, а получил при папе Александре Шестом, по случаю празднества в год Милости, когда он внес большую сумму. Алеппский комтур де Спиритуалибус эт Ангелис, несмотря на суровое и гордое выраженье лица, упитанного золотом и почетом, перед тем как сделать решительный шаг, всегда терялся. Неуверенным потираньем худых рук разогнав свою робость, он прошептал:
- Здесь еще сын его...
Браманте на этот раз не махнул рукой, как сделал при упоминании об Андреа Контуччи Сансовино, а резко и презрительно рассмеялся:
- Антонио да Сангалло? - Посмеялся еще немного, потом прибавил: - И он теперь тоже мой ученик.
Они сникли, так как никому не одолеть победоносно улыбающегося Браманте. А прелат Теофило устремил на Браманте подобострастно сияющий взгляд. Секретарь Святой канцелярии мог оценить Брамантовы слова лучше, чем кто-либо другой, и преклониться перед великим мастерством, даже для него недостижимым. Восторг его был так глубок и пылок, что, казалось, он испытывает теперь к Браманте еще больше уважения, чем прежде, когда тот с таким упоением объяснял свои планы и намеренья. Но патриций Тринча, склонив голову, молча думал о старом маэстро Сангалло, который так долго ждал, возложив все надежды на кардинала Джулиано делла Ровере, от св. Петра в Оковах. Повержен навсегда, мертв для папы и для искусства, - а вдобавок и родной сын перешел к победителю-врагу. Снова возникло впечатление той змеиной улыбки на пыльной дороге близ Орвието, не прикосновенье смерти, а сладострастно продлеваемое ожиданье ее. Теперь надо бы спросить, кто из Сангалловых друзей и учеников должен исчезнуть из Рима, но он молчал и продолжал молчать, когда уж отогнал все воспоминания об Орвието и о Сангалло, молчал и, глядя на Брамантово лицо, учился понимать многое.
Браманте равнодушным движеньем холеной руки перебирал шитую золотом парчовую скатерть. Он слушал тишину и мягкое жужжанье дрожащего парева. С наслаждением зажмурился, думая о наступлении вечера. Тогда во влажном воздухе, полном благоухания умирающих цветов, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен и клавикордов, свежие девичьи и мальчишеские голоса начнут петь новые мадригалы и сонеты в искусном, прелестно скомпонованном двоегласии и троегласии. Пользуясь влажной свежестью ночи, он устроит пир для прекрасных женщин, посланников, кардиналов и дворян, на котором объявит о своем новом сане, о великой своей победе - принятии его планов его святостью. А потом будет одна из самых сладких ночей, какие ему приходилось переживать под римским небом и в течение которой он вознаградит себя за все свое самоотречение. Позвать и этих трех? Они еще будут полезны, а Гипсипила, любовница комтура, очень красива.
- На галерее, - сказал он, постукивая пальцами по тяжелой скатерти стола, - ждет человек, который мне так же противен, как Сангалло, и которого я не потерплю в Риме. Он должен исчезнуть навсегда, как исчез Сангалло... И вы мне поможете!
Прелат Капицукки поглядел на него растерянно, в испуганном изумлении.
- Кардинал Ипполито? - прошептал он тревожно.
Туда-сюда, туда-сюда... бряцанье меча на повороте галереи... туда-сюда... В самом деле, там до сих пор звучат шаги хищника из Феррары. Неужели Ипполито д'Эсте, совершенно равнодушный к искусству, а главное - к построению собора, тоже чем-то опасен маэстро Браманте?
- Там двое в дорожной одежде, - продолжал Браманте. - Оба хотят видеть папу. Один - потому что уезжает, другой - потому что приехал. Какое мне дело до кардинала Ипполито? Пускай убирается в Феррару или в преисподнюю, мне безразлично. Но другой... другой, который ждет...
Браманте встал, и в позеленевших от ненависти, сузившихся зрачках его вспыхнули острые огоньки. Руки сжались, лицо стало серым.
- Микеланджело Буонарроти! - крикнул он. - Бывший ваятель Лоренцо Маньифико, Сангалло привез его ко двору Юлия, он соблазнил папу предложеньем надгробия и получил от его святости один из самых крупных заказов. План папского надгробия! "Сто тысяч скуди..." - сказал этот флорентиец, и святой отец, увидев чертеж, ответил: "Ты получишь двести тысяч золотых скуди, если осуществишь то, что здесь начертил". Вы понимаете? Нынче двести тысяч скуди, а сколько завтра? Нынче план Юлиева надгробия... а завтра какой? На площади святого Петра высятся горы мраморных блоков, которые Буонарроти навозил из Каррары, и все это - материал, чтоб строить одно только надгробие? Микеланджело для меня хуже, противней Сангалло. Площадь завалена мраморными глыбами - на радость папе, на потеху римлянам, назло мне и всем нам, художникам, которым скоро придется стать в сторонку и, сложа руки, глядеть, как работает Буонарроти. Бродяга без имени, без средств, без сановитости, без покровителей, без благообразия и хороших манер. Надгробие! Мраморные горы статуй, которые он хочет нагромоздить в выстроенном мной соборе... Я должен строить для того, чтоб он, совсем завладев сердцем папы, наполнил здание своими работами? Я? А святой отец соблазнен, околдован этим планом, только о нем и говорит, Буонарроти участвует во всех папских покупках, и когда, перед самым его отъездом в Каррарские каменоломни, в Риме выкопали Лаокоона, кого святой отец тут же позвал смотреть на эту добычу? Может быть, меня? Или Кристофо Романо? Или Андреа Бриоска Ричча? Или Туллио Ломбарди? Или хоть этого Сансовино? Или Лучано да Лаурано? Нет, он позвал Микеланджело, и Микеланджело не постеснялся исправлять даже старого Плиния, - твердит его святости, что Лаокоон изваян не из одного куска камня. Да, Буонарроти, флорентиец!
Браманте взволнованно прошелся по комнате, по-прежнему с сжатыми кулаками. Слова его звучали резко, похожие на карканье, повторяясь.
- Я позабочусь о том, чтобы не было надгробия, а вы позаботьтесь, чтобы в Риме не было Микеланджело. Это страшный враг - хуже, чем старик Сангалло. Это враг всем нам. Андреа Сансовино, вернувшись во Флоренцию славным зодчим и ваятелем португальских королей, был вынужден уступить ему. Был вынужден уступить, не получил даже испорченного камня, и статую Давида изваял Буонарроти. Мой дорогой, бесценный друг, лучше которого я никого не знаю, божественный Леонардо да Винчи тоже должен был ему уступить, после того как вернулся во Флоренцию, прославленный так, как только может быть прославлен смертный. Картон для большого зала Синьории сделал Буонарроти, а Леонардо скитается теперь по городам, словно бездомный изгнанник. И так все время. Говорят, в Болонье, как только там появился Микеланджело, ему должен был уступить мой знакомый, Лоренцо Коста, хотя до тех пор в Болонье не было художника крупней Лоренцо Косты. Вот как опасен этот флорентиец! Лоренцо Коста, Андреа Сансовино, Леонардо да Винчи, - нет, надо сейчас же принимать меры. Я не хочу испытать судьбу Сансовино, Косты и Леонардо. Я - Браманте!
Лицо его окаменело. Он опять глядел и говорил в пространство, а не этим трем онемевшим, испуганным слушателям. Много было толков о тех способах, какими Браманте умел устранять неуступчивых соперников, - не всегда побеждал он искусством. При дворе Сфорца, в золотой век Милана, при Лодовико Моро, он научился многому, еще неизвестному в Риме. И голос его был тяжелый, повелительный, в классически прекрасном лице древнеримского сенатора времен Августа не дрогнул ни один мускул. Так вот зачем он пришел! Прелат Капицукки чуть-чуть пошевеливал губами. Это он наскоро про себя подсчитывал прибыль и расходы, какие повлечет за собой предложение Браманте, если принять его. Комтур Тиньосини подсчетов не производил: он знал, что отказаться невозможно. А патриций Тринча молчал, учился понимать многое.
Вдруг голос Браманте зазвучал мягче, приятней. Он промолвил с улыбкой:
- Разделите со мной радость по поводу принятия моих планов его святостью. У меня соберется избранное общество, приходите и вы. Там, улучив минутку, договоримся в одной из комнат о дальнейшем. Дело не очень легкое, но я уверен - удастся. Кардинал Рафаэль Риарио уже дал свое согласие - и не только он. Повторяю: я постараюсь добиться от его святости, чтобы не было надгробия. А вы постарайтесь, чтоб не было Микеланджело. - Потом спохватился. - Не думайте, что во мне говорит боязнь...- Он окинул их быстрым, испытующим взглядом. - Я много таких Микеланджело со своей дороги убирал, все они сгинули, а я, Браманте, остался. Почему я о нем завел речь? Я хочу работать спокойно, мне предстоит создать величайшее произведение в своей жизни, и никто не должен мне мешать. Я буду строить собор для всего человечества, буду строить Рим. Что для меня Микеланджело? Просто кто-то мешающий, как римлянам мешают его каменные глыбы, которые он нагромоздил на площади святого Петра. Я не хочу, чтоб мне мешали. И не стал бы даже думать о нем, если б мог довериться его святости. Вы же... знаете, как легко соблазнить святого отца любым новым планом, который обещает умножить величие его понтификата и славу Рима. Но я добился успеха у папы искусством своим, а Буонарроти вкрался в его сердце хитростью и от этой хитрости погибнет. Пускай возит свои мраморы на римскую площадь, - этим он только людей насмешит. А придет время, святой отец еще отдаст их мне! Микеланджело Буонарроти...
Браманте провел рукой по своему высокому, надменному лбу и умолк. Вздрогнул, как от неожиданности... Словно рука его тронула не горделивый свод лба, а, вытянутая вперед, натолкнулась на стену и бессильно упала вниз. Откуда этот легкий оттенок страха в его властном голосе, оттенок, для других неприметный, но который сам он чувствует и не может прогнать? Почему вообще он объясняет все это трем посторонним, интересующимся только наживой и не понимающим добрую половину из того, что он хочет сказать? Ведь это выглядит так, словно он пытается оправдаться, извиниться... Это он-то! Который никогда ни перед кем не оправдывался и не извинялся. А теперь он словно неуверен в себе, словно все время хочет что-то заглушить у себя внутри, словно всеми этими словами, обращенными к трем здесь сидящим простым барышникам, хочет что-то доказать самому себе... Зачем он, собственно, пришел сюда?
С каких пор стал он искать таких союзников? Что побудило его объяснять вот этому пройдохе, астматику-прелату, каждую минуту подсчитывающему в уме расходы и доходы, этому патрицию, который играет свою жалкую роль, напуская на себя важность и обманывая самого себя, да какому-то богачу, не знающему, куда девать деньги, купившему себе звание комтура вместо третьей любовницы, чтоб придать больше блеска и пышности своему имени, но мертвому ко всему духовному, - рассказывать этим трем ничтожествам о своих планах, своей победе, своей борьбе? Разве один уж приход его не говорит о слабости и растерянности? Триумф изумления! С каких пор ему этого не хватает? Он всегда взирал сверху вниз на такие вещи, был завален ими, пресыщен, знал о своей гениальности. А теперь за ними гоняется? Разве ему уж не довольно папского объятья и золотой цепи наивысшей степени, а понадобились еще вот эти ничего не говорящие физиономии? И нужно все время напоминать людям, что это еще он, Браманте?
Резкая бороздка морщины пересекла его лоб, слегка порозовев от внезапного прилива крови. Высшая цель моей жизни... А мне шестьдесят лет... И Леонардо да Винчи было шестьдесят, когда этот юноша вдруг грубо и жестоко встал ему поперек дороги. Да, молодость... И Леонардо был, конечно, так же уверен в своей победе, своем искусстве и правде своей жизни, как теперь уверен он, Браманте. Леонардо приступил к делу со всем своим опытом, в полной силе своего сердца и духа, как творец, как великий творец... И все-таки этот юноша победил одним своим картоном! А краски на стене в зале Синьории растеклись...
Микеланджело тридцать лет.
Леонардо шестьдесят, мне шестьдесят, папе Юлию шестьдесят.
Почему, собственно, произнес я эти слова: "Не думайте, что во мне говорит боязнь"?
Ах, как я понимаю теперь папу Юлия! Иметь силу так остановить время вот этими руками, которые мнут плиты базилики, задержать великую звездную стрелку времени, воспротивиться рушащимся, оглушительным каменьям часов, ибо каждый из них падает, как обломок скалы, срывая и унося с собой кусок жизни, цветущие кусты счастья, персть и глину боли, и лишь отзвук желанья, бесконечный отзвук желанья возвращается над паденьем этих каменьев, звучит...
А иной раз ползет, как змея из скал.
Восстать против этого неумолимого порядка, сломать, вдребезги разбить морозную, леденящую пирамиду времени, вздымавшуюся над его столом, когда он, старик, изнеможенный мучительной работой, с глазами, воспаленными от бессонницы и ночного бденья, в упорном усилии провоевать и прострадать свой величайший бой, чертил и обдумывал план здания для будущих тысячелетий, поднимая его стены, арки и своды, плавил и ваял мысль в напряженнейшей творческой борьбе. И папа Юлий тоже лихорадочно спешит, зная, что жить осталось немного. И в эти уже немногие оставшиеся годы он тоже хочет создать величайшее свое произведение: перестроить церковь и Рим. Каждая секунда полна утомительнейшего труда и настойчивейшего усилия. Старик верит, что ему будет дано победить, довести до конца, достроить, укрепить. Верит, что вырвет у смерти эту драгоценнейшую добычу. И папа Юлий, старик в панцире, не знающий ни отдыха, ни сна, тоже слышит оглушительный грохот рушащегося каменья часов, лавину времени, и руки его тянутся к кресту, чтоб они опять вернулись. А иногда время ползет, как змея из скалы, медленно, кольцами, коварно, и папа уже готов пронзить копьем и шпорой ее отвратительную узкую головку, переживем с божьей помощью и века, пока не будет достроено, увидишь, победим и время, не умрем еще, нет, не умрем, победим...
А этот юноша приходит и предлагает надгробие.
Надгробие! Так жестоко и грубо может поступать только молодость, только горячая, пылкая, жадная молодость.
Надгробие! И папа, сойдя с архиерейского трона, дотронулся посохом из слоновой кости бедер юноши, опустил глаза и кивнул.
Но я не кивну! Браманте закрыл лицо руками. Хоть мне и шестьдесят лет, я еще всего не сказал, - наоборот, только теперь хочу сказать самое великое и высокое: я возвожу свод над средоточием всего мира, собор всего человечества, возникает первая за тысячелетия базилика всего христианства и будет стоять тысячелетия, укрепленная мной до самого основания, пока в вечном понтификате своем не приидет сам Спаситель - судить мир огнем. Нет, нет, нет! Я не уступлю! Никто не встанет на мое место! Искусством и ядом, всем пламенем своего духа и кинжалом буду я защищаться и биться, биться не на живот, а на смерть против всех тридцатилетних, зовись они Микеланджело или еще как-нибудь. Может, мне даже нет шестидесяти, а это только мои вновь разыгравшиеся боли, старые раны, отголоски жадного стремленья, бесконечные отголоски стремленья, которые всегда звучат, звучат и над обвалом этих камней, - это только мои страхи, а не время, не расступилась под моими ногами земля, я стою твердо, мне нет нужды чем-то себя оглушать, зачем-то притворяться, в чем-то оправдываться, что-то себе и другим доказывать...
Почему я сказал те слова?
Он дал ладоням соскользнуть с лица и опять увидел удивленные, непонимающие глаза тех троих, которые сидели молча, почтительные, неподвижные, испуганные. Горячая, пылкая молодость... А перед ним - словно три мертвеца. Белый налет на лицах, морозный иней смерти, на теле - вместо комтурского плаща и патрицианского камзола только пепельный саван, веночки да клубки червей в волосах и бороде, сердца, полные пепла, головешки спекшейся крови. Он пошатнулся, ему показалось, что он теряет сознание. Схватился за край стола и так замер, стоя с полузакрытыми глазами, а они, испуганные, вскочили и бросились к нему. Старик дрожал, лица покойников были слишком близко, руки, к нему прикасавшиеся и заботливо его поддерживавшие, леденили, от них несло запахом и холодом могилы. Ему страстно захотелось из них вырваться, убежать, нет, он еще не так стар, может, ему еще нет шестидесяти, нынче еще наступит чудный вечер, полный благоухания цветов в садах, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен, клавикордов, дышащие свежестью девушки и юноши запоют на три голоса новые мадригалы и мотеты, будет пир, после которого его прелестные подруги устроят ему одну из самых сладких ночей. Горячая, пылкая молодость...
Он победил Сангалло искусством, а кто когда имел возможность этим похвастаться? Он победит всех, и тогда - высокие стены и грани собора остановят время на веки веков.
А сейчас шаги времени внятны. Это уж не паденье камней, не ползучие движенья в извивах и коварных спиралях, это шаги, молодые, упругие шаги. Он их слышит, они отдаются под высоким ломаным сводом галереи, гудят отзвуками, свод возвращает их стенам, и стены звучат их отголоском, шаги, шаги и галерея, они приближаются и удаляются, длинная галерея отвечает, может, еще не дойдут, - вот опять послышались, - за столькими стенами, за столькими комнатами, за столькими талонами, а все-таки слышны и здесь, время и шаги ходят и ходят по длинной галерее, он слышит их... И вдруг остановились. Сразу. Вот сейчас. Застыли. Тишина. Старик перевел дух, и лицо его опять стало суровым. Он устремил на своих собеседников холодный взгляд и встал с кресла, объяснив обычным своим, повелительным голосом минутное недомогание. Шаги остановились. Пропали. Опустились так глубоко, что их перестало быть слышно. Тишина.
Микеланджело на галерее опустился на колени. Кардинал Ипполито д'Эсте, злясь на его присутствие, сделал то же. Распахнулась тяжелая завеса - и вышел папа.
Он не знал, что его здесь ждут; остановился в удивлении, подняв густые белые брови. Он был разгорячен мыслями о войне, и посох слоновой кости в руке его дрожал. Потому что до этой минуты он был с командирами частей, отказывавшимися выступать в такую адскую жару, требуя отсрочки. Знойный воздух падает, как горячий пепел, небесные знаменья предвещают только гибель и мор. Сложив мечи на плитах пола - в зале, где был прием, и воздев руки, как для молитвы, они не жалели слов, колотя себя в грудь и наперебой убеждая в своей преданности и храбрости. Говорили все сразу, стараясь друг друга перекричать, а папа стоял, стиснув зубы и прожигая их насквозь быстрыми, мечущими искры взглядами. Никто не обвинит их в нерадивости на папской службе, они доказали это многими победоносными сражениями, некоторые от усердия расстегнули куртки, показывая свои раны, другие, захлебываясь словами, перечисляли названия завоеванных городов. По первому слову святого отца, по его короткой команде они всегда тотчас бросались на приступ врукопашную, круша ряды неприятелей, валя башни мятежных городов, вырывая ключи из рук устрашенных синьоров, проламывая стены. Но сейчас - солнце! Солнце - это противник, против которого не выстоят ни сила, ни храбрость их. Войска изнемогут, не дойдя до неприятеля, колодцы на дорогах высохли, мясо протухнет, в провианте разведутся черви. Спаленная солнцем земля, великая пустыня, леса без тени, горящие деревни, горящая трава, скалы - кузнечный горн, окрестность - печь для обжигания извести, - и в них вступят сгорбленные, сломленные тяжестью жары люди. Их со всех сторон обступят страшные призраки: привидения в полдень, паника войск, голод, жестокая жажда, болезни от грязной болотной воды. Они преувеличивали все это, крича и хватаясь за край папского плаща, веявшего над ними, так как папа без устали ходил вдоль их рядов быстрыми мелкими шагами. Раскаленный яростью солнца панцирь не так жжет, как сердце, но перед ним стояла на коленях вся зыбкость человеческая, он еще раз взглянул на их полные страха и ужаса лица, на их жилистые руки убийц, хватающие его теперь за плащ, на их бессильные, коленопреклоненные фигуры, и лицо его исказилось гримасой. Он слегка отступил, вырвав свою одежду из их пальцев, и остановился, сжавшись, тяжело дыша.
Все готово к походу. Он хотел сам стать во главе войск, чтоб повести их на венецианцев, прячущихся за щитами Людовика Двенадцатого, который разгромил в пух и прах Милан. Венецианцы! Сейчас самое подходящее мгновенье ударить по ним и навсегда покорить их. Тщетно противятся они португальской силе, овладевшей Индийским океаном; мир их с Турцией висит на том шелковом шнуре, на котором качается его зачинатель Хайрудбек, посланник Баязета Второго в Венеции, прозванный сарацинами "Вели", что значит "Святой"; император Максимилиан выжидает в области Форли, и отряды его нетерпеливо глядят за зеленые воды Адидже, на противоположный берег, где в высоком сборчатом шатре венецианский providitore 1 пишет спешные послания о помощи и усилении гарнизонов; неаполитанские испанцы с неудовольствием подсчитывают, сколько апульских гаваней успел вооружить дож и прокуратор святого Марка-евангелиста под предлогом обороны против турок. Сейчас - самое подходящее время для того, чтобы навсегда усмирить гордую республику. Романью, папскую Романью сделал своим достояньем проклятый дон Сезар, сын папы Александра Шестого, никогда не перестававший мечтать об императорской короне. Проклятый теперь далеко, он бежал, а все не перестает мечтать об императорской короне, в пыли и грязи несет собачью службу в качестве простого bandero 2 где-то в Испании, но после его паденья венецианцы стали рвать папскую Романью на куски, пока не вырвали из нее четыре самые драгоценные жемчужины - Равенну, Червию, Римини, Фаэнцу. Столько непокорных князей были разбиты и вынуждены вернуть свою кровавую добычу, и венецианцы тоже должны вернуть четыре похищенные ими жемчужины, как бы ни прикрывались они французскими рыцарскими щитами Людовика Двенадцатого.
1 Попечитель (ит.).
2 Начальник отряда (ит.).
Две крепости стоят на пути этого похода на Венецию, две твердыни, которые нужно сперва разметать, - это Перуджия и Болонья. Необходимо выступить как можно скорей, чтобы через разметанные камни этих крепостей двинуться дальше и дальше - до самых венецианских лагун. В Перуджии кровавый Джанпаоло Бальони, в Болонье - псы Бентивольо, в Милане - Людовик Двенадцатый, и венецианцы только осклабляют свои желтые лица в лисьи усмешки, не обращая внимания на проклятья. Папа, сжавшись и стиснув посох слоновой кости дрожащей рукой, окинул огненным взглядом ряд коленопреклоненных. Командиры его войск! Он вперил в них ненавидящий взгляд, дрожа от нескрываемого отвращенья. У Джанпаоло Бальони в Перуджии великолепная армия, навербованная еще доном Сезаром. Кондотьеры с самыми громкими именами, покрытые пылью многих победоносных сражений, стоят во главе этих войск, с которыми дон Сезар в маске, папский сын, imperator in potencia 1, хотел завоевать Италию. Джанпаоло, после кровавой свадьбы Асторро с Лавинией Колонна, который один несет теперь на себе родовое проклятье, знает своих и уверен, что никто из них не предаст. Человек, выросший среди великих родовых убийств и за одну ночь овладевший городом, где на улицах валялись еще не остывшие трупы его братьев и дядьев, никогда не признает себя лишь временным вассалом церкви. Великолепное войско его подступило к границам Папского государства, и тень дона Сезара - с ними. И Джанпаоло уже переселился в Орвието и дает приказы к продолжению наступленья. Они идут под грохот барабанов, и знамена, где еще недавно сиял золотой бык Борджа, шумят на полночном ветру. Ни один из его кондотьеров не станет просить на коленях об отсрочке. И лучшие пушечники Италии, ценой великих жертв раздобытые доном Сезаром, сопровождают эти части. Но лучшие мастера отлили орудия и для болонских Бентивольо, их пушкарей охотно взял бы к себе сам император Максимилиан. Болонья стоит прочно и гордо, она одерживала верх и над войсками посильней папских швейцарцев, из-за зубцов их тройных укреплений слышен насмешливый смех защитников, и прославленные болонские скьопетти упражняются каждый день, даже в самую свирепую жару, под командованием знаменитых военачальников, из которых ни один не станет на колени перед своим государем, чтоб просить об отсрочке.
1 Претендент на императорский трон (лат.).
Папа глядит на них, закрывающих лицо руками от его взгляда - в ожидании страшного взрыва ярости и тюремного заключения в Адриановых стенах. Глядит и задыхается от омерзения. Если б он одним взмахом посоха мог снести с плеч эти склоненные головы, он бы сделал это, но на его костыле вырезаны изречения о милосердии, стихи псалмов, рыданья и сетованья, отпущения. Всякий раз, вспомнив об этом, он удивлялся! Сила - милосердие, власть отпущенье. Высокий посох, которым он пасет стада народов, расположенных от востока до запада солнца, от моря до моря, от ледяных гор и темных вечных морозов до жарких долинных краев, где нагие бронзовые люди в первобытной невинности срывают с деревьев райские плоды, живя среди ручных зверей, высокий посох властелина над народами и псалмопевцами. А в стихах, вьющихся вокруг вершины посоха, словно пышно разросшиеся листья, говорится: "Одни колесницами, другие конями хвалятся, мы же именем божьим". И еще: "Не медли, господи!" И дальше: "Не боюсь тысяч, обставших меня лагерем". И в другом месте: "Что такое человек, что ты обращаешь внимание на него, - смертный, что ты печешься о нем?" И еще: "Над врагами моими возвысил меня, потому славлю тебя, господи, между народами". И много еще - о том, что другие надеются на силу голеней и рук воинов своих, мы же на твердыню божью. И все, о чем в плаче своем молился святой пророк Иезекииль. А вокруг самой вершины обвился стих об ангеле, пребывающем с теми, кто больше боится бога, чем врагов. И было там написано: "Нынче в ночь умру, могу надеяться только до утра".
Он читал, поворачивая посох и бродя взглядом по отдельным стихам. Тишина сгустилась. Не переставая жужжало дрожащее парево. Воздух, пропитанный всеми бурями, набряк и пах серой будущих молний. Тишина оглушала, свертывала всю кровь сердца, затворяла уста, так что дыханье выходило только с хрипом, как при кончине. Потом почти овеществлялась, становилась непроницаемой, разрушалась, обваливалась и опять восстанавливалась, - все было набито тишиной. Коленопреклоненные стенали только в сердцах своих, так как чем глубже было папское молчанье, тем грозней должен быть приговор. В конце концов они, не выдержав, подымали белки глаз, с зрачками бегающими, как вспугнутые звери. Лучше б он закричал, кинулся на них, стал их бить и колотить, срывать с них командирские отличия, ломать мечи, позвал стражу!.. Но папа стоял, не двигаясь. Они глядели, выпучив глаза, на его сгорбившуюся фигуру и видели, что он читает. Читает по своему посоху, как по молитвеннику.
Потом он вдруг резко повернулся. И, уже не глядя на их посиневшие лица, не разрешив ни словом их ужаса, оставив всех в полном пренебрежении и не дав никаких приказаний, вышел из зала.
Длинная галерея. Старик идет своими быстрыми, торопливыми шагами, стуча посохом в плиты. Написано: "Нынче в ночь умру, могу надеяться только до утра".
Длинная галерея прямо окровавлена выдыхами солнечного жара. Он остановился. Перед ним стоял на коленях кардинал Ипполито д'Эсте, выклянчивая разрешенье на отъезд.
Тут папа не выдержал и разразился жестоким, колючим хохотом. Это была судорога смеха, злая, ненавидящая, поток смеха, бивший из его сжатых губ, из огненных глаз, из сухих худощавых рук, из всей его сжавшейся старческой фигуры, смех, смех, пожирающий, едкий. Над чем он смеялся? Ипполито, поглядев растерянно, увидел, что кардинал Алидоси, высокий и молчаливый, успокоительно кладет руки папе на плечо. Тут Ипполито понял, что папа так жестоко высмеивает не только его просьбу, тут что-то большее, - может быть, старик смеется над всем, что совершил, что хочет совершить, смеется, может быть, над своим собственным сердцем, и оттого все вокруг - так безжалостно и жестоко. От этого старческого смеха мороз подирает по коже, он падает и разбивается, словно куски льда, то со скрипом проходит сквозь крепко сжатые зубы, то хлынет свободно, и редкая, длинная борода Юлия замарана этим смехом, его слюнями, - нет, кардинал Ипполито не хочет строить догадки, он продолжает говорить, как проситель, будто не слыша этого смеха, говорит подробно и с великим смирением, словно святой отец сидит перед ним на троне и внимательно слушает. Говорит жадно, и в речь его все время врывается мутная пена старческого смеха, тщетно кардинал Алидоси снова кладет свою исхудалую, трагическую руку папе на плечо, папа смеется, стиснув зубы, харкая смехом, сверкая глазами, согнувшись. А Ипполито, то краснея, то бледнея, продолжает объяснять, почему он жаждет вернуться в город, где свирепствует мор. В Риме перехвачено сообщение о готовящемся заговоре против герцога Альфонсо, план и список участников попали в руки Ипполито, этого нельзя никому доверить, и нужно действовать как можно быстрей, сперва понадобится загнать много коней, чтоб потом затравить заговорщиков, если на то и другое будет согласие его святости, чтобы спасти Ипполитова брата герцога, верного союзника святого престола... А папа все смеется, смеется над Ипполито, над Феррарой, над войсками и заговорщиками, над мором и над собой. Ипполито, раскрыв розовый дорожный камзол на груди, стал читать имена, понизив голос, в котором прозвучала боль, так как первым в списке стоит брат его Джулио, дважды ослепленный, не только сучком, но и злобой, до того забылся молодой иерей, что устраивает заговор против брата герцога. Прелести уж в нем нет никакой, он - слепой, и кровавый шрам тянется у него через всю правую щеку. И девичьей нежности тоже больше нет, он готовит смерть. Анджела Борджа не стала за него мстить, отвернулась от него с презреньем, он хочет отомстить теперь сам, - юноша уж не верит залогам любви. Но здесь и другие имена - граф Ферранте, клирик Жан де Гасконь, граф Боскетти, придворные сановники, военачальники, клубки змей расползлись по охваченному мором городу, чьи стены еще не обсохли от крови прежних убийств, он растопчет эти змеиные гнезда, сметет их краем своего кардинальского плаща, он не побоится вступить в зачумленный город, чтобы спасти брата герцога, верного воина церкви.
Смех прекратился. Папа, тяжело дыша, оперся на Алидоси и долго молчал. Понемногу приходило успокоенье, но руки все дрожали. Потом, взглянув на завешенные Шалоном двери, он произнес одно только слово:
- Поезжай!
Оно скатилось, как капля крови.
Ипполито встал и устремил на папу долгий, застывший взгляд, словно сбитый с толку столь неожиданным позволением больше, чем решительным отказом.
- Поезжай! - повторил папа и, выпрямившись, прибавил: - Но клириков моих не трогай! Особенно Жана де Гасконь надо беречь, он - мой!
Ипполито медленно поднял руку для клятвы, все еще не понимая: он ждал яростной вспышки, бури, чего угодно, только не согласия и смеха. Он колеблется, слишком еще растерянный, и хищные глаза его блестят от удивления. Но кардинал Алидоси незаметно делает ему знак - скорей удалиться. Только тут он пришел в себя и уходит, бренча мечом, без единого слова и без единой мысли.
Мягкие торопливые шаги Юлия и стук его посоха - уже на другом конце галереи. И на том, что служит ему опорой, написано: "могу надеяться только до утра". Он идет. Перед ним на коленях - новая фигура, юноша в дорожной одежде без украшений. Юлий дотронулся до него посохом.
- Ты!.. - воскликнул он радостно.
Это обозначало приказ - подняться.
Микеланджело встал. Они вошли в горницу с голыми стенами, без фресок, без ковров; дубовый стол не украшен искусной резьбой, кровать - простая. Несколько рундучков с разбросанными на них книгами, чертежами, географическими картами, грамотами. Между двух окон монастырской формы висело распятие. Папа опустился на стул и закрыл глаза, уйдя в себя. Здесь, в однообразии и наготе серых стен, жил он, пока для него еще не приготовили и не украсили росписью и Шалонами покои в другом крыле. Здесь, в горнице, похожей на каморку рабочего, жил папа, затопивший Рим искусством, а церковь - величием и славой. Потому что он никогда не входил в комнаты Борджа, считая своего предшественника Александра Шестого похитителем тиары и святокупцем, сыном курвы и дьявола, воссевшим на папский престол лишь с помощью денег, хитрости и святотатства. И до того омерзительным было для него все борджевское, что даже воздух тех комнат казался ему отравленным преисподней. И он приказал запечатать знаменитые Александровы покои и окадить дверные косяки ладаном. И вот глазел там с люнет золотой бык Борджа, подле быка Аписа, в пустое пространство, и золотые, нежно и сладостно-голубые, чудного оттенка фрески Пинтуриккио крало время и пожирала известь, папа Александр в торжественном облаченье, с одутловатыми щеками, сжав руки, преклонял там, на Пинтуриккиевом лугу, колена перед распятым Спасителем, и никто этого не видел, Лукреция Борджа, с золотым облаком волос вокруг прелестной головы, в обличье великомученицы святой девы Екатерины, защищала веру перед судьей доном Сезаром и герцогом Гандии, и никто на нее больше не любовался. Печати были крепкие, свинцовые, с вытесненным на них предостереженьем. Только время, как змея из скал, проползало по этим комнатам, питаясь старой кровью да плесенью. А папа Юлий Второй жил пока в голой горнице, без фресок и ковров, дожидаясь, когда крыло дворца устроят так, чтоб оно стало достойным его величия. Он долго сидел, заслонив глаза руками, потом заговорил, не отнимая их от лица.
- Ты вернулся, Микеланджело...
- Из Каррары... - тихо ответил Буонарроти, эти сжатые стариковские руки словно лежали на его губах. - Часть мраморных глыб уже в Риме, часть я велел везти во Флоренцию, буду там работать над самыми трудными статуями, да и флорентийские рабочие дешевле римских. Много камня пропало при доставке морем в бурю и непогоду, много переломали, разбили, испортили при перевозке. На днях жду еще корабли, которые подрядили у судовладельцев в Лавагве за двадцать два золотых дуката. Потом...
- Когда ты приступишь?
Микеланджело промолчал.
Юлий Второй медленно опустил руки и посмотрел на него своим обычным сверкающим взглядом.
- Тебе что-нибудь мешает? Ты знаешь, я нарочно велел построить мост от Ватикана к тому месту, где ты будешь работать, чтоб можно было каждый день ходить и смотреть, как ты творишь. Такое у меня нетерпенье... Ты ждешь, когда получишь весь камень?
Так как ответа не было, он продолжал:
- Это напрасно. Никогда не надо ждать. Написано - могу надеяться только до утра. Ждать, все вы только и знаете - ждать! А время летит, не ждет. Я тебе приказываю, а ты повинуйся, Буонарроти! Я хочу завтра же видеть тебя за работой, никаких препятствий не должно быть! У меня впереди меньше времени, чем у тебя, я хочу дождаться своего надгробия, хочу видеть его. Повтори еще раз, порадуй мне сердце, повтори еще раз, что ты собираешься изваять?..
- Это не будет пристенное надгробие, как делают обычно, - тихо начал Микеланджело. - Никакой плоской ниши, заполненной саркофагом и ангелами. Я хочу, чтоб это было обособленное строение, развернутое на четыре фасада и разделенное на три разных яруса. Мраморная гора. Сорок статуй и множество рельефов. Нижняя часть будет расчленена нишами между пилястров. А в нишах и перед пилястрами - статуи, олицетворяющие частью разные искусства, свободно развивающиеся под покровительством вашей святости, частью - все завоеванные вашей святостью города и области. По углам галереи второго яруса будут четыре огромные статуи: Моисей, святой Павел, затем фигура Жизни деятельной и фигура Жизни созерцательной, мраморные стены будут украшены бронзовыми рельефами. Вершину третьего яруса образуют статуи двух ангелов, несущих гроб с телом вашей святости. Один из ангелов будет радоваться вечной славе, а другой скорбеть над землей, отнятой у вашей святости. Вокруг...
- Мраморная гора, - промолвил Юлий Второй и с удовлетвореньем кивнул. Потом взгляд его загорелся и речь стала порывистой. - Что мешает тебе приступить? Зачем и ты медлишь? Тоже ждешь, чтобы спала жара или, может, тоже раскрыл заговор? - Он засмеялся, едко, отрывисто, потом продолжал: Нет такой силы, которая могла бы помешать тебе завтра же первый раз коснуться резцом первой глыбы. Никто не смеет! Вижу: ты только вернулся, и знаю, что в такую адскую жару путь из Каррары нелегок. Но помни: нет отдыха для тех, кто хочет довести свое дело до конца. Настоящие творцы отдыхают только в могиле. Не ссылайся ни на трудности дороги, ни на усталость. Завтра, Буонарроти, завтра же.
Он встал, подошел ближе.
- Глаза твои говорят внятней уст. Ты не хочешь, это ясно. Значит, и ты сопротивляешься, и ты! Все вы одинаковы. Все слабы и беспомощны, сильны только своим упорством, сопротивленьем. - Он сжал руки и прошипел: - Вот так сжать ваше сердце!
В нем опять закипала вся сила гнева. Но, стоя вплотную к Микеланджело, он мирно продолжал:
- Почему ты упорствуешь? Что мешает тебе? В чем затрудненье? Или дом возле храма святой Екатерины, который я подарил тебе, нехорош? Или у тебя нужда в деньгах? Разве я не приказал, чтобы наша казна была всегда для тебя открыта? Не приехали твои флорентийские каменотесы? Мне говорили, что их у тебя полон дом. Дурные вести от родных? Но что родные для художника? Трудности с камнем? Но им у тебя завалено полплощади святого Петра, да сколько еще - между храмом и крепостной стеной, а в пути - новые барки! Здесь кто-нибудь мешает? Назови только - и он будет убран с дороги. У тебя враги? Укажи - и завтра утром их уже не будет в городе. Может быть, я к тебе недостаточно внимателен? Ах, Буонарроти, нет в Риме другого художника, для которого я был хоть когда-нибудь так же доступен, как для тебя, и которому я больше доверял бы. На кого ты можешь пожаловаться? Говори откровенно, и мы даем тебе наше слово, что примем все во внимание и уладим. Кто мешает тебе в твоей работе?
Микеланджело поглядел на него, сложив руки.
- Ваша святость, - промолвил он.
Огненная молния мелькнула в глазах Юлия второго, он сделал шаг назад, сжав дрожащей рукой пряжку плаща на груди. Морщины его сухого лица застыли, голос стал хриплым.
- Приказываю тебе завтра же приступить к работе; если не подчинишься, будешь наказан. Как ты смеешь утверждать, что я мешаю тебе, не даю работать?
Мгновенье Микеланджело колебался, встать ли ему на колени или отвечать стоя. Он остался на ногах и, выпрямившись и теребя край своего запыленного камзола, заговорил торопливо, прерывисто, сперва блуждая взглядом по голым стенам, по безмолвной фигуре кардинала Алидоси, но не видя, не замечая ни стен, ни кардинала, ничего, и, только вперив взгляд в папу, увидел все.
- Святой отец, я не хочу упорствовать... Я был всегда послушен вашим желаньям... но нынче... нынче произошло нечто такое, после чего у меня нет уверенности, что...
- Нет уверенности... нет уверенности... - зло усмехнулся папа. - Что же, тебе не довольно моего слова, чтоб чувствовать уверенность?
- Святой отец, - продолжал Микеланджело, - сейчас же по своем возвращении из Каррары я пошел навестить своего друга, старого маэстро Джулиано да Сангалло, с которым я приехал в Рим и который представил меня вашей святости. Я не нашел его ни дома, ни вообще в Риме. Мне сказали, что он неожиданно уехал. И потом, уже здесь, во дворце, я узнал, что ваша святость, хоть и вызвала его к себе, отказалась теперь от его услуг и наградила золотой цепью главного строителя церковных зданий - Браманте из Милана. А ведь вы - мне больно вспоминать об этом - вызвали Сангалло для построения базилики и все поручили ему. Я стоял на коленях поодаль, когда вы говорили Сангалло: "На что ты можешь пожаловаться? Может быть, на недостаток моего внимания? В Риме нет другого художника, для которого я был хоть когда-нибудь так доступен, как для тебя, и которому я больше доверял бы". А теперь он изгнан, изгнан навсегда. Никто не верил вашей святости больше, чем он, - он, разделявший вместе с вами всю тяжесть ненависти вашего предшественника, он - строитель ваших укреплений, скрывавшийся во Флоренции и с нетерпеньем ждавший той минуты, когда ваша святость взойдет на папский престол. Он всегда удерживал меня от поступления на папскую службу: до тех пор, пока тиара не перейдет к кардиналу Джулиано делла Ровере, - говорил он. И вот теперь кардинал Джулиано делла Ровере надел тиару, я - на папской службе, а тот, который все свои надежды, свою жизнь, свое искусство, все сложил к подножию вашего трона, изгнан. Теперь этот старик - маэстро Джулиано да Сангалло - в зное и дорожной пыли тащится, посрамленный, обратно во Флоренцию! А почему? По желанию Браманте, этого льстеца, распутника и отравителя. Он изгнан ради него. Что Браманте рядом с Сангалло? Но, говорят, теперь в Риме базилику будет строить Браманте, все будет строить Браманте, все отдано Браманте, который всецело овладел сердцем вашей святости. И я должен начать работу. И я получил ваш приказ, святой отец. Но кто мне поручится, что завтра я не буду вынужден отправиться по пути Сангалло?
Посох слоновой кости взметнулся было для удара. Но взмах прервался, рука с посохом упала, и Юлий Второй схватил Микеланджело за руку.
- Ты напоминаешь мне о Сангалло? - крикнул он. - Из-за Сангалло отказываешься? Кто для тебя Сангалло? Больше, чем я? Значит, после его бегства мой приказ уже ничто? Это я изгнал его? Нет, он сам изгнал себя, сам. И обманул меня так же, как самого себя. Принял заказ, а сделать не смог. Не хватило смелости, понимаешь, Буонарроти, не хватило смелости - ни для того, чтоб справиться с задачей, ни для того, чтоб мне об этом сказать. Попробовал провести меня и себя самого, думал, что, может, еще когда-нибудь выйдет, а я могу подождать, но меня не провел, я понял, что работа его плохая, а он даже себе в этом не признается. Мне такой человек не нужен, я его не хочу, мне и кондотьеры такие милей, которые признаются в своей слабости, пусть даже обвиняя во всем солнце, - милей мне, чем такой вот Сангалло, который каждый день говорил мне: сделаю - и не сделал. Потом пришел со своими предложениями Браманте. Я тебе покажу, Микеланджело, они здесь лежат, на рундучке, и ты, как художник, изумишься их красоте и величию. С этой минуты - что для меня Сангалло? Браманте - гений, я еще раз убедился в этом и хочу иметь его при себе. Что для меня сердце, Микеланджело?
Он отпустил его руки и стал ходить мелкими гневными шагами по комнате.
- Пострадал из-за меня, говоришь? Но другие тоже страдали. Что же, мне награждать всех, не глядя на то, что они умеют, и если даже стараются меня провести? Каждому полагается плата за то, что он страдал, верил в меня, желал моей власти? Разве понтификат мой - только удобный, надежный приют и всегда накрытый стол для тех, что желают снять богатый урожай со своей прежней веры в меня? А как они в меня верили? Прятались, пока я воевал. А теперь пускай воротятся времена Александра, и я, им в награду, покупай девок и продавай алтари? Позвал я Сангалло. Вот, говорю, у тебя теперь развязаны руки для работы, живи свободно в моей приязни и твори! Больше никто не будет тебя преследовать. Тебе поручено дело, благодаря которому ты станешь бессмертным... Вот моя награда. За что же ты меня коришь, Микеланджело? Он оказался слаб, провалил дело, проиграл Браманте и опротивел мне. Оттого что, поверженный, не дрался, как подобает мужу, до последней капли крови, в пыли, на коленях - да, хоть в пыли, на коленях, но отстаивая последнюю честь: честь доблестной гибели, а бежал, скрылся, изгнал самого себя. И ради такого человека ты теперь отказываешь мне в просьбе?
- Я знаком с чертежами маэстро Джулиано, - ответил Микеланджело. - Он показывал мне, перед тем как отдать вашей святости. Это был хороший христианский храм, прекрасный храм получился бы.
- Знаешь, что это было? - воскликнул папа. - Брунеллески ваш это был, вот что! Постоянный образец для Сангалло, всегдашний Брунеллески! Но я хочу уже большего, и все мы хотим большего! Почему вы, надменные флорентийцы, не хотите хоть раз признаться, что живете одним прошлым своих мастеров и давно уже превзойдены! Понимаешь, что это было? Правда, хороший, христианский храм, такой же, пожалуй, как его Санта-Мария-делле-Карчери там, у вас. Все, как у вас там: Брунеллески и Санта-Мария-делле-Карчери. Но для Рима, для моего Рима этого недостаточно. Ты ведь знаешь, чего я хочу, к чему стремлюсь: базилика всего человечества, гигантское здание, такое гигантское и величественное, как сама церковь. Творение безмерное, которое я передам вечности.
Старик быстро наклонился над рундучком, взял несколько листов и развернул их перед Микеланджело.
- Смотри! Смотри! Это Браманте!
И Микеланджело с первого взгляда постиг всю слабость Сангалло и торжество Браманте. Теперь он понял, почему старый маэстро Джулиано не стал дожидаться вечера, а уехал во Флоренцию по самой жаре, глотая посрамленье и пыль. Микеланджело стал не спеша разворачивать новые и новые листы, рассматривать их. И видел в духе.
Вот базилика построена, усилия по выведению свода и стен завершены, отделка не имеет себе равных. Эта каменная сокровищница молитв и богослужений стоит, не зыблемая ни бурями грядущих веков, ни разливами крови, ни пожарами войн. Метлы божьего гнева не прикасаются к ней, ангел карающий обходит ее. Волны погибели с грохотом откатываются от ее стен, и она, белая, ослепительная, озаряет все царства земные. И видел он неоглядные толпы языков, несчетные поколенья, неизмеримые множества, смиренно паломничающие к этому дворцу бога и грядущих понтификатов. Паломническое пенье гудит без отзвуков. Слова дробятся в песнопеньях, взаимно друг друга проникающих. И вдруг он видит, как эти толпы сбиваются с дороги. Блуждают. Стремятся к алтарю св. Петра и не могут найти. Видел, как они бродят, растерянные, по капеллам, а пути в главный неф нигде нету. Он опять развернул некоторые листы и принялся внимательно рассматривать, ошеломленный этим открытием. Он слышал, как волны толп, катящиеся, как в море, разбиваются о стены, отступают, вновь кидаются на стены и вновь оказываются отброшенными. Центр храма высится сам по себе, резко отграниченный, без всякой связи с капеллами. И капеллы тоже - совершенно самостоятельные здания, прилепленные с четырех сторон света, от них нет пути к центру, розе искупления. Храм... это Христос, и с давних пор строители, молясь своим творчеством, всегда строили храмы в форме креста или распятого тела. А Брамантовы ротонды всегда нарушали эту стародавнюю каменную молитву. Одним из его изобретений было также воскрешение круглых античных храмов, приспособленных к христианскому культу. Но храм... это Христос, и нарушение канона здесь всегда мстит за себя. Свод перестает быть образом надежды и жажды рая, плиты пола - смиреньем, алтарь - головой, а боковые нефы распятыми, пригвожденными руками. И здесь - та же месть. Независимые друг от друга капеллы - словно шляпки крепко вбитых гвоздей. Округлость центрального собора - даже не античный периптер, и здесь тоже - уход за пределы того, что задумано строителем, получилось нечто большее. Этот круг - терновый венец.
Микеланджело молча сложил планы обратно на рундучок, выпрямился. Пронзительный, острый взгляд Юлия следит за его медленными движеньями.
- Много гробниц святых придется закрыть и разобрать, - промолвил Микеланджело, стесненный этим взглядом.
- Я перенесу их в другое место, - ответил папа.
- Гробница святого папы - апостола Петра - бесцеремонно сдвинута.
- Этого не допущу, - сказал папа.
- Фасад обернут вокруг храма, нет места для хоров, эти четыре рукава ни капеллы, ни хоры, ни нефы.
- Но они прекрасны, великолепны, - возразил папа.
Микеланджело склонил голову и медленно промолвил:
- Нигде нет креста, Браманте не поставил креста.
- Я поставлю сам, - сказал папа.
Тут Микеланджело молча отошел, а старик крикнул ему вслед:
- Ты все еще перечишь мне?
- Я не перечу вашей святости, - возразил Микеланджело, - я всегда хотел исполнять ваши желанья. Но до сих пор никогда не работал по команде и вот так - без подготовки...
- У меня будешь работать по команде, - ответил Юлий. - И все у тебя приготовлено, даже отговорки. Или хочешь быть тоже, как... как остальные?
- Никогда я не хотел быть, как остальные, - воскликнул Микеланджело. Я всегда давал отпор этим остальным. Всегда воевал с ними. Мрамором, камнем. Доказательство этого - мой "Давид". Я иду один, как он, всегда против остальных. Один, совсем один.
Юлий минуту молчал. Потом, сев и сложив руки на своих худых коленях, промолвил:
- Что знаешь ты об одиночестве...
Голос его - чужой. Словно старик обращался с этими словами к самому себе. И ответил себе молчаньем. Только рука его, медленно поднявшаяся от разбитых долгими молитвенными преклонениями колен к без устали горящим глазам, говорили вместо слов. Но, вспомнив о юноше, он кривит губы в усмешку.
- Ты был в Каррарских горах, но там нет одиночества.
- Там нет ничего, кроме одиночества, - ответил Микеланджело. - Там мне больше всего хотелось работать. Если б я мог там остаться, так создал бы совершенное. Над мрамором - тишина. Высокое звездное небо над мраморными горами, по тропинкам которых я бродил без проводников и без отдыха. Слушал, как отовсюду говорит камень, и это было одиночество - камня и мое. Там я испытал страстное желание создавать гигантские статуи из этих гор, огромные фигуры, которые было бы видно издалека, как когда-то ваятель Дейнократ хотел превратить целую гору Афон в статую своего обожаемого Александра Великого. Вонзить резец в эти скалы, огласить всю горную цепь ударами своего молотка, высечь фигуры гигантов, идущих мраморной поступью по облакам, превратить горные пики в статуи. Но я не мог. Почему?
- Существуют не только горы, - ответил папа. Он расправил высохшей рукой складки своей мантии. - Есть еще бездны. Понимаешь? Вопрос не в том, чтоб овладеть горами, сперва надо овладеть безднами, а не то у тебя все рухнет, и бездна поглотит и гору, и твое созданье. Ты боишься глубин? Привыкай к ним, чтоб не знать головокруженья. Бедный! Ты видел их только в пустыне выжженных Каррарских гор, там, среди природы. Но на безлюдье невозможно быть одному. Среди природы много такого, с чем приходится все время говорить, и для человека, живущего духом, для святого самое желанное место бесед - пустыня. Только среди людей можно быть одному, совершенно, совсем одному. И величайшие бездны - не там. Они здесь. Овладей ими.
- Я много думал о безднах, - ответил Микеланджело. - Но они были подо мной. Я шагал всегда выше.
Папа улыбнулся. Улыбка его вонзилась в Микеланджело двумя остриями: насмешкой и снисходительностью.
- Всегда шагал выше, - резко повторил Микеланджело.
- А я наклоняюсь к ним, - сказал папа.
Тишина. Микеланджело взглянул неуверенно, вопросительно.
- Ими не овладеешь, убегая, - продолжал Юлий, и тонкая улыбка написала на пергаментном лице его больше, чем говорят слова. - И не убежишь от них, забравшись куда-то ввысь. Бездны кричат. Об этом говорится в Писании, надо бы тебе знать. И голос их слышен, хоть на самую высокую гору убеги. Крик их заглушает удары твоего резца, и это нечто такое, с чем тебе никогда не справиться. Ты - должник гор? Но и должник бездн. Ты взыскуешь вершин? Но не забывай и глубин! И тут и там найдешь одиночество - есть одиночество бездн и одиночество гор. То и другое - в человеке. Ты так полон гордыни, что хочешь бежать людей? А сказал, что воюешь. Чем? Бегством? Так - не сделаешься властелином. А я схожу к ним вниз. Спускаюсь настолько вглубь, чтоб они знали, что я - среди них. Только таким путем владею я не только безднами, но и горами.
Запутано странствие человека с сердцем, пылающим сотней пламен, непрестанно раздуваемых новой тревогой. Он слышит шум орлиных крыльев в облаках, паденье гальки из-под его ног, шорох крыльев и трав, голоса предвечерья. В лучах заходящего солнца бездны горят не тем огнем, что вершины гор, сердце человека горит среди сумеречных теней, и что ему теперь паденье городов, истребленье народов, гибель пленных! Бездны кричат, сказал папа, который нисходит на их зов, чтоб овладеть горами. Вихри глубин, стоны тьмы, вопль бездны. Кардинал Ипполито... не думал ли старик и о нем, говоря об одиночестве и безднах в человеке? Кардинал Ипполито д'Эсте стоял на коленях возле меня, и сердце его, налитое кровью, колотилось так, что хоть ударов его не слышал я, но их слышали ангелы в горних кругах неба. Бродить по тропинкам мраморных гор, скрываясь, вдыхать и пить эту глубокую великую тишину над каменным миром гор, мечтая о гигантах, видимых даже с моря. Не овладеешь безднами, все рухнет в них, бездна поглотит гору и твое создание, сказал папа. Овладей ими.
- Я овладею, - сказал Микеланджело.
Юлий Второй сделал ему знак встать на колени.
Это значило - прощанье. Но прежде чем произнести святые слова, старик сказал:
- Мы с тобой еще не раз будем говорить об этом, Микеланджело, потому что я полюбил тебя больше, чем кого-либо. А теперь хочу, чтоб ты приступил к работе. Вот в то время, как все говорят о моих победах и желают мне долгой жизни, ты избран для того, чтоб изваять мое надгробие. В то время, как все, в надежде на щедрые награды, жадно ждут от меня будущих шагов и долгого правления, ты создавай мое надгробие. В то время, как многие страстно жаждут, чтоб моя власть продлилась, пока я не осуществлю всех своих замыслов, не укреплю церковь и весь мир, ты оббивай камни, которые положишь на мою могилу. Тебя избрал я для этого дела, не сопротивляйся мне. Я верю, ты никогда не пойдешь по пути Сангалло. Миллионы христиан глядят на меня и живут под моей властью, но из них один ты избран для того, чтоб думать о моем погребении. Я не отпущу тебя, Микеланджело, ты - как стих на моем посохе, мне в предостереженье. Начинай как можно скорей. Уж смеркается, смеркается, мой Микеланджело. А написано: "...могу надеяться только до утра".
И он дал ему благословение.
Вновь тот шип смерти кольнул его в сердце. Он почувствовал, что на вершине своего могущества и славы благословляет человека, который говорит о его гробе. Это будет мраморная гора, - так сказал Микеланджело, и он слушал с удовольствием. Эта мраморная гора будет для его высохшего старого тела, для кучки пепла и костей. А столько еще надо сделать! Весь мир, люди северных равнин и люди на морях, люди неизвестных, только теперь открытых стран и островов, люди в золоте и блеске торжищ и городов, миллионы бездн все ждет его знака, его слова, его дела... гигантского дела и для миллионов тех, кто только родился. Страшно состояние, в котором находится церковь после падения Борджа, всюду нужно опять ввести дисциплину, многое построить заново, все обновить, многое искоренить, безмерное, сверхчеловеческое дело возложено на его старческие плечи, а времени осталось мало, уже смеркается. Не пять талантов, не два, не один дал мне бог, как тот господин в притче рабам своим, а целую церковь, чтоб я управлял и умножал, прежде чем буду призван дать отчет. Пять талантов получил и пять других приобрел на них добрый раб, награжденный похвалою, величие и слава которой потрясают сердце: "Хорошо, добрый и верный раб! В малом ты был верен, над многим тебя поставлю, войди в радость господина своего". А последний, убоявшийся распорядиться, употребить в дело талант свой и закопавший его в землю... Не боюсь я, боже, ты знаешь, что не боюсь, без отдыха бросаю всю силу свою против всех врагов достояния твоего и тех душ, что ты вверил мне в паству, но времени мне мало остается, - время, время, время! Столько еще нужно сделать, а дни летят, полные медлительности, препятствий, помех... Владеть безднами! А этот коленопреклоненный юноша думает уйти ввысь, ввысь... боится глубин. Глубины горят не тем огнем, что вершины гор в лучах заходящего солнца, а сердце человека горит средь сумеречных теней - и что ему паденье городов, истребленье народов, гибель пленных! Страшно подумать теперь о мире, терзаемом бесконечными моровыми поветриями, войнами, голодом и такой убийственной ненавистью, словно кровавые перстни - единственные дары любви. Что произошло бы, если б я умер? Я, который один еще сдерживаю эти тучи разрушенья, я, подлинный наместник божий на земле, единственный, кто еще успокаивает ее метанья и лихорадку! Жить, жить, еще долго жить! До тех пор, пока все не будет совершено... А я даю благословение юноше, говорившему об одиночестве, бегстве и вершинах. Он один ваяет мою гробницу. Он положит каменные глыбы на мою могилу, он готовит мои похороны. Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь... Он говорил о вершинах и одиночестве. Паки - аминь.
В то же мгновение они услышали голос.
В тишине их молчания он прозвучал так неожиданно резко и странно, что и папа и Микеланджело - оба остолбенели. В углу комнаты, перед распятием, стоял на коленях кардинал Алидоси, наклонив голову к концам пальцев своих сложенных рук, - он молился, читая часы, для которых пришло время, и не обращал внимания на разговоры. Бледный и строгий, он стоял на коленях, не двигаясь, опустив глаза, и задумчиво-трагическое лицо его, полное страстно скрываемого страдания, было теперь возвышенное, просветленное. Голос звучал спокойно, неторопливо, каждое слово взвешено. Микеланджело обратил внимание на то, что слышит голос Алидоси первый раз в жизни. Сернистое парево дрожало в дневном зное, до сих пор еще тлевшем, хотя уже ложились первые тени. Мертвый воздух давил. Они остолбенели, оттого что голос Алидоси зазвучал так внезапно и неожиданно, как если бы кто-то таинственно провещал им из дальних далей, отсутствующий, забытый. А кардинал неторопливо молился:
- "Recordare, Domine, testamenti tui et dic Angelo percutienti: cesset iam manus tua, ut non desoletur terra et ne perdas omnem animam vivam. Ego sum, qui peccavi, ego, qui inique egi; isti, qui oves sunt, quid fecerunt? Avertatur, obsecro, furor Tuus, Domine, a populo Tuo. Ut non desoletur terra et ne perdas omnem animam vivam". - "Вспомни, господи, завет свой и скажи ангелу бичующему: да престанет рука твоя, чтоб не погибнуть земле и ты не истребил всякую душу живую... Я тот, кто согрешил, я тот, кто совершил беззаконие; а эти овцы что сделали? Отврати, заклинаю тебя, господи, гнев твой от народа твоего. Чтоб не погибнуть земле и ты не истребил всякую душу живую..."
Надгробие! Юлий Второй! Рим и все края земли! Целый мир мог теперь сделаться этим надгробием! Микеланджело встал. И почувствовал на плече своем руку папы и забыл все, что хотел сказать, услышав голос папы.
- Завтра начнешь, Буонарроти, - промолвил Юлий Второй. - И знаешь, где поставь мне надгробие? Там... Там... знаешь... в глубине храма, пятнадцать стоп над полом, на том ненужном возвышении, только там, Микеланджело, больше нигде не хочу, только там.
ПО ПУТИ САНГАЛЛО
Они сидели перед папой на низких стульях, похожие в своих длинных пурпурных мантиях на красные грибы. Юлий Второй, возвышаясь над ними на небольшом округлом подиуме, взирал сверху, со своего высокого кресла, на их оливковые лица; совещание о торжествах было только что окончено. Ближе всех к папскому креслу сидел кардинал Алидоси, на голову выше остальных, потом любимые папские племянники: кардинал Сикст Гара делла Ровере, кардинал Риарио делла Ровере, кардинал Леонардо Гроссо Ровере, а дальше - остальные приглашенные: кардинал Виджери, кардинал Фазио Санторо из Витербо, кардинал Сиджисмондо Гонзага, кардинал Карло дель Карретто - граф Финале, кардиналы Орсини и Колонна. Затем, образуя новый полукруг, как маленький золотой перстень вокруг пурпурных звезд, стояли одетые в золото начальники отдельных римских областей, римские патриции. Маэстро Браманте сидел поодаль, классически прекрасный профиль его рисовался на темном фоне шалона, и место рядом с ним было пусто, так как кардинал Габриэле де Габриэлибус утром этого дня умер.
Был уже апрель, страшное парево не умерялось - несмотря на молебны, служившиеся ежедневно у всех алтарей. Люди падали на улицах от теплового удара. Жара раскалила Рим добела. Нарывы глодали тела. Люди ползали вдоль стен, дрались за воду, бились друг с другом за тень. Воспаленные глаза гноились от пыли, голубые и красные круги все время плясали в глазах, доводя до безумия. Легкие не хотели впускать внутрь огонь, кровь задыхалась. У кардинала Габриэле от жары произошел разрыв сердца, и он упал на ступени алтаря, когда молился о дожде. И теперь место его было пусто.
Сидели молча, окончив совещание и ожидая папского слова. Юлий Второй, весь сияя от радости и восторга, медлил отпустить их, перебирая в мыслях все, что здесь было решено. Два великих свершения - уже близко, так близко, что стоит только протянуть к ним свою жилистую руку и крепко сжать ее. Два великих свершения его мечты и его жизни: построение собора и новая война. Через несколько дней будет торжественно, согласно точно разработанному здесь церемониалу, положен первый камень в фундамент базилики св. Петра - по плану Браманте. А вскоре после этого торжества он двинет войско против Перуджии, не глядя на жару и страшные тяготы похода. Потому что он отдал приказ, пренебрегши на этот раз обычной своей ненужной снисходительностью ко всяким слабостям и человеческой зыбкости. Первый удар - Перуджия, второй - Болонья. Венеция сама рухнет, а потом... Старик мнет себе руки. Глаза его блестят, густые брови вздрагивают. Губы сжаты, следя за мыслью, уже не блуждающей. Падение Венеции будет одним из самых тяжких ударов по французской обороне, которая закачается и падет, и так уже потрясаемая напором испанцев. Что сможет сделать Людовик Двенадцатый, если вся Италия подымется против него по папскому приказу, - как она поднялась против его предшественника, этого слюнявого эпилептика Карла Восьмого? Две великие, ослепительные мечты, чьим золотым сияньем озарены его глаза, руки и губы, вся его фигура: построение собора для всего христианского мира и изгнание чужеземцев, изгнание незваных гостей из Италии, приведение их к полной покорности святому престолу. А за французами придет очередь неаполитанских испанцев...
Кардиналы сидят молча на своих стульях, долго длится тяжкое молчанье папы. Что ж он не отпускает их к накрытым столам и ваннам? Порядок торжеств точно установлен, разработан, иноходцы их приготовлены к страшному походу против Перуджии, чего же еще нужно? Ах, сладостные, золотые времена папы Александра!.. Молчали, склонив головы, - не все они были делла Ровере. Через несколько дней им придется жариться в знойных потоках свирепого солнца - на торжестве закладки базилики, а потом испытать все муки военного похода, ведь папа не позволит остаться, вся Коллегия должна будет выступить с ним. Каждая минута отдыха теперь дороже золота, и недолго осталось им есть на серебре. Они молчали и, вдыхая зной, выдыхали досаду и недоуменье.
Вдруг Юлий сошел с возвышенья и, взяв кардинала Гонзага за руку, стал о чем-то с ним говорить, так как Гонзага был ему нужней остальных. После того как он отошел с ним к окну, они тоже получили право открыть рты. Обращаясь друг к другу, они стали шептаться, дополняя слова движеньем глаз. Слова были любезные, а взгляды горькие, - хваля устами, они жаловались глазами и сердцем. Потом тихо заговорили об умершем. Браманте подошел к ним, кивая в знак согласия. Он мог только подтвердить то, о чем шептали врачи, не желая говорить об этом вслух: кардинал Габриэле де Габриэлибус умер не от теплового удара.
Кардиналы почувствовали жуткий озноб. Близился великий праздник светлого Христова воскресения и с ним - закладка нового собора, о котором говорят теперь во всем Риме: новое строительство, новая эпоха в жизни церкви. Но какая же новая эпоха в жизни церкви, если кардинал де Габриэлибус умер так же таинственно, как умирали при Борджа? Врачи шептались, кардиналов знобило. А Браманте улыбался, сверкнув несколько раз взглядом на Юлия, который беседовал с Гонзага, став вплотную к нему. Для Браманте эта смерть кардинала накануне праздника и торжеств, - конечно, тоже некстати. Начнется строительство собора. Святой отец пойдет в торжественной процессии от главного алтаря старой базилики капеллы св. Петрониллы - наружу, к выкопанной яме, где будут ждать два кардинала-дьякона, церемониймейстер и двор. Золотых дел мастер Кавадассо приготовил уже великолепный сосуд с монетами, - две из них червонного золота, - который будет замурован в фундамент. А краеугольный камень из чистейшего искристо-белого мрамора ждет, обложенный пальмовыми листьями. Одним из кардиналов-дьяконов должен был быть Габриэле де Габриэлибус. А он нынче утром умер. А недавно умер и церемониймейстер маэстро Бурхард, который вел подробнейший дневник правления папы Александра, макая перо больше в желчь, чем в чернила. И прелат Тиньосини, брат алеппского комтура, умер неделю тому назад, оставив свою гробницу недостроенной. И маэстро Бурхард строил себе гробницу, и кардинал Габриэле строил гробницу, - но не дождались, померли.
Браманте улыбается, улыбка его вкрадчивая, соболезнующая, ему жаль всех, кто строит себе гробницы, а их довременно кладут где-нибудь в другом месте. Мертвец, не имеющий покоя. А ведь после смерти человек должен быть, так сказать, запечатан в земле или в камне, чтоб ни одна человеческая рука никогда больше его не касалась, чтоб только голос ангелов мог пошевелить тело, раз и навсегда здесь положенное. Кардиналы слушали, глядя с опаской. Потому что почти все они уже строили себе гробницы. Александр Шестой отнимал у них богатства и поместья, можно сказать, еще при жизни, а Юлий Второй отнимает после смерти. Все оставшееся после умершего кардинала конфискуется в папскую казну. Но они больше любили своих близких, чем папскую казну, и, жалуясь на папу, что он не позволяет им выражать свою любовь к сыновьям и родственникам в завещаниях, не хотели оставлять свое имущество и папской казне. Они строили дорогие дворцы для своих мертвых тел, не жалея денег. Папа мог захватывать их богатства, поместья, замки, ренты, коллекции, крепости и области, но он не мог отобрать у кардинала его гробницу. Юлий Второй становился безопасен для кардинала только после того, как тот ляжет в могилу.
А у Юлия Второго гигантские замыслы насчет обновления церкви и Церковного государства, - на осуществление этих замыслов понадобится много времени и денег. Кардиналы скрываются в гробницах. Теперь повсюду строятся кардинальские гробницы, это - последняя римская мода. И, слушая речи Браманте, каждый думает о себе.
Браманте слегка пожал плечами. Можно ли верить тайному перешептыванию врачей? Нет сомнения, что бедный Габриэле де Габриэлибус умер не от жары, но то, что врачи рассказывают о таинственном влиянии недостроенных гробниц, о темном призывании смерти каждым ударом молотка, о подземной глине, выбрасываемой полными лопатами рабочих и желающей быть восполненной гнилью тела, пока еще живого, которое она зовет и за которым посылает свои загадочные мрачные лучи, это просто россказни, недостойные веры! Окончив, Браманте слегка отступил и, не глядя на Юлия, заметил только, что тот побледнел и сжал руки. Тут кардиналы неуверенно пожали плечами. Никогда не надо отвергать древнюю мудрость необычных истин, в которые человеческому разуму не проникнуть. Разве мало, в самом деле, случаев внезапной смерти от этого душного зноя, как немало и недостроенных гробниц! Маэстро Браманте хорошо говорить! Ему долго еще не придется строить себе гробницу, цель жизни у него еще впереди, а его юные страстные подруги заботятся о том, чтобы кровь его не старела и не ослабевала. Маэстро Браманте строит храмы, а не гробницы, и он - не князь церкви, ему незачем думать о том, куда запрятать после смерти свое имущество от папской казны. Они молчали, думая о своих гробницах.
Тут Браманте заметил, что Юлий тоже молчит. Кардинал Гонзага уже дважды ответил на предыдущий его вопрос и перечислил воинские части, ожидающие в Мантуе. Длинный папский посох задрожал, потом вдруг ударил по спинке трона. Все в испуге обернулись, - среди глубокой тишины размышлений, в которые они были погружены, удар пришелся словно по их спинам. И кардинал Риарио, как всегда, пепельно-бледный, изумленно повернул свое посиневшее лицо к дяде, ожидая вспышки ярости. Никогда нельзя было быть спокойным, всегда найдется что-нибудь такое, чего не скроешь от сверкающих глаз папы. Они ждали испуганно, каждый перебирал в уме свои слабости. На кого из них падет сейчас пламя гнева? Высоким, старчески дрожащим голосом папа затянул молитву. Они, облегченно вздохнув, горячо подхватили. Совещание было окончено.
ЧЕШСКИЙ РОМАН ОБ ИТАЛЬЯНСКОМ ВОЗРОЖДЕНИИ
I
В двадцатые - сороковые годы нашего века чешская литература выдвинула плеяду замечательных писателей. Фучик, Гашек, Чапек и еще малоизвестный у нас, но не менее заслуживающий всемирной славы Ванчура подарили не только отечественной, но и мировой литературе целый ряд блестящих произведений. Преждевременно погибшие в бурю конца тридцатых - первой половины сороковых годов (Фучик, Ванчура, Чапек) или в период межгрозья начала двадцатых годов (Гашек), они заложили необходимые основы для долгожданного литературного расцвета.
Можно сказать, что с наступлением XX века кончился национально замкнутый период становления чешской литературы, период ее пребывания "в себе", и начался период яркого и содержательного цветения - "для себя" и для всего мира.
Перелом, конечно, отнюдь не случайный. Он был подготовлен всем ходом развития чешской литературы, тем подспудным возрожденческим течением, которое росло и крепло на протяжении всего XIX века от романтиков тридцатых годов (К.-Г. Маха) через Врхлицкого и до двадцатых годов нашего века включительно, когда возникло объединение писателей и художников "Деветсил", давшее огромный толчок развитию чешской литературы.
Но решающую роль в этом расцвете наряду с передовой творческой традицией сыграла, как всегда в таких случаях, историческая обстановка.
Страна вступила в новую фазу своего бытия: первая война дала ей самостоятельность, Мюнхен потряс всю нацию до основания, период оккупации до предела напряг, а разгром фашизма развязал все ее силы. Крайнее обострение народной борьбы против ожесточенного исторического врага на последнем этапе - вот чем было обусловлено духовное возрождение, пережитое чешской литературой в двадцатые - сороковые годы.
Это явление - многообразное, сложное, в социальном, художественном и философском отношениях весьма содержательное - еще ждет своего исследователя.
Мы попытаемся здесь ознакомиться с одной лишь гранью его, - если не самой главной, то все же очень существенной, к тому же удобной для рассмотрения благодаря обозримости материала.
II
Полтора века тому назад Пушкин, совершая свой подвиг создания русской литературы, подвиг "дарования" ей внутренней свободы, расковал ее также и в том отношении, что научил ее говорить о чужом, как о своем, выражать свое через чужое, перевоплощаться в это чужое, вольно дышать своим собственным дыханием в чужом воздухе. Именно здесь - великий смысл "протеизма" Пушкина, его "вселенскости".
А в двадцатые - сороковые годы XX века долго созревавшая в борьбе против чужеземного, через отталкивание от этого чужеземного и замыкания в своем, чешская литература, достигнув окончательной зрелости в условиях последнего великого Сопротивления, тоже перешла в наступление; в ней начался знаменательный процесс овладения чужеземным, процесс творческой переработки и усвоения его. Появилось не одно только уменье глядеть окрест, но и искусство узнавать свое в чужом, познавать свое не только непосредственно, но и через чужое, подобное. Познавать и выражать это познание в исторически соответственных прекрасных формах.
И не случайно, конечно, первый взгляд переживающей свое возрождение чешской литературы притянула к себе именно эпоха итальянского Возрождения.
III
В 1948 году вышел роман Франтишка Кубки "Улыбка и слезы Палечка". "Содержание моих исторических произведений всегда злободневно, - говорит Кубка. - Впервые я всерьез обратился к историческому жанру, когда в Чехии свирепствовал террор оккупантов. Мои друзья умирали в тюрьмах и концлагерях. Незваные пришельцы и коллаборационисты пытались затемнить самосознание чешского народа и разорвать все его связи с отечественной исторической и культурной традицией. Я считал своим патриотическим долгом, насколько это было в моих силах, распахнуть окна в чешскую историю и в отрезанный от нас мир". И вот явилась книга о Палечке. "Это мой первый роман, - говорит Кубка. - Я писал его восемь лет, с 1941 по 1948 год". Создававшийся отчасти в годы оккупации, а затем в годы бурных послевоенных событий, приведших к краху буржуазной республики и возникновению народной социалистической Чехословакии, роман уже не ограничивается показом домашнего исторического прошлого, - внимание его тянется к событиям мировой истории.
Герой романа Кубки, королевский шут Палечек, - лицо полуисторическое-полулегендарное. Но автор наполняет этот образ вполне конкретным современным содержанием: "Мой Палечек XV столетия стал для меня родным братом чешского прогрессивного интеллигента времен фашистской неволи".
Прототип - "друг молодости автора, коммунист-врач, который до самой смерти колесил и блуждал по Праге, принося знакомым и незнакомым утешение и надежду на лучшее будущее". Однако здесь важно подчеркнуть, что это только одна сторона дела, только одна составная часть того сплава, каким является этот образ Кубки. "Я видел в нем человека Возрождения... Яркий свет Ренессанса, увиденный Палечком в Италии, развеял в его душе средневековую мглу..."
IV
В романе "Улыбка и слезы Палечка" тема итальянского Возрождения еще не заполняет всего поля зрения; это еще роман на чешские темы: продолжается борьба чешского народа за свое национальное лицо, а итальянский элемент дан в значительной мере еще как антагонист: всенародно избранный чешский король Иржи вступает в борьбу с папой за частичную независимость Чехии от Рима в области религиозно-политической.
Но образ Италии в преддверии к высокому Возрождению (вторая половина XV века) дан очень цельно, с большой прелестью и значительной исторической содержательностью. Этот образ не только противопоставлен суровому образу послегуситской Чехии, но и контрапунктирует с ним, оттеняя его и проникая внутрь него. Король Иржи показан как политический деятель европейского масштаба, а главный герой - чешский патриот Палечек, кончивший курс в Падуанской академии, - живое воплощение Ренессанса в некоем чешском варианте. Повествование играет яркими красками, изобилует острыми положениями, полно воздуха и отличается чисто ренессансной пышностью, непринужденностью, свободой.
V
Предлагаемый теперь вниманию советского читателя роман "Камень и боль" создан рано умершим чешским писателем Карелом Шульцем (1899-1943) (кстати сказать, принадлежавшим вместе с Фучиком, Незвалом, Ванчурой к объединению "Деветсил" и участвовавшим в его творческих поисках). Этот роман уже безраздельно посвящен итальянскому Возрождению, - притом эпохе высшего его расцвета, периоду высокого Возрождения (конец XV - начало XVI века). Речь в нем идет о жизни Микеланджело. Оба романа писались одновременно: Кубки - с 1941 по 1948 год, Шульца - с 1942 по 1943 год, когда смерть прервала работу, принудив писателя оставить вещь неоконченной; повествование доведено до 1508 года, до переезда Микеланджело в Рим для росписи потолка Сикстинской капеллы, то есть до того момента, когда начинается новый период в его жизни. Годы юности, годы молодых творческих исканий позади. Тридцати трех лет приступает Микеланджело к созданию знаменитого потолка. Перед нами, таким образом, роман о молодости и творческом становлении великого художника.
Написанные в условиях оккупации, оба исторические романа чрезвычайно актуальны, представляя собой особую форму борьбы с ней; в них чешский народ, в лице своих художников слова, через голову немецко-фашистского варварства протягивает руку к высшим культурным достижениям человечества, как бы говоря: я принадлежу человечеству, и эти ценности принадлежат мне, и никакое насилие не в состоянии этого изменить. Мастерство, свобода и красота, с которыми я перевоплощаю их в своем творческом слове, - непререкаемое свидетельство моего права на них. И в этом - мой ответ нацистскому разбою, не менее веский, чем те удары, которые он получает на других фронтах.
Таков общественный смысл обоих романов. Во всяком случае - поскольку речь идет о романе Кубки. Что же касается романа Шульца, к которому это тоже, безусловно, относится, то о нем сказать так недостаточно. В Шульцевой трактовке материала есть нечто большее. Герой Кубки - чех; он приникает к роднику Возрождения и упивается его живой водой, всем существом своим ощущая всю ее необходимость для развития, процветания и счастья чешского народа; автор в какой-то мере, очень тактично, не нарушая художественной цельности, все же присутствует в повествовании, глядя на события глазами своего мудрого шута и произнося суд над ними его словами.
А у Шульца - не так. Тут мало говорить об артистической свободе и раскованности воспроизведения. Тут надо говорить о другом.
VI
Общеизвестна классическая характеристика эпохи Возрождения, данная Энгельсом во Введении к "Диалектике природы". "Это был величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли, страсти и характеру..." И несколько выше: "В Италии наступил невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и которого никогда уже не удавалось достигнуть" 1.
Эта итоговая, фронтальная характеристика очевидным образом требует раскрытия явления, заглядывания за его фасад, проникновения в глубь процесса, его породившего. И Энгельс тут же указывает путь к такому проникновению. Он говорит, что "герои того времени не стали еще рабами разделения труда... Но что особенно характерно для них, так это то, что они почти все живут в самой гуще интересов своего времени, принимают живое участие в практической борьбе, становятся на сторону той или иной партии и борются кто словом и пером, кто мечом, а кто и тем и другим вместе. Отсюда та полнота и сила характера, которые делают их цельными людьми" 2.
1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 20. М., 1961, с. 346.
2 Там же, с. 347.
Речь идет, таким образом, о динамической цельности - цельности, осуществляемой и отстаиваемой в борьбе духовной и практической.
Понятая в этом смысле цельность является тем критерием, который позволяет судить о степени глубины и верности того или иного отражения той эпохи. Именно с этой точки зрения, конечно, и следует судить о романе Шульца: насколько глубоко и цельно воспроизведен там характер Микеланджело, характеры других действующих лиц - тех великих и малых "титанов", которыми наполнены страницы романа, - наконец, характер эпохи в целом.
VII
Роман Шульца, конечно, не первая попытка дать цельный образ той великой эпохи. И нам будет легче оценить его по достоинству, если мы поставим рядом с ним два произведения, созданные уже в наше время или на подступах к нему.
Роман русского писателя Д. С. Мережковского "Леонардо да Винчи" вышел как раз на рубеже нашего столетия - в 1900 году, в самый канун тех грандиозных событий, которые привели человечество, говоря словами поэта, к "невиданным переменам". Русско-японская война, 1905 год в России, первая мировая война, Октябрь и возникновение Советской власти, ряд европейских революций, появление фашизма и его разгром, вся эта цепь мировых событий все, что присутствовало в сознании Шульца, когда он писал свой роман, - для автора "Леонардо да Винчи" еще не существовало. Символист и мистик Мережковский писал свой роман в некоем (хотя и кажущемся) историческом затишье; он мог делать вид, что не замечает надвигающегося исторического урагана, - вернее, мог выражать предчувствие его грозного приближения лишь в отраженной форме борьбы двух мистических ипостасей - Христа и антихриста. А когда гроза разразилась, пришел Октябрь, - автор "Леонардо" попросту ушел в эмиграцию, где и умер.
Но роман его интересен. Прежде всего он хорошо написан я дает немало в познавательном отношении (кроме мистики, принимающей к тому же не слишком большое непосредственное участие в формировании образов, там много реального исторического содержания, поданного ярко, художественно; в частности, автор широко и умело использовал архив Леонардо для воссоздания его внутреннего образа).
Но для нас главное - не в этом. Главное в том, что это документ той эпохи, когда он был написан, и - само собой - документ, рисующий общественную позицию автора. "Тишина" этой эпохи и этой общественной позиции отразилась прежде всего в выборе главного героя: это - отнюдь не бунтарь Микеланджело, это - созерцатель Леонардо; да и его образ дан сугубо "тишайшим": это - свободомыслящий мудрец, отнюдь не деятель. Такое понимание предопределило весь стиль романа. В нем, конечно, даны исторические события, но - как необходимый фон. Если там что и рокочет, то лишь в отдалении, чтоб мы еще ясней почувствовали царящую в душе Леонардо тишину. Изложение спокойное, ясное. Основная идея - безнадежность, одиночество и бесплодность всякого дерзновенного мыслительного поиска самого по себе. Что же ему противопоставляется? Слияние мысли с действием? Нет - с верой. Начало антихриста - познание - должно слиться с началом Христовым - верой, - вот единственный выход для человечества и конечная цель исторического процесса. Что же касается действия, то оно, наоборот, отметается. Именно из-за этого не попал в герои романа Микеланджело. Это очень важный момент, и мы на нем остановимся.
Известно, что между Леонардо да Винчи и Микеланджело не было приязни. Слишком многое разделяло их в самом подходе к тому, что составляло дело жизни обоих: к искусству. Как-то раз произошло открытое столкновение. О нем повествуют и Мережковский и Шульц. Как выглядит эта сцена у Мережковского?
"Проходя мимо навеса, увидел Леонардо собрание полузнакомых людей... "Мессере, мессер Леонардо! - окликнули его. - Пожалуйте сюда, разрешите-ка наш спор". Он остановился. Спорили о нескольких загадочных стихах... в тридцать четвертой песне "Ада"... Пока ему читали неясный текст, "Леонардо, немного прищурив глаза от ветра, смотрел вдаль, в ту сторону... откуда тяжелой, неуклюжей, точно медвежьей поступью шел небрежно и бедно одетый человек, сутулый, костлявый, с большой головой, с черными, жесткими, курчавыми волосами, с жидкой и клочковатой козлиной бородкой, с оттопыренными ушами, с широкоскулым и плоским лицом. Это был Микеланджело Буонарроти". Далее следует подробное описание неприглядной наружности Микеланджело.
"Леонардо всегда надеялся, что ссора его с Буонарроти кончится миром... Такая тишина и ясность были в сердце его в эту минуту, и он готов был обратиться к сопернику с такими добрыми словами, что Микеланджело, казалось ему, не мог не понять. "Мессер Буонарроти - великий знаток Аллигиери, молвил Леонардо с вежливой, спокойной улыбкой, указывая на Микеланджело. Он лучше меня объяснит вам это место". Микеланджело, услышав имя свое из уст Леонардо, остановился и поднял глаза". Увидев "ясную улыбку соперника и проницательный взор его, устремленный невольно сверху вниз, потому что Леонардо был ростом выше Микеланджело, робость, как это часто с ним бывало, мгновенно превратилась в ярость. Наконец он с усилием проговорил глухим, сдавленным голосом: "Сам объясняй! Тебе и книги в руки, умнейший из людей, который доверился каплунам-ломбардцам, шестнадцать лет возился с глиняным Колоссом и не сумел отлить его из бронзы - должен был оставить все с позором!" (Курсив в этой цитате мой. - Д. Г.)
Как мы видим, вся сцена отмечена печатью решительного морального превосходства Леонардо над Микеланджело... Последний "чувствовал, что говорит не то, что следует". Ему не хватает обидных слов для унижения Леонардо. Он глядит на противника "с презрительной усмешкой, которая ему не удавалась, только искажала лицо его судорогой, делая еще безобразней" 1.
1 Мережковский Д. С. Полн. собр. соч., т. II. М., 1914, с. 231-233.
Итак, лишь созерцание мудро и прекрасно. Действие слепо и безобразно. Все совершилось, как предупреждала монна Лиза во время одного из сеансов, когда она позировала Леонардо, писавшему ее знаменитый портрет: напрасно, мол, Леонардо думает, что Микеланджело в конце концов, преодолев свою ревность, порожденную робостью и неуверенностью в себе, поймет всю его, Леонардову, благожелательность, готовность признать превосходство Микеланджело. "Может быть, - возражает монна Лиза, - мессер Буонарроти силен, как ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы перед господом. Но нет у него тишины, в которой - господь. И он это знает и ненавидит вас за то, что вы сильнее его, - как тишина сильнее бури".
Таков смысл знаменательнейшего по своему "ноуменальному" значению события эпохи - спора двух титанов Возрождения, изображенного русским писателем-символистом на рубеже нашего века.
VIII
Но пройдет еще какое-нибудь пятилетие - и многое, очень многое изменится. Обстановка, художник, картина. Грянул первый раскат мировой бури: русский 1905 год. На авансцену выступили новые, демократические силы. Замечательный французский писатель-демократ Ромен Роллан в 1906 году выпускает свою книгу на великую тему о Возрождении. Его герой - уже не Леонардо. Он создает биографию Микеланджело. В книге нет Леонардовой тишины, уводящей прочь от бурь - в созерцание. Но можно ли сказать, что вот она-то уже вторит буре с небосклона? Посмотрим.
"Леонардо был человек статного сложения, обходительный и вежливый. Однажды он прогуливался с приятелем по улицам Флоренции. На нем была длинная, до колен, розовая туника; волнистая борода, искусно завитая и расчесанная, струилась по его груди. Возле церкви Санта-Тринита несколько флорентийцев обсуждали какое-то непонятное место из Данте. Подозвав Леонардо, они попросили его разъяснить им смысл этого отрывка. Мимо как раз проходил Микеланджело, и Леонардо сказал: "Вот Микеланджело, он вам объяснит, что значит этот стих". Микеланджело, думая, что Леонардо насмехается над ним, желчно ответил: "Сам объясняй, ты ведь великий мастер, сделал гипсовую модель коня, а когда надо было отлить его из бронзы застрял на полдороге, опозорился". С этими словами он повернулся спиной и продолжал свой путь. Краска бросилась в лицо Леонардо, но он промолчал. А Микеланджело, не довольствуясь этим и желая еще сильнее уязвить соперника, крикнул: "Только твои остолопы-миланцы могли поверить, что ты справишься с такой работой!" "И вот этих-то двух людей, - заключает Ромен Роллан, гонфалоньер Содерини решил противопоставить друг другу, поручив им одну работу... Так начался поединок между двумя величайшими мастерами Возрождения" 1.
1 Роллан Р. Собр. соч., т. 2. М., 1954, с. 105-106.
Было бы большой ошибкой за протокольным сходством (если не тождеством) обоих отрывков не заметить разительной разницы: у Ромена Роллана этот эпизод - столкновение всего лишь двух лиц, в котором едва намечены характеры; а у Мережковского тут - столкновение двух начал, двух резко обозначенных принципов, двух символов, противоречие которых составляет внутреннюю духовную драму эпохи.
"Отдаваясь безраздельно своим страстям и своей вере, Микеланджело ненавидел противников своих страстей и своей веры, - комментирует этот эпизод Ромен Роллан, - но еще сильнее ненавидел он тех, кто был чужд всяких страстей и лишен всякой веры". А именно таков был Леонардо. "Мягкая, несколько даже застенчивая натура и ясный скептический ум, ничем не скованный и все понимающий, далекий от родины, от религии, от всего мира", чуждающийся "кипевших тогда во Флоренции страстей" и "чувствовавший себя хорошо только в обществе титанов, как и он сам, свободных духом".
Мы видим, что, переместив свое авторское внимание с Леонардо на Микеланджело и тем самым удалившись от индивидуалистического, символистского понимания эпохи, Ромен Роллан (не забудем, это еще только 1906 год) делает все же попытку дать конфликту "объективное", "беспристрастное" толкование. "Поединок между величайшими мастерами Возрождения" в конце концов сводится к тому, что им обоим заказано по фреске в зале дворца Синьории. "Флоренция разделилась на два лагеря, один горой стоял за Леонардо, другой - за Микеланджело. Время сравняло все, - ставит точку Ромен Роллан. - Оба произведения погибли".
Конечно, задача биографа не вполне совпадает с задачей романиста; первому объективность более пристала 1. Но и ему не избежать необходимости истолкования фактов и характеров, тем более если в роли биографа выступает художник слова. И Ромен Роллан истолковывает события, создает образ и характер своего героя. В чем же видит он драму жизни Микеланджело, смысл его борьбы?
1 Блестящий образец такого рода объективной научной биографии - книга А. Дживилегова "Микеланджело", в серии "Жизнь замечательных людей" (Молодая Гвардия, 1938).
"Трагедия Гамлета! Мучительное несоответствие героического гения отнюдь не героической, не умеющей желать воле и неукротимым страстям..."
"Отсутствие гармонии между человеком и действительностью, жизнью и законами жизни даже у великих людей всегда порождается не величием их, а слабостью... Судьба, описанная нами здесь, трагична потому, что она являет пример врожденного страдания, страдания, которое коренится в самом человеке, неустанно подтачивает его и не отступится до тех пор, пока не завершит своего разрушительного дела..."
Итак, заменив титана-созерцателя Леонардо титаном-борцом Микеланджело, Ромен Роллан затем делает шаг назад: выдвигая на первый план навязанные облику Микеланджело черты слабости, растерянности, одиночества, он, по существу, лишает своего героя всяких титанических свойств и превращает его в слабого и бессильного перед лицом своей эпохи страстотерпца-христианина. "Это один из наиболее ярких представителей того великого человеческого племени, которое вот уже девятнадцать веков оглашает Запад стенаниями скорби и веры; это - христианин", - говорит он.
Мережковский - весь в старом - признает титанизм Микеланджело, хоть относится к нему враждебно, видя в нем слепую силу; Ромен Роллан (в 1906 году) - тут уже новое - всей силой своей гуманной натуры симпатизирует Микеланджело, делает его своим героем, но отказывает ему в титанизме, несмотря на такие цитаты, как вот эта, из биографии, написанной учеником Микеланджело Асканио Кондиви: "Однажды, проезжая верхом по окрестностям Каррары, он увидел возвышающуюся над морем скалу; ему страстно захотелось превратить ее всю, от подножия до вершины, в статую колосса, который был бы виден издалека мореплавателям. Он и выполнил бы свое намерение (в котором, однако, не видно ни слабости, ни христианского смирения, - прибавим мы от себя. - Д. Г.), если бы имел на то время и соизволение папы (с которым был связан контрактом на постройку папской гробницы. - Д. Г.)".
Немало еще воды утечет, прежде чем фигура Микеланджело будет измерена в полный рост, во всех ее правильно понятых противоречиях - в смутных человеческих слабостях и светлой титанической силе.
IX
Пройдет ровно три с лишним десятилетия. Но за это время не только много воды утечет. За это время обрушатся миры и на их месте возникнут новые. И вот новый художник слова, находясь отнюдь не в затишье и не в преддверии великого социального катаклизма, а в самом эпицентре его, создает новую книгу о Микеланджело. Все здесь иначе - и, конечно, отнюдь не по прихоти автора. Не спокойный, ясный, стройный, упорядоченный роман о художнике-мыслителе, не уснащенную цитатами "объективную" биографию или житие непонятого своим временем художника-страдальца пишет он. Перо в руках у этого писателя - резец. Он не рассказывает о своем герое. Он перевоплощается в него. Перевоплощается в его эпоху. Кидается в нее стремглав, как в бурные волны своей собственной современности. На всем повествовании, если можно назвать повествованием этот проносящийся перед нами бешеный поток, это бурное половодье образов, происшествий, событий, столкновений, лежит печать того самого неистовства (террибилита), которую носит на себе и творчество главного героя. Действительность? Эпоха? Вот она - вся перед нами. И не в сторонке, как фон, а мы сами - в ней. Это не повествование, это - действо. Мы не только все видим воочию, мы соучаствуем во всем.
И прежде всего, конечно, в становлении Микеланджело - ваятеля и борца. Он выплывает откуда-то из недр эпохи, с которой у него один и тот же подслушанный автором единый ритм. Неразрывно связанный с эпохой, он в то же время ожесточенно единоборствует с ней. Первая работа его - "Мадонна у лестницы". "Моей мадонне не хватает улыбки. Привыкли, чтоб она улыбалась. Мария снисходит к человеческим скорбям. А моя божья матерь не улыбается. Моя божья матерь не снисходит. Она - повелительница, царица. А все-таки сидит у лестницы. Так сидят одни нищенки". И младенец не благословляет, "как привыкли". Так рожденный в недрах своей эпохи титан сразу начинает подымать голову. Ничуть не страдательно, совсем не по-христиански. Неплохое начало для человека, которого пытались объявить гонимым судьбой жертвенным христианином.
Следующий шаг - "Битва кентавров с лапифами". Царь лапифов Иксион полюбил Юнону, Юпитер послал ему призрак великой богини, и смертный, соединившись с этим призраком, стал родоначальником дикого племени получеловеческих чудовищ - кентавров; их битва с народом лапифов и победа последних над ними знаменовали торжество человеческого начала над звериным или духа над материей, в толковании придворного философа Медичи - платоника Полициано. "Но Микеланджело, после первых же ударов по камню, забыл о смысле поучительно-философского сказания..." Его сознание художника заполнено другим. "Он нашел форму. Почувствовал до тех пор не испытанное острое наслаждение пропитать камень пленительной, гибкой формой борющихся друг с другом тел, создать произведение из сплетенных рук и ног... Заставить играть множество форм, слив их при этом в единый образ силы и напряженных мышц, человеческие тела, яростно связанные в узел и спутанные, обрисовать в борьбе разнообразнейшие и сложнейшие движения мужской фигуры - выпрямленной, замахнувшейся, падающей, поверженной, вырвавшейся из тисков вражеских рук... Какое ему дело до античности!.. Тело! Не античное, спокойное тело, а тело в стремительнейшем напряжении форм... Вся картина кричит. Это формы, обладающие голосом. Формы горячие, распаленные. Жизнь, хлещущая сквозь пластическое напряжение сражающихся мышц..."
Нет, не христианином, - воителем вступил Микеланджело в жизнь, с первых же шагов отметая противоречия и подымая на щит властное, ожесточенное, победоносное творчество. Творчество форм, а не правил морали, - не претворение материи в дух, а претворение ее в образ. В этом - его поиск.
Вот Микеланджело стоит в раздумье перед купленной им каменной глыбой... "Он... положил на мрамор обе ладони. Это было движение чистое и любовное, как если б он нежно прикоснулся к любимой голове, успокаивая ток крови в ее висках. Он чует, чует. Таинственная, стремительная, лихорадочная жизнь бушует где-то там, в темной материи, он слышит, как она зовет, кричит ему, чтоб он освободил ее, дал ей форму и язык... Обнаженный и морозно-холодный, камень пылал жарчайшим внутренним огнем. Сосуды, которыми он пронизан, были напряжены и наполнены пульсирующей мраморной кровью, - сухие на поверхности и горячие внутри... Он передвинул руки немного выше. Здесь трепет затихал, здесь наступило тайное спокойствие, но и оно было глухое, там была большая глубь, омут гармонии, аккорд форм, взаимно друг друга проникавших. Но чуть дальше руки его пронзила острая боль, там было, видимо, самое уязвимое место камня, вся материя вздрогнула, словно он коснулся обнаженной раны, всади он сюда резец, сердце камня тут же разорвется и глыба рассядется. Нет, сюда нельзя, нанести удар здесь - значит умертвить камень. Даже если б не раскололся, все равно умер бы, стал бы медленно чахнуть и в конце концов рассыпался бы в прах... Под этим местом в камне таится смерть. И, наоборот, наклонившись ниже, чтоб поласкать форму материи, округлой, как самые нежные женские лядвеи, томящиеся желанием, сжатые и трепещущие, он учуял в глубине место, где таилась, быть может, какая-то большая тяжелая гроздь, налитая застывшим соком, которая только и ждет, чтоб ее выдавили, ждет и благоухает, сильное благоухание подступило прямо к ладоням. Он гладил камень нежной, чуткой рукой, словно успокаивая. И вдруг смутился. Да, это здесь. Это уже не прикосновение, а ощупывание, уверенное, вещественное, сильное, грубое. Здесь сила камня, узлы его вздутых мышц, которые нужно разъять, чтобы открыть доступ к сердцу. Здесь он раскроет камень и вырвет его сгорающую внутри жизнь, здесь мощь, и объем, и начало удара. Он выпрямился. Ничего вокруг не видя, ничего не слыша, думая только о камне. Сердце его билось где-то там, внутри глыбы, кровь его текла по мраморным жилам, камень стал сильней его, он высился перед ним, как огромные тяжелые ворота, как судьба. И он сжал в руке резец, как единственное оружие, как оружие и против самого себя..."
Раскрытие этого внутреннего процесса построено Шульцем на основании свидетельства самого Микеланджело. "Когда совершенное и божественное искусство порождает идею формы и движений человеческой фигуры, то первым преломлением этой идеи будет простая модель из скромного материала. Затем в диком и полном силы камне осуществляются обещания молота, и идея обретает новую жизнь в столь совершенной красоте, что никто не может ограничить ее вечность". И еще яснее: "Величайший художник не имеет ни одной идеи, которую глыба не таила бы в себе. И она - то единственное, чего может достигнуть рука, повинующаяся разуму" 1.
1 "Микеланджело". М., Искусство, 1964, сонеты 236 и 151.
Итак - поиск формы, ничего больше? Столько нравственных усилий, такая напряженная духовная борьба, столь острые и даже ожесточенные драматические коллизии, и в итоге - всего-навсего художественная форма!
Тогда заслуживает ли этот открыватель форм названия титана?
Или что же она такое - эта художественная форма, служившая не для одного Микеланджело только, но и для всех "титанов Возрождения", а вслед за ними - для каждого светского (то есть не работающего на определенную церковь) художника великой самоцелью?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос дает глава романа под названием "Боязнь чего-то, не имеющего формы". Микеланджело с детских лет страдал припадками панического ужаса перед бесформенным (отчасти напоминающий страх Паскаля перед бездной или страх Ипполита в "Идиоте"). Ромен Роллан увидел в этом лишь изъян нервной системы, индивидуальную слабость, болезненно развившуюся вследствие внутреннего одиночества. Шульц раскрывает глубокий творческий смысл этого явления: художник воплощает в наиболее чистом и сильном виде великое неистребимое свойство человека - жажду быть "демиургом", преобразователем враждебного, бессмысленного хаоса в радостный, светлый космос. Движущая Микеланджело ненависть к хаосу - начало творческое, и одно из величайших достижений эпохи Возрождения состоит в секуляризации этого чувства, до тех пор отчуждавшегося в пользу бога, который, по Библии, создал мир, надо думать, тоже из страха перед хаосом.
Пересказывать главу нет надобности. Здесь приведем лишь одну фразу, сказанную (вернее, подуманную) великим ваятелем по поводу его "Кентавров и лапифов": "Все требует формы, чтобы быть познанным". Что же еще можно ждать от художника? Ведь это и есть его историческое, вселенское дело. Для кого-кого, а уж для него-то форма полна содержания. У Микеланджело эти поиски скрытой в диком камне формы приводили к созданию Давида, Брута, рабов... Ибо когда художник говорит о форме, он говорит о воплощенной идее. И это - единственное содержание, которое он знает. Идея невоплощенная для художника не существует: она для него бессодержательна.
X
Как же подан в романе Шульца конфликт между Микеланджело и Леонардо? Это очень существенно для понимания романа, так как ссора между двумя великими творцами нового искусства, при всей биографической эпизодичности столкновения, является как бы оселком, позволяющим установить ценность и глубину философской позиции биографа-художника. Мы уже видели изображение этого драматического момента у Мережковского и Ромена Роллана. У первого смысл эпизода вскрыт глубоко, хоть и не до конца, и, конечно, применительно к основной философской идее автора: неистовый волюнтаризм Микеланджело посрамлен в угоду аналитической созерцательности Леонардо. А Ромен Роллан вовсе не ставит себе задачи вскрыть идейный смысл столкновения; его занимает лишь психологическая сторона вопроса: измученный трудностями жизни, неуверенный в себе страдалец допускает несправедливый, но простительный в его положении выпад против раздражающего своей сдержанностью и учтивостью конкурента.
С позицией Ромена Роллана стоит сопоставить еще одно изложение означенного события: в недавно вышедшей книге американского писателя Ирвинга Стоуна "Муки и восторги. Биографический роман о Микеланджело" 1. Биография, написанная Стоуном, содержит много ценного материала: излагается в беллетристической форме жизнь художника, не выходя за пределы фактов. По Стоуну, вся ссора сводится к тому, что Леонардо недооценивал значение и возможности скульптуры, ставя гораздо выше живопись, и это больно задевало Микеланджело, который чувствовал себя прежде всего ваятелем. К тому же пренебрежительный отзыв о ваянии со стороны такого авторитета, как Леонардо, мог повредить оценке Давида 2. Отсюда едкие слова Микеланджело о неспособности Леонардо к ваянию, сказанные в лицо последнему. А через некоторое время Микеланджело и вовсе мирится с Леонардо, придя к нему в дом, чтоб перед ним извиниться и выразить ему сожаление по поводу гибели его фрески "Битва при Ангиари" 3.
1 Stone Irving. The and the Ecstasy. A biographical Novel of Michelangelo. London, 1961.
2 Там же, с. 351-352.
3 Там жe, с. 425.
Вернемся теперь к Шульцу. У него мы видим и сцену столкновения на улице (как у Мережковского и Ромена Роллана), и сцену посещения (у тех двух отсутствуют). Но все здесь по-другому. В обеих сценах Микеланджело дан в полный рост: это не исступленный, яростный слепец, неукротимо действующий, но плохо отдающий себе отчет в смысле своих действии (Мережковский), не раздраженный жизненными неудачами, гонимый вихрями судьбы странник (Ромен Роллан) и не задетый собратом по ремеслу самолюбивый художник (Стоун) - хотя и у Шульца он и неистов, и гоним судьбой, и профессионально дорожит своим искусством больше жизни. В чем же существенное радикальное отличие его образа у Шульца от того, что дали другие?
В том, что здесь Микеланджело - великий правдоискатель, глядящий в глубь явлений, с которыми ему приходится иметь дело, отметающий все, с чем не может мириться его совесть, отстаивающий каждым творческим шагом своим свойственное ему понимание жизненных ценностей.
Разница ощутительна уже в первой, "уличной", сцене. У Шульца Микеланджело не зря пришел в неистовство. Леонардо не просто уступает ему роль толкователя Дантовых темнот. Он говорит: "Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти... Он истолкует вам неясные стихи об искусстве. Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в искусстве... (Курсив здесь и дальше мой. - Д. Г.) Мы жаждем, а вы заставляете нас так долго ждать... Дайте же нам хоть объяснения Данта... хоть этого не скрывайте от нас забором" (ядовитый намек на то, что Микеланджело ваял в это время под открытым небом своего Давида, до поры до времени окружив его от посторонних глаз глухой изгородью. - Д. Г.).
"Микеланджело почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему бегают маленькие хитрые глаза ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками" (он возвращался домой с работы над своим Давидом. - Д. Г.). Язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, какими они были сказаны, обшитый серебром лиловый хитон Леонардо и распространяемое им благоухание духов асфоделей - вот что приводит в бешенство Микеланджело, недомогающего, усталого, с глазами, полными едкой пыли, с руками, стертыми резцом и молотком, с мраморной крошкой в волосах... Последовал взрыв, полный уже знакомых нам оскорбительных выпадов по адресу Леонардо.
Уже в этой сцене социальный смысл конфликта, благодаря резко обозначенной, выразительной светотени, раскрыт глубже, чем у Ромена Роллана. Но философское содержание здесь еще не затронуто. Для того чтобы раскрыть и исчерпать его до дна, передав через это и свое философское понимание эпохи, Шульц вводит совершенно новую сцену - сцену посещения. Но только это - не учтивый визит одного художника к другому, равно великому. Это - тайное ночное посещение. И приходит не Микеланджело к Леонардо извиниться за то, что наговорил лишнего, а наоборот: Леонардо приходит к обидевшему его Микеланджело - для того, чтобы... Сейчас увидим, для чего. Но сперва почему ночью? Потому что, по словам Леонардо, "...ночь всегда обнажает сердце человеческое больше, чем дневной свет... есть такие правдивые слова, которые мы находим только ночью... Это как бы речь глубины...".
И вот он пришел договориться. О чем? О новом заказе? Нет. Сказать, что "Флоренция для нас двоих мала"?.. "Я думаю, - холодно возражает Леонардо, что весь мир мал для нас двоих. Но нам надо либо стать открыто врагами, либо заключить вечный мир, чтобы не доставлять миру зрелище борьбы двух великих". - "Но с какой стати нам вступать в борьбу?.. Мы ведь идем каждый своей дорогой..." В ответ на это Леонардо предлагает свое объяснение их вражды; последовательно отвергая более поверхностные толкования, он доходит до самого существенного: "Вы шли с работы, усталый, измученный, весь в грязи и пыли. Я не могу жить без блеска и роскоши, без благовоний, изысканности", и т. д. "Но не в этом причина вашей вспышки. Здесь есть что-то глубже, загадочней. Вы не скажете - что?" - зондирует Леонардо своего собеседника. "Пусть скажут другие, которые будут судить о наших творениях", - отвечает Микеланджело. "Нет, зачем предоставлять другим то, что мы можем сказать друг другу сами?" И Леонардо дает свое объяснение разделяющей их обоих вражды. Ее источник - диаметрально противоположный взгляд на творчество по всей линии, от исходных позиций до конечных целей. "Вы набрасываетесь на все... Одолеть, овладеть. Покорить. Поработить". А "...цель не в том, чтобы навязать материи свою волю - излить в нее свои мысли и страсти... Дело идет о чем-то гораздо более трудном и драгоценном... Оставить ей ее жизнь... раскрыть загадку этой жизни... постичь ее... Материя хочет жить своей жизнью... не мешайте ей... Укажите только на ее тайны... В этом великое искусство... Самое великое искусство - выражать только то, что вещь хочет выразить сама..." "Нет, возражает Микеланджело, - я должен сперва понять свое собственное сердце. Предмет - только отпечаток моей собственной жизни. Только так можно творить по-настоящему..." А что значит - творить по-настоящему? Этот созерцательно-скептический вопрос Леонардо заставляет Микеланджело сравнить своего собеседника с Пилатом. И это первое, что их разделяет, - пристального созерцателя жизни и борца, отстаивающего свою правду в ней. Расселина уходит вглубь. Между ними не только разногласие: между ними ненависть (со стороны Микеланджело). "Вы правы, я ненавижу вас... оттого что вы один из тех... других... Те... там, наружи... огромное стадо, к которому я чувствую отвращение... Время! Все вы, создающие это время... Я задыхаюсь в этом времени, оно валится на меня, как поток... Стою, увязнув по плечи в какой-то грязи, мерзости, нечистотах... Меня мучает и терзает это время... Я не могу от него убежать, но должен как-то его одолеть. Этому миру уже ничего не спасти. Он окончательно погиб. Но я не хочу гибнуть. Я должен победить вас всех, ставших передо мной, как великан в чешуйчатой броне..." - "Чем?" - "Да хоть просто камнем... как он... Давид!" - "Но Савонарола тоже хотел победить время и пустил в ход самое сильное оружие - мученичество. Разве камень ваше мученичество?" - иронически спрашивает Леонардо. "Не один только камень... - тихо возразил Микеланджело. - Еще боль. Удары".
Смысл творчества Микеланджело как борьбы против своего времени, борьбы, основанной на "понимании своего собственного сердца", встает во весь рост. "Символ вашей жизни - победить ударом, камнем, - говорит Леонардо. - А меня вы считаете частицей великана, которого сразил Давид. Да, я рад, что работал в такое время, которое позволило человеку пустить в ход все свои способности, которое освободило его... Но... разве я не отвергаю этого времени, не презираю его? Все мы, люди духа, - изгнанники, слуги сильных, которые торгуют нашими именами... Тут мы поняли бы друг друга скорей всего... Ведь никому не убежать безнаказанно от своего времени". Истинная и конечная причина другая. Леонардо выражает ее несколько сложно, но смысл предельно ясен. Проследим за его мыслью. Она имеет очень важное значение для понимания его самого, а главное - для понимания Микеланджело. "Я все время стремлюсь раскрывать новые и новые тайны, в этом мое бегство от времени... В том, чтоб познать, проникнуть, исследовать, постичь!.. Где-то есть точка, из которой все исходит и в которую все возвращается... События, жизни и судьбы... добро и зло - единый источник всего... Для меня искусство только проводник к великим тайнам... Все выходит из одной точки и возвращается в нее... Нет различия между добром и злом..."
И тут наступает окончательный разрыв. "Вы наводите ужас, Леонардо. Уходите!.. Теперь я знаю, что нас разделяет... Я всегда буду помнить, куда упал бы, если б пошел по твоему пути..."
Так постепенно - пласт за пластом - обнажается истина: перед нами столкновение морали человека-борца с аморализмом сверхчеловека-созерцателя. Весь напряженный диалог искусно соткан из противоречий. Можно подумать, будто спор идет между искусством как таковым (Микеланджело) и искусством как средством познания (Леонардо): "Вы хотите убежать с помощью искусства... Я иначе, я - с помощью познанья..." И даже - будто сверхчеловеческие позиции занимает Микеланджело, а Леонардо стоит в один ряд, плечом к плечу с человеком. "Вы стремитесь к сверхчеловеческому, а то и к нечеловеческому, говорит Леонардо, - а я всегда останусь с человеком и с тем, что познаю своими чувствами". Но это только нечто вроде обмена рапир, которое мы видим в последнем бою Гамлета. На самом деле человечен Микеланджело в своей непримиримой борьбе против жизненной данности - за утверждение своих внутренних ценностей, и сверхчеловечно абстрактное, созерцательное познание Леонардо, внешне покорствующее жизни, но стремящееся свести ее к абстрактному, умопостигаемому, бездеятельному единству, "точке, из которой все исходит" и в которой снимаются все различия, вплоть до различия между добром и злом.
Читателю, конечно, ясно, какое звучание имела эта проблема в момент написания романа, да и сохраняет до сих пор.
XI
Но реален ли такого рода конфликт между двумя гениями, делавшими (вместе с третьим, тогда только начинавшим свою карьеру - Рафаэлем) одно и то же дело? Вернее, имел ли право современный романист прочитать этот исторически достоверный конфликт именно так? Дает ли творчество этих гениев пищу для такого толкования разделявших их противоречий? И поскольку любой гений - сын своей эпохи, благоприятствовала ли эпоха высокого Возрождения возникновению такого рода противоречий, были ли они тогда возможны и неизбежны?..
Старое рухнуло. Италия (а в ней, как в своем прообразе, все средневековье) превратилась в атомный котел, где все сместилось, сорвалось со своих якорей, помчалось в пространство. Каждая часть, стремясь утвердиться в своей отдельности и самостоятельности, но продолжая свой распад, выделяла огромное количество скрытой "внутриатомной" энергии, но в то же время самим процессом этого излучения закрепляла свою ограниченность и недостаточность. Ибо ничто обособленное, какие бы ни таило оно в себе запасы энергии, не может быть полным и совершенным. Все хочет вернуться к истинному своему значению и не в силах сделать это. Церковь, превратившаяся в светскую блудницу и архисводню, едва выдвинув из собственных недр своего очистителя Савонаролу, тут же и уничтожает его. Мирская власть, рассыпавшись на отдельные куски в виде княжеств - тираний, стремится к высшему своему единству - цезаризму, но ни один из рвущихся к цезарской власти кандидатов, даже самый талантливый и безжалостный из них - Чезаре Борджа, не в состоянии совершить этого исторически еще не созревшего перехода. И гениальный провозвестник деспотизма, впервые возведший политику в ранг высокого искусства, задолго до Ницше выдвинувший перед человечеством идеал мощи без внутреннего величия, Макиавелли осужден испить до дна горькую чашу сознания своей недостаточности, передав своего "Князя" в виде завещания тем, кто спустя два века будет строить уже не в Италии, а на всем пространстве Европы "просвещенный", а в дальнейшем - и непросвещенный абсолютизм. Элегантная философская и филологическая мысль сплоченных вокруг Лоренцо Медичи платоников тоже не ко времени: возрождая древнюю мудрость, она не способна воплотить ее, не способна воплотить себя, - оставаясь совершенно чуждой широким кругам; к тому же, отвергая аристотелизм, как основу схоластики, она отвергала его и в целом, вместе с его реально познавательными научными устремлениями. А время было такое, что даже астрология, алхимия, магия - и те вожделели стать подобием науки.
Безудержно ширилась ойкумена, со всеми ее полусказочными загадками и действительными тайнами. Мир, до тех пор плоскостный, воочию приобретал третье измерение. И единое мироздание, совсем недавно замкнутое в своих точно очерченных сферах, вдруг, порвав путы, вышло на безграничный простор, чтобы в конце концов, уже в наши дни, рассыпаться в пространстве непостижимым фейерверком бесчисленных разбегающихся вселенных...
А на самом дне гигантского атомного котла, в котором все вещи стремительно теряли свою прежнюю и приобретали новую форму, кипела и вовсе обесформленная и обезличенная плазма - низы...
XII
Все эти и многие другие грани эпохи нашли в романе Шульца полноценное отражение.
Повторяем, это - не рассказ, не повествование. Это - действие, в котором мы участвуем. Эффект присутствия достигается стремительностью непрерывной смены картин, внезапными изменениями места действия, ритмически возвращающимися эмоциональными повторами, многие из которых играют роль лейтмотивов, связанных с той или иной темой или образом, смещением планов и внешнего, через неожиданные переходы от внутренней к прямой авторской речи и обратно - в пределах одного и того же предложения, этажированным повторением фраз в виде взвихренных перечислений и целым рядом других приемов, отнимающих у читателя всякую возможность созерцать описываемое с одного фиксированного пункта и порывисто перебрасывающих его из одной социальной, бытовой, духовной стихии - в другую.
Ошеломив нас симфоническим переизбытком жизненных звучаний, автор безраздельно владеет нашим сознанием и заставляет нашу мысль, отказавшись от обычного читательского "противостояния" тексту, двигаться по предуказанным авторской волей орбитам.
Роман воспринимается как музыка - не как литература. Он действительно полон симфонизма. И это - несмотря на свойственную ему высокую точность словесного рисунка. Нелегко было бы подсчитать всех выведенных там лиц: каждая страница буквально кишит ими. Но ни одно не промелькнет перед нами вскользь обозначенной тенью. Каждое получает исчерпывающую и действенную характеристику, каждое дано в наиболее содержательном ракурсе, самое незначительное необходимо для понимания целого, так как не введено извне, а выросло из него. Страницы романа испещрены этими как бы беглыми, но в действительности тщательно выписанными миниатюрами. И они не только не теснят друг друга, не создают толчеи, но все точно знают свое место, как каждое маленькое стеклышко знает свое место в огромном мозаичном панно. Поначалу изумляешься этому искусству, умеющему сочетать ораториальный симфонизм целого с мельчайшей подробностью тонкой миниатюры. Но вскоре изумление уступает место пониманию; здесь все: и крупное, и мелкое, все эти великие люди и малые людишки, эти знаменитые лица и безвестные, а подчас и вовсе темные личности - равно неотделимые, а потому и равно значительные частицы эпохи, плоть от плоти и кость ее, - эпохи, понятой органически, на основе единого начала, проникающего не только все члены организма, но и все молекулы его, от великого противоборца Микеланджело или гениального соглядатая и таинника природы Леонардо, запечатлевших свои победы, до какой-нибудь полубезумной старухи-колдуньи, тоже по-своему противоборствующей и постигающей, но терпящей полное крушение, обезличенной и раздавленной. Столь неравные перед лицом грядущих столетий, все они равны здесь, как участники великой исторической драмы, драмы высвобождения общественных сил, высвобождения личности из пут распадающегося общественного целого, драмы неистовых самопоисков нового человека, раскрывающегося и в ничтожестве, и в величии, и в зверстве, и в добре. Безоглядно устремленная к самостоятельному совершенству недостаточность, жаждущая независимой полноты ограниченность - в этом противоречии смысл всех, больших и малых, драм, изображаемых в романе. И в этом смысл драмы эпохи в целом.
XIII
Но как же так? Ну - недостаточна и ограниченна полубезумная старая колдунья Лаверна и подобные ей бесчисленные жалкие твари, считавшие себя людьми, но безжалостно лишенные этого звания эпохой. Недостаточен и ограничен Савонарола, жаждущий влить новое вино в старые мехи. Недостаточен и ограничен Чезаре Борджа, претендующий на роль властителя нового времени, но неспособный вложить в толкование этой роли никаких новых идей, которые отличали бы его от прежних и современных ему тиранов. В силу того же противоречия между порывом к новому и недостаточностью средств для его осуществления или хотя бы полноценного и всестороннего понимания не выдержали исторического экзамена ни Лоренцо Медичи со своей Платоновой академией, ни Макиавелли со своим "Князем", вышедший сеять не в пору.
Пусть все эти и им подобные явления - от мала до велика - ограниченны и противоречивы в силу резкого несоответствия между их жаждой самоутверждения и средствами для этого, предоставленными им эпохой. Но можно ли говорить о недостаточности и ограниченности мировых гениев, подаривших человечеству совершеннейшие шедевры искусства? Разве здесь предельная, полная, сверхдостаточная осуществленность не самоочевидна?
Шедевры, которыми любуются и никогда не перестанут любоваться поколения, насыщая ими свой внутренний мир, как хлебом насущным, - сами есть результат борения, которое создатель их вел с самим собой, со своим временем и с другими творцами, ему современными, предлагавшими свои пути и способы решения тех же исторических проблем. Обращенные лучезарными ликами в грядущее, эти шедевры темными корнями своими погружены глубоко в историческую почву. Борения, их породившие, проходят в непрерывных притяжениях-отталкиваниях, испытываемых гением по отношению к самому себе, за осуществление своего замысла (пресловутые "муки слова" - см. приведенный нами отрывок об осмотре камня), по отношению к своей эпохе (см. цитированный нами отзыв Микеланджело о его времени), от которой художник хочет бежать, но, конечно, никуда не скроется; наконец, по отношению к своим современникам - соперникам по творчеству.
Эти борения кроются за всяким шедевром, или, вернее, внутри него. И чем содержательней, переломней, революционней эпоха, тем более напряженные борения ведут к созданию данного шедевра. В муках нет ничего прекрасного. Но прекрасное рождается только в муках. Это и есть темные корни лучезарного цветка. Огромное достоинство романа Шульца в том, что он показал эту неразрывную связь "камня" (понимая под "камнем" не только материал творчества, но и весь противостоящий художнику объект в целом) и "боли" со всей возможной выразительностью и глубиной. Мы видим не только творческие муки Микеланджело, но и его сложные отношения с эпохой, от которой он то хочет бежать, то бросается в самую гущу ее, как строитель, а то и каменотес, то, уйдя в себя, преодолевает ее гигантским творческим усилием, воплощая вырванные у нее же откровения в своих немилостивых мадоннах, кипящих жаждой жизни и ненавистью к неправде, юных атлетах, грозных пророках или в виде умудренного жизнью старца, который в стремительном полете передает проснувшемуся к жизни юноше эстафету поколений.
Мы видим, что победу над своим временем великий художник одерживал лишь в творческие минуты, а в жизни изнемогал от непосильного единоборства с эпохой (и этим, конечно, объясняется, но все же вряд ли оправдывается переоценка жертвенно-христианского момента в его облике, допущенная Роменом Ролланом). Потому что он был одинок, не имея возможности опереться на ту силу, которую жадно искал и угадывал в своем творчестве, но на которую в то время художнику еще нельзя было опереться, - и в этом была его историческая неполнота и ограниченность, которую он чувствовал не менее ясно, чем свой титанизм. В мире духа он был полный властелин - и не только над камнем (которым владел до такой степени, что порой даже частично не отделывал своих статуй, давая зрителям почувствовать силу "дикого камня", подобно тому как укротитель оставляет своим хищникам немного их былой непокорности для контраста, чтоб было яснее его торжество), но и над стихом, который он тоже иссекал (а не пел, как Петрарка): недаром знаменитое четверостишие о статуе "Ночь", "пройдя веков завистливую даль", ровно через три столетия захватило Тютчева, как выражение его собственной ненависти к Николаю I, доведшему Россию до Крымской катастрофы, и заставило нашего поэта, в поисках наибольшей точности выражения, трижды перевести это четверостишие: один раз на близкий к итальянскому французский и два раза на русский язык.
Но властелин над камнем и словом в жизни был рабом. Его замыслы стоили дорого: ведь он мыслил в масштабах горных вершин, жаждал ваять утесы. Кто же мог обеспечить их осуществление? Только тогдашние хозяева жизни: папа, тираны, знать, патриции. Эти выбрасывали несметные суммы на роскошь и разврат, но заставили гения скомкать грандиозный замысел гробницы Юлия Второго, навязывали ему чуждые по духу предприятия (гробница Медичи), делали из его творческой мысли шутовскую потеху (снежный великан). Эта эпоха родила невиданных гениев, но ставила их под контроль утонченных (а случалось - и невежественных) самодуров-толстосумов.
Но не это, налагаемое эпохой, ограничение было самым существенным. В конце концов "раб" разрывал оковы и умел осуществлять замыслы, которые выше эпохи. Самым существенным, что приходилось преодолевать, были рабство наследию и борьба с другими титанами за свое место в мире духа. Эта внутренняя борьба была много глубже, значительней и творчески неизмеримо содержательней, чем борьба с препятствиями внешними, неизбежная во всяком классовом обществе и лишь приобретавшая в эпоху высокого Возрождения характерный огромный размах.
Преодоление средневековья - вот что составляло суть противоречивого процесса создания идеала личности нового времени. Эта победоносная борьба велась с переменным успехом.
Величайший гений, идя вперед, не может, да и не должен вполне отрываться от прошлого. Изобретая свои летательные аппараты, Леонардо был целиком ограничен понятиями средневековья: человеку суждено было летать не как птицы, не с помощью гребли, а совершенно по-новому - с помощью винта, о чем изобретатель не мог подозревать, не имея идеи мотора. Тут боренье гения с прошлым не увенчалось успехом: победа осталась за прошлым. Но в другом случае эксперимент великого анализатора природы прошел блестяще, дав результат поистине эпохальный - на века: взяв из рук мадонны младенца и тем самым рассредоточив внутренний мир женщины, прежде сведенный к материнству, он переплавил ее в женщину нового времени, созерцательную и скептическую, чувственную и вещую, как душа самого великого мастера. Прекрасная своей юностью и чистотой, хотя уже лукавая, мадонна Литта стала загадочной зрелой Джокондой. Но разве этот, по существу, первый в истории светский портрет женщины поворотом фигуры ее, внешней неподвижностью, сосредоточенностью всего движения во внутреннем мире, снисходительность улыбки, обращенной к зрителю и ко всему человечеству в его лице, самой условностью пейзажа, наконец, не уводит мысль к тем живописным мадоннам и еще дальше иконописным богоматерям, чей канон он так дерзко и так победоносно нарушает? Джоконда - не только первый женский портрет, открывающий новый жанр мировой живописи, но и великий пример преодоления средневековья титаном Возрождения - не путем отвержения прошлого, а путем его органического перевоплощения... А чудо слитости противоположностей - взволнованное многообразие фигур в строгом прямолинейном единстве целого, неповторимое согласие линий в вихревом смятении чувств, претворение мировой трагедии в воздушную гамму мягчайших тонов - Леонардова "Тайная вечеря", то живое и ясное воплощение "темной" Гераклитовой "гармонии, возвращающейся к себе", "расходящегося, согласующегося с собой" - разве это не христианский витраж, просквоженный лучами античной свободы и меры?
У Микеланджело было меньше счетов со средневековьем: он боролся с ним, опираясь на древнюю традицию - не только античную, казавшуюся ему слишком статуарной, неподвижной, а в значительной мере на библейскую, дававшую больше простора и свободы его титаническому исступлению. Все же, думается, мысль, создававшая "ветхозаветного" Давида, не миновала при этом и средневековой идеи змееборчества, глубоко, органически переработанной, как глубоко переработаны им были традиционный образ мадонны - с младенцем и в группе Пьета, а также картина Страшного суда, где Христос выступает не как грозный, но справедливый евангельский судия, явившийся "с силой и славой великой" чинно творить нелицеприятный суд, а скорей в роли исступленного, беспощадного пророка-бичевателя, чуждого новозаветной "благодати", знающего одно лишь "отмщение", один немилосердный ветхозаветный "закон". Правда, в последнем случае католическое понимание с его исступленным Dies irae шло ему навстречу. Но, в общем, гордиев узел, приковывающий художника к эпохе через тяготевшую над ним традицию, Микеланджело сумел попросту разбудить, отступив, в смысле выбора сюжетов - патриархи, пророки, - на шаг в глубь истории; ведь Ветхий завет, по сравнению с христианством и классикой, предоставлял титанической воле художника значительно больший простор. (Это относится и к сивиллам, поскольку эти "теневые" фигуры античности не оставили по себе никакой иконографической традиции.)
У младшего из троих - Рафаэля - отношения с традицией были сложней. Он высоко ценил христианскую культуру. Его мадонна не сядет у лестницы, как нищенка, устремив взгляд в пространство, не взглянет на мир смелым, ироническим взглядом Джоконды. Она парит, обратив к нам взгляд теплящихся, как две кроткие лампады, не ведающих лукавства и гнева очей. Течет среди облаков. Без движения. И откуда взяться движению? Ведь она - мечта, мечта о добре, виденье, плывущее в воздухе, застывшее в нереальном, почти иконописном пространстве, среди облаков-ангелочков, и ветер райских кущ надувает ее покрывало, словно парус корабля, спускающегося с небес, чтобы "выпрямить" нас, освободив от непосильного бремени противоречий. А в самом "языческом" из творений Рафаэля - фреске "Афинская школа" - в центре две фигуры: Платон и Аристотель. Они спорят. Первый свободным и величественным жестом воздел правую руку ввысь, к миру "идей", второй, прекословя, ровным, но сильным движением протянул свою вперед, к зрителям. Направляющая нашу мысль в "горняя" вертикаль и направляющая ее к познанию дольнего мира горизонталь составляют вместе завуалированный, но внятный для глаза и мысли знак креста - в своеобразном, неброском ракурсе.
Как видим, и Рафаэлю пришлось, в его поисках нового человека, вступить в определенные отношения со старым мировоззрением. Он не отошел от него, как Микеланджело, в порыве невиданной мощи и не подверг его разъедающему химическому анализу мысли, как Леонардо. Он сохранил его, приняв в себя целиком, но наполнив совершенно новым содержанием.
Каждый из троих в борьбе с традицией действовал по-своему. Ибо все трое вели великий спор друг с другом, и способ их борьбы с эпохой, ее данностью, целиком определялся содержанием этой главной борьбы - их борьбы между собой. Больше, чем все другие, они были связаны друг с другом великим борением, полным притяженья-отталкиванья. Каждый из них глубоко сознавал и чувствовал в одно и то же время и свою призванность осуществить великую историческую переплавку старого, ущербного человека в нового, совершенного, и необходимость осуществить это дело своим собственным путем, и невозможность сделать это только своим путем, все же недостаточным, ограниченным, несмотря на всю его гениальность. Эти титаны боролись с эпохой ради общего им всем троим исторического дела, одновременно борясь между собой - каждый ради своего собственного утверждения в этой борьбе, - иными словами, ради собственного понимания ее смысла и способов ведения. Именно таково содержание уже знакомого нам конфликта между Леонардо и Микеланджело. Такими же были и отношения обоих с третьим участником великой игры - Рафаэлем, в романе по ходу драмы лишь намеченные.
Творя единое, все трое друг от друга отмежевывались, ища своей полноты не в сочетании усилий, а в индивидуальном творческом самоособлении. Ни один из них не был в силах разрешить историческую задачу в одиночку, в противовес двум другим. Но каждый, споря с двумя другими, разрешал свою часть задачи. И вместе они разрешили ее всю.
Гениям казалось, что они теснят друг друга, - в ту эпоху, когда все друг друга теснили, домогаясь своей полноты. Но история и на этот раз оказалась непревзойденным режиссером. Она распорядилась по-своему. Сперва выпустила на сцену Леонардо, возложив на него обязанность сказать миру: вначале было Слово, то есть мысль. Новый человек найдет свое совершенство в познании. Познание спасет мир. Тогда на сцену истории неистовым оппонентом выступил Микеланджело: нет, сказал он, вначале было дело. В действии - вот в чем новый человек найдет свое совершенство. Деятельность спасет мир. И это был огромный шаг вперед в развитии исторической драмы: мысль и деятельность, познание в сочетании с действием, это было уже много - на пути к человеку нового времени. Все ли? Нет, не все. Надо было сохранить еще одну ценность, неизвестную ни античной свободной мысли (источнику Леонардова познания), ни ветхозаветной миро-устрояющей деятельности (существенному источнику Микеланджеловой действенности), - ценность, внесенную в мир христианством: умиление, то есть способность "благоговеть перед святыней "красоты", понимаемой не как эстетическая только, но и нравственная категория. И вот последним пришел Рафаэль со своим словом: вначале была Красота, то есть добро, - сказал он. Новый человек найдет свое совершенство а прекрасном. Красота спасет мир.
Раскованный ум, раскованная сила, раскованное чувство красоты-добра... Каждое из этих начал, взятое в отдельности, развитое на полной свободе, ничем не ограниченное, обнаруживало свою ограниченность (абстрактный характер процесса познания у Леонардо, механическое перенесение им принципа "наблюдения" с мира природных явлений на мир явлений общественных, идея сведения всего сущего в "одну точку"; "странничество" Микеланджело и безудержный волюнтаризм его, не всегда подчиненный суровой дисциплине замысла, чем, быть может, объясняется наличие незаконченных работ; слишком легкое, не без оттенка полемичности, снятие противоречий у Рафаэля, этого, можно сказать, единственного смертного, не изведавшего горечи изгнания из рая). Но, вместе взятые, взаимно друг друга ограничивая и углубляя, они и составили координаты духовного мира нового человека.
Вместе эти три гения сделали то, что никто из них не был в силах сделать один. Открылась новая страница истории. Родился образ новой человеческой цельности и совершенства, образ "выпрямленного" человека. Теперь оставалось только воплотить этот идеал в жизнь...
XIV
Чехословацкая критика не без основания называет стиль "Камня и боли" барочным - за его преизбыточность. Но кипенье слов, кипенье образов, кипенье мыслей здесь - больше чем стилистический прием. Продиктованная обстоятельствами изображаемой эпохи и одновременно той общественной обстановкой, в которой роман был написан, преизбыточность эта не только тешит глаз и слух читателя яркими красками и необычными повествовательными ходами. Она целеустремленна, позволяя следовать не за одними "мыслями великого человека", но за всеми движениями его внутреннего мира, знакомя нас с огромным художником и огромной эпохой "изнутри и снаружи", будя в читателе ответное кипенье мыслей и чувств. Образ молодого Микеланджело дан действенно и выразительно, открывая ясную перспективу на его дальнейшую творческую жизнь. Это, безусловно, один из лучших литературных портретов его в мировой литературе.
