ДАНТОВ СТИХ
Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, - но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой - как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца - как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм - как в незнакомой стране. Мальчик поет:
Ogni cosa e fugace e poco dura
tanto fortuna al mondo e mal constante,
sola sta ferme e sempre dura morte 1.
1 Все на земле текуче и непрочно,
В делах мирских судьба непостоянна.
Лишь смерть одна тверда неколебимо (ит.).
Занятный переход от карнавального куплета! Но - из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.
Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.
- Есть еще немного, - сказал он. - Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.
Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.
- А дома не найдут? - озабоченно спросил Граначчи.
Микеланджело улыбнулся.
- У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.
Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.
- Франческо, - прошептал он, - ты... показывал?..
Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.
- Да, - пылко промолвил он. - Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.
Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.
- Никогда не забывай, - прошептал он, - что я первый сказал тебе о том, какой ты художник, Микеланджело! Но ты, конечно, забудешь!
- Никогда не забуду, Франческо!
- "Все на земле текуче и непрочно..." - возразил мальчик словами песни и омрачился.
- Что с тобой, Франческо? Ты какой-то странный... - прошептал Микеланджело.
Граначчи немного помолчал. Потом вдруг горячо заговорил:
- Ты не подумай, Микеланджело, что это из-за того, что сказал Гирландайо. Ты знаешь, я люблю тебя больше всего на свете и радуюсь вместе с тобой, но не могу, потому что я такой... от меня всегда что-то ускользает... хочу схватить и не могу... я знаю, что я странный, злой... не могу, рад бы измениться, ах, господи, господи... борьба напрасна... ты - моя твердая земля и якорь, Микеланджело, только ты, я тебя люблю, да, люблю так, что даже хочется как-нибудь обидеть... сам не понимаю... и тебе не могу объяснить... но это так, я всегда был такой и таким уж, наверно, останусь... из любви делать зло...
- Это не любовь, Франческо! Это не любовь, - прошептал Микеланджело.
- Наоборот, - ответил голос, проникнутый горечью пасмурной, тяжелой усмешки. - Это великая любовь!
- Любовь не делает зла.
- Моя делает, - возразил Граначчи. - У Петрарки есть об этом стихи, я их хорошо помню:
Любовь, смеющаяся мукам,
Как лавр сурова, холоднее снега,
Камень живой, а все-таки любовь.
- Камень живой... - прошептал Микеланджело, и глаза его потемнели.
- Да, так сказано в Петрарковом сонете: "Камень живой, а все-таки любовь". Я это чувствовал еще раньше, чем прочел Петрарку, только не умел выразить, я знаю, что так и у меня, и я тоже - живой камень...
- Не надо так говорить, - возразил Микеланджело, и бледное лицо его подернуто мечтой.
Граначчи пристально на него посмотрел.
- Я хочу быть как те великие, славные мастера, о которых мы знаем, но что-то все время сбрасывает меня вниз, все время что-то предостерегает, чтобы я себя не обманывал, что таким я никогда не буду, что я все время скольжу по поверхности, а внутрь не могу, - кто заглушит во мне этот малодушный голос? А я должен, понимаешь, должен, - иначе сойду с ума, должен, хочу быть больше Джотто, Мазаччо, Леонардо, Боттичелли и всех остальных, - не думай, что я сейчас брежу, - если б ты только знал, как мне больно, как я мучаюсь, как болен этим, - но ты не поймешь и не поможешь... только она.
"Кто?" - хотел спросить Микеланджело, но промолчал.
Граначчи с трудом перевел дыхание. Руки его сжаты, словно в судороге. Ноябрь. Мы живем в такую пору, когда мальчикам некогда. Торопливая, поспешная жизнь - страсть мальчиков, так же как знание - страсть юношей. Всегда уходит, всегда убегает, как сказано в Лоренцовой песне, только смерть незыблема, неколебима и неподвижна.
- Она, - сказал Граначчи. - Но она уже мертвая. И как раз поэтому мне поможет.
Мертвая? У Граначчи никто не умирал. И почему - как раз оттого что мертвая, должна помочь?
Граначчи продолжает прерывисто, страстно:
- Тебе одному скажу я теперь о своей великой тайне, Микеланджело, тебе одному, - чтоб ты знал, как я тебя люблю. Ты не поймешь, но и не выдашь. Знаешь, что произошло в Риме? Ломбардские каменщики на стройке Санта-Мария-Новелла, на Аппиевой дороге, неожиданно нашли римский саркофаг с телом девушки. Не то времен Нерона, не то Августа, а может, и еще древней, кто его знает... Но девушка, - и пятнадцати нет, - лежала, как живая. Говорят, цвет лица такой свежий, прекрасный, будто она спит. Кожа такая теплая, влажная, словно девушка только вышла из ванны и спит теперь после купанья. Губы яркие, алые, грудь, словно в ней бьется сердце, вздымается сонным дыханьем. Но изумительней всего то, что она нежно и спокойно улыбалась, да, улыбалась, как будто видела прекрасный сон... Весь Рим сбежался на это зрелище, такая была давка, что нескольких человек затоптали. Когда саркофаг переносили в дом хранителя музея - с Аппиевой дороги в Капитолий, получилась целая процессия. Народ валил за гробом, крича, что это чудо, а гуманисты на улицах преклоняли колена, утверждая, что это дочь Цицерона... Дом папского хранителя музея был днем и ночью окружен гудящими толпами, они расположились там лагерем, желая еще раз посмотреть на мертвую, улыбающуюся мертвую... Можешь себе представить! Сколько столетий замурована в усыпальнице, а все живая, спящая, прекрасная! И тут папа Иннокентий, опасаясь, как бы мертвая язычница не была, по воле народа, объявлена святой, и в страхе перед крупными беспорядками, велел вынуть это прекрасное девичье тело из саркофага, и будто бы, когда ее поднимали, она была по-прежнему теплая, словно полная живой, струящейся по жилам крови, только тяжелый узел черных волос, развившись, упал на плечи и грудь, отчего она стала еще прекрасней... Потом ее ночью тайно похоронили где-то возле Порто-Пинчо, никто не знает, где именно, а хоронили папские воины, той же самой ночью растасованные по отрядам, выступающим против неаполитанцев, и ни один из них не вернулся, - устроили так, что все они пали, - и теперь никто никогда не узнает, кто была эта прекрасная молодая римлянка в саркофаге... Но я думаю о ней все время, ночью и днем, такая покойница обладает великим могуществом, она прекрасна, я люблю ее, только ее одну, и все время твержу ей об этом, но она все не приходит, я вижу ее во сне, вижу каждую ночь, и зову, но она не приходит; я великой торжественной клятвой отрекся ради нее от любви ко всем живым женщинам, хочу обладать только ею, и умолил все темные силы убить меня в ту минуту, как только я эту клятву нарушу, если б вдруг поддался и захотел обнять живую женщину, - нет, никогда, я принадлежу только ей, я обручился с этой покойницей, этой удивительной покойницей, и хочу от нее одного: чтобы она сделала меня великим и славным... Знаешь, такие покойницы обладают великим могуществом, о котором мы и не подозреваем, и она, конечно, это сделает! Она поможет мне, я знаю, но мне нужно сперва с ней поговорить, сперва поцеловать ее, на самом деле обручиться с ней, как с женой, уста в уста, тело к телу, но самому мне ее не призвать, это слишком сложные и таинственные обряды, я не сумею и потому... Микеланджело, молчи об этом обо всем!.. потому я убегу из Флоренции и переберусь в Нурсию, город герцогства Сполето. Там среди скал живет одержимая чародейка, вещунья Сибилла, я знаю, что в свое время к ней ездила тайно жена нашего Лоренцо Маньифико, ездил наш поэт Луиджи Пульчи, мессер Пьер Паоло Босколи, который не верит в бога и все время ищет тень своего казненного друга Джакомо Пацци, к ней ездил и мессер Аугурелли, который ищет золото в огне, крови и слизи саламандры, ездили к ней и много других. Я тоже поеду, и она, конечно, призовет мне эту дорогую покойницу, и мы обручимся с ней, как муж и жена, и она мне, конечно, поможет. Нет, ты не думай, что я спятил, я вот уже целый год это обдумываю и обязательно сделаю. Не Лаура Петрарки, не Беатриче Данте, мертвые возлюбленные на небесах, ведущие поэтов, а она, она одна...
- Тебя сожгут! - в отчаянии воскликнул Микеланджело. - Сожгут, Франческо! Я вижу тебя привязанным к стволу нетесаного дерева, на костре колдунов - и ты сгоришь...
- Может быть! - презрительно бросил Граначчи. - Но за малую толику искусства, которое я дам миру, - не жаль!
Микеланджело сжал ладонями виски и застонал.
- Вот видишь: я делаю тебе больно, хоть и люблю, - промолвил с слабой, бледной улыбкой Граначчи. - А может, и ее любовь будет причинять мне только боль, как знать. Может, любовь наша будет полна страдания... не знаю. Любовь, смеющаяся мукам, мертвая возлюбленная, суровая, как лавр, холодней снега, камень живой - и все-таки я знаю, что это любовь.
- Нет, Франческо, нет, - горячо протестует Микеланджело. - Чего нет у тебя, того не дадут тебе мертвые, даже самые прекрасные. Я знаю, у тебя есть больше, чем ты думаешь, знаю, но если б не было, никакая темная сила не поможет...
Граначчи высокомерно засмеялся.
- Не поможет? - сказал он. - Ты думаешь, дьявол, завладевающий всем и запускающий свои когти во все, упустил бы такой великий предмет, как искусство, и не пожелал бы оказывать и на него влияния, иметь в нем своих помощников и свои произведения?
- Может быть, но на этот путь ты не должен ступать, - дрогнувшим голосом настаивает Микеланджело. - Не должен, Франческо! И знай, что есть здесь иная сила, которая может тебя одарить, да так, что даст тебе сокровища, каких нет ни у кого, - да, такие сокровища искусства...
В голосе Граначчи горечь и равнодушие.
- Какая же это сила?
Тут Микеланджело поднял лицо и сказал просто:
- Смирение...
Франческо копнул носком туфли землю, отбросил ногой большой кусок грязи. И насмешливо прибавил:
- ...говорит наш добрый фра Тимотео...
- У меня тоже... - продолжал нерешительно Микеланджело, - есть своя тайна. И такие же сомнения, как у тебя. А у кого их нет? Говорят, Дамассо Джинни из-за них умер... И у меня тоже есть. Может, даже посильней твоих. И у меня есть кто-то, кто меня ведет. И знаешь - тоже не Лаура, не Беатриче, но... она. Тоже она. Твоя покойница хоть жила когда-то. А моя никогда не жила, моя живет только возле меня. Я создал ее в воображении. И не знаю, как ее зовут. У нее нет имени. И я тоже никогда, наверно, не узнаю другой женщины. Но ясно вижу ее перед собой. Я вывел ее в своем воображении из Дантовых стихов, которые как-то раз прочел, - ты их знаешь:
И я обрел смирение в страданье,
Когда узрел те кроткие черты.
- Это из "Вита Нова", - выдохнул Граначчи. - Чудные стихи, я их знаю...
- Да, чудные. И она у меня создана из них. У нее есть облик, есть дыханье, есть жизнь, голос, она идет со мной, склонив голову. Так покорен стал я в своей боли, а она, она, прекрасная, тихая, молчаливая... покорная в своей улыбке... Да, - говорил я себе прежде, - живой камень! Чем ты все, что у тебя болит, что в тебе разгорелось, что терзает тебя невыносимой мукой, чем ты все это преодолеешь? Так покорен стал я в своей боли...
- Молчи! - вдруг перебил его Граначчи и сердито оглянулся. - Надо ж было подлому соглядатаю помешать нам как раз в эту минуту! Бежать уже поздно! Но не забудь, мы договорим после!
Вниз по косогору, по тропинке меж камней и кустарников к ним спускался сухопарый, тощий юноша в черном, лет девятнадцати, махая им длинными руками.
- Здесь вам будет плохо видно! - заревел он вместо приветствия, очутившись рядом с ними. - Вам нужно поближе к римской дороге. Идемте! Я тоже туда спешу!
- Что ты хочешь видеть, Никколо? - с досадой спросил Граначчи, не скрывая раздражения.
Но юноша, видимо, не замечал этого.
- Вы не знаете? - с изумлением спросил он. - Так почему же вы здесь? Что вы тут делаете?
- Ты старше нас, - отрезал Граначчи, - и должен бы знать, что не на все вопросы отвечают. А про тебя еще говорят, что ты хитрая голова, Никколо Макиавелли!
Юноша засмеялся.
- Что ж, можете не отвечать!.. Что это у тебя так куртка раздулась, Микеланджело? Она у тебя набита рисунками маэстро Гирландайо, которые принес тебе потихоньку Граначчи, чтобы дома не увидели?..
- Ты соглядатай, Никколо, - с возмущением сказал Микеланджело, - и соглядатаем останешься. Почем ты знаешь?
- Я знаю все, что делается во Флоренции! - горделиво ответил юноша. Мне всегда хотелось знать все, что делается кругом...
Потом миролюбиво продолжал, похлопывая их по плечу:
- Все по-хорошему, ребятки! У меня каждая тайна - под семью замками, и я не имею дурных намерений. И коли не хотите идти смотреть, я сейчас вас оставлю, пойду один: такое увидишь только раз...
- Но что же это, Макиавелли? Объясни нам!
- Прекрасная Маддалена, - промолвил важно и хвастливо Макиавелли, прекрасная Маддалена Медичи, дочь правителя Лоренцо, проедет сейчас по этой дороге с блестящей свитой - в Рим, чтобы обвенчаться там с папским сыном.
Мальчики молчали, а Никколо Макиавелли охотно продолжал сообщения:
- Вы, ребятки, еще не понимаете, что это значит! Это политический переворот, последствия которого рисуются пока в отдалении... Этой дорогой проехал однажды ночью кардинал Риарио с папскими послами, которым Сикст поручил убить Медичи. А теперь по ней поедет к папскому двору одетая в парчу невеста из семейства Медичи. Это великое дело! Политика Лоренцо великолепна, и мы все ясней видим, что было бы с Италией, с Флоренцией и с нами, со мной и с вами, ребятки, если бы Сикстов замысел удался и Медичи были бы убиты. Помню, как сейчас, стою я в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, прижатый к стене, полураздавленный, а потом и насмерть перепуганный, когда это во время Евангелия началось... Мне было девять лет... А теперь под развевающимися знаменами поедет невеста из рода Медичи, и кардиналы выйдут все вместе к воротам встречать ее... Вот каков Лоренцо Маньифико! И я знаю: пройдет немного времени - папой станет кто-нибудь из Медичи. Но Лоренцо договаривается не только о кардинальской шапке для своего девятилетнего Джованни! Теперь нужно устроить еще одно: чтобы никто из делла Ровере, больше никогда никто из Сикстова рода не оказался на папском престоле, и вообще - чтобы делла Ровере больше никогда не забирали силу...
И Никколо стал с увлечением, обстоятельно и подробно перечислять живых делла Ровере, их звания, связи, возможности.
- Меня все это страшно занимает и интересует, - закончил он, видя удивленные взгляды обоих мальчиков. - Я больше ни о чем не думаю и мог бы целыми часами говорить вам об этом. Друг нашей семьи, мессер Марчелло Адриани, обещал взять меня на службу республики, - говорит, у меня острый глаз в вопросах политики и большой интерес к ним, - ну, может, это не только интерес, может, и кое-что побольше. Знаете, я иногда кажусь себе врачом, который не в силах не наблюдать больного, хоть ему от этого - никакой выгоды, а просто так, ради самого дела.
- Кто же этот больной, Никколо?
Макиавелли нерешительно оглянулся, потом промолвил:
- Италия. Все мы это чувствуем, это в самом воздухе, которым мы дышим, у некоторых от этого сжимается сердце, как перед бурей, у всех шалят нервы, кое-кто уже скорчился, словно ожидая страшного удара... Разве вам такие вещи безразличны?
- Мы художники, - гордо ответил Граначчи.
Макиавелли, пожав плечами, возразил:
- Политика - тоже искусство, и великое искусство. Прошлым векам это было неизвестно, но мы знаем, - поглядите вокруг: нынче политика создается так, как создаются произведения искусства. В конце концов, в наши дни, когда все, даже самая жизнь, стало искусством, почему бы и такому могучему творческому делу, как управление судьбами городов и государств, не быть искусством? Это искусство, великое искусство. Ах, ты смеешься, Граначчи, надменный Граначчи, думаешь, наверно, что я для такого грязного дела, как политика, употребляю слишком высокие слова! А разве ты всегда работаешь с чистым материалом? Разве для того, чтобы некоторые краски получались лучше, тебе не приходится смешивать их с сажей?
- Прощай, Никколо!
- Прощайте, ребята! Но вы пропустите зрелище, которого больше никогда в жизни не увидите. Речь идет не просто о свадебном поезде. Италия больна, и Лоренцо лечит ее свадьбами, тогда как другие - войной. Вот уже отворяют ворота...
И Никколо зашагал широкими шагами, высоко поднимая свои худые аистиные ноги, - туда, откуда лучше видно. Там он сел и закрыл свое узкое лицо руками. Был ноябрь. Флоренция сверкала на заднем плане, словно выгравированная на меди. Ближе - дубы, ели, кипарисы, за ними какие-то усадьбы, окруженные низкими стенами из больших камней. Тропинки, светящиеся бронзовым светом, словно вычерченные полетом голубок. Макиавелли сидел и смотрел. Отчего оба мальчика не заинтересовались? Художники! А чем были бы они сегодня без Лоренцо Маньифико? И он - художник, и его создание будет жить, когда произведения многих живописцев и ваятелей окажутся мертвыми. Однако... я это чую, это грызет меня внутри, грызет медленно и неумолимо... да, быть может, он не тот человек, который нужен Италии... Италия! Моя Италия! Италия, которой нужен теперь кулак, а не философ... Нет, Лоренцо Маньифико не понимает Италию. А я, я понимаю. Но у него власть, у него все, а у меня - ничего, я - ничто...
Как эти мальчики пока - ничто. Они говорили о женщинах, я хорошо слышал, подходя к ним. Они художники, им нужны женщины. А что из них получится потом? Две жалкие, придавленные человеческие судьбы - как тысячи других. Грустно смотреть вокруг на судьбы людей и всюду видеть историю их упадка... Да, никто не хочет идти по пути величия, ничтожные человеческие судьбы, семейные заговоры, перевороты в дворцовых прихожих, - никто больше не хочет идти дорогой Августа! Ни у кого больше нет смелости срыть с Италии слой грязи, тяжкий слой глины, навалившийся на какую-нибудь прекрасную статую, которая хочет быть открыта, чтобы вновь засиять на солнце. Империя!
Папские мечты об объединении Италии? Просто смешно! Сперва это должен был быть племянник папы Каликста, дон Педро Луис Борджа. Он был уже верховным кондотьером церкви, хозяином замка Святого Ангела, хозяином в Терни, Нарни, Орвието, Фолиньо, Ассизи, герцогом сполетским, префектом римским, и войска его шли все дальше и дальше. А конец? Смерть от лихорадки во время бегства в Чивита-Веккиа... Потом должен был быть Джироламо, племянник папы Сикста... Он уже овладел всей Романьей, дрался за Феррару, сокрушил Иммолу, провел свои войска по всем перекресткам Италии... А конец? Бедный приход в Форли, где он влачит жалкое существование - и то по милости Сфорца? А теперь вот Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, должен стать свершителем замыслов Каликста, Сикста, Иннокентия... Но я знаю: Франческо Чиба тоже не будет им! Когда кончит он бегством, в какой глуши умрет? На папских замыслах словно лежит какое-то непонятное заклятье... Ведь каждый раз, в то самое мгновенье, когда кто-нибудь из этих архипастырей отдавал своему сыну или племяннику все, каждый раз в это самое мгновенье они разрушались чьим-то неожиданным, странным вмешательством. Так выглядят эти папские замыслы объединения Италии. Я знаю то, чего не знает Лоренцо Маньифико. Знаю, что и сын папы Иннокентия - Франческо - тоже не будет... Всегда здесь оказывается что-то более сильное, о чем они не подозревают и что губит их замыслы. А кто придет после Чибы? Видимо, этот коварный испанец - кардинал Родриго Борджа. У него тоже есть сыновья, герцог Гандии, дон Сезар...
Италия! Моя Италия, больная, страдающая, растерзанная!
Звук труб со стороны распахнутых ворот. Макиавелли привстал с горькой улыбкой. И опять речь пойдет не об Италии и империи, а об интересах Иннокентия и Медичи. Неужели иль Маньифико на самом деле думает, что выдает дочь за будущего императора Италии?
Уже приближались первые ряды кавалькады. Он прислонился к дереву и снял шляпу. Герольды в золоте и багреце упирали в бок серебряные трубы. Лошади под ними в яблоках, с золочеными уздами. Над каждой реял флажок, заостренное древко которого тускло поблескивало в лучах ноябрьского солнца, а знамена были расположены попеременно: на одних стояла папская эмблема, эмблема Иннокентия, в виде протянутой наискось слева направо полосы шашечных клеток с крестом над ней, а на других - эмблема Медичи в виде шести золотых шаров. За знаменами следовало флорентийское дворянство и вассалы из Романьи, с готовностью поспешившие выразить свое уважение великому Лоренцо участием в эскорте его дочери. Шитые золотом камзолы, бархатные плащи. Это был воистину роскошный княжеский поезд, триумфальная процессия, золотая, великолепная, полная пурпура и спеси. Шутки всадников и их смех бьют ключом, вливаясь в топот копыт, шутки и остроты летают по рядам, потому что это поезд свадебный и лица - молодые, оживленные предвкушением римских увеселений. Но дальше следуют строгие, ровные ряды лучников в цветах Медичи, - перед каждым взводом капитан в сером с кружевами. У них суровые, обожженные порохом сражений лица, это отборные роты, хорошо ведь заодно показать Риму боевую гордость Флоренции. А за ними - отряды тяжеловооруженных, в панцирях. Они надвигаются, - не едут, а надвигаются, сами как из бронзы. Смерть не столь вооружена, как эти всадники, словно вышедшие из какой-то великой мечты завоевателя или сошедшие с мраморного фриза. Дальше - отряд дудочников и флейтистов вновь смягчает впечатление от этой холодной, чешуйчатой картины. Рассыпной жемчуг звуков от их флейт словно предназначен для танца нимф, но и без того он представляет собой музыкальный образ поезда невесты. А над этим - новые знамена и новое золото, потому что теперь проезжают члены самых знатных семей, флорентийские патриции, юноши в черном и белом, глаза полны искр, кудри до плеч, каждый в сопровождении любимых собак высоких кровей. Слегка колеблется высокий парчовый балдахин над конем, на котором едет мать Маддалены - Кларисса, величественная, гордая, неприступная, настоящая Орсини, римская княгиня. Вокруг нее - члены Совета пятисот в плащах багряного бархата.
Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, - пусть теперь звучат лишь копыта белого коня... Пусть звучат лишь копыта белого коня... Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья,- золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, - все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую - флорентийский архиепископ, позади - верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять - новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом - конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.
Макиавелли побрел в город. Дорога к воротам была широкая, поэтому он вынул из кармана книжку, перевернул несколько страниц и, чуть заметно шевеля губами, стал на ходу читать:
- "У зрителей выступили слезы на глазах при виде войска, глядящего уже не на царя своего, а на его похороны; но печаль стоявших вокруг ложа была еще сильней. И царь, взглянув на них, сказал: "Когда я умру, найдете ли вы вновь царя, достойного таких мужей?"
Нет, не буду читать! Он быстро захлопнул книгу и устремил взгляд на серый ноябрьский пейзаж. Смерть Александра Великого! Нет, не буду читать! Бывают дни, часы и слова, слишком тесно между собой связанные, сливающиеся, слишком томящие тебя тоской, так что сжимается сердце. Он сунул книгу обратно в карман, и сухопарая, худая фигура его двинулась быстрой походкой по серому холсту дня. Он вспоминал слова книги. Когда Александр Великий был при смерти, его спросили, кому он передаст царство. Он ответил: "Самому лучшему". И спросили его, когда он пожелает, чтоб ему начали воздавать божеские почести. Он ответил: "Когда вы все будете счастливы".
Почему я думаю об этом? Какая мука! Нет, никто не понимает Италии, только я один, и я задыхаюсь, давлюсь своей беспомощностью, я ничто, но это горит во мне - вопреки! Что осталось от целой империи? Мука. "Когда вы все будете счастливы..." Умирающий царь, безумный царь, насмехающийся царь...
Какой нынче странный день! Ноябрь. Все сплывается. Все уплывает. Сан-Маниато уходит в глубь слишком чистого простора, бронзовые тропинки, словно вычерченные полетом голубок, у холодного воздуха - пастельный цвет кипарисов, верно и хмуро стерегущих покорную улыбку Маддалены Медичи. Тихая и покорная, уезжает она навсегда из этого мира в сочащийся кровью Рим, город убийств, разврата и злодеяний, в объятья истасканного мужа, только что вернувшегося от плутовской игры либо из публичного дома, будущего правителя империи... Уехала. И те два мальчика говорили о женщинах. Каждый о своей. Они - художники, им нужны женщины. У Данте тоже была своя Беатриче, у Петрарки своя Лаура, у Чино да Пистоя - своя Иллария. Они говорили об этом, я мало уловил, но знаю: речь шла о женщинах. Женщина. В эти страшные времена, когда царят убийства, - женщина... Спасительница? Единственная спасительница? Я слышал, как Микеланджело прочел Дантов стих из "Вита Нова", уж не помню точно, как это звучало, но - красиво... Отчего Маддалена Медичи улыбалась так покорно? В Рим, где все улицы покрыты лужами крови, где папы грезят о власти для сыновей своих с помощью меча, пыток и убийств, - туда, на белом коне, с покорной улыбкой...
Уехала одна женщина, и с ней как будто удалилась вся душа Флоренции.
БОЯЗНЬ ЧЕГО-ТО, НЕ ИМЕЮЩЕГО ФОРМЫ
Не верю! Глаза, воспаленные ночными лихорадками. Руки, больные от судорожного сжатия во время долгих молитв. Измученные голова и сердце. Не верю. Вчера встал среди нас маэстро Гирландайо и, задавая нам новую задачу, сказал:
"Не забывайте, что главное, от чего зависит успех дела, это рисунок. Он - основа, без которой вы не овладеете пространством картины, без которой ничего не создадите. Краска - это уже нечто второстепенное. Краска - просто дело вкуса. Она исчезает. А рисунок остается. Рисунок - подлинность и глубина. Поглядите на Джотто и Мазаччо. Джотто велик, но поверхностен. Мазаччо - выше, оттого что он углубляет задний план, прорисовывает пространство. Никогда не забывайте: правда предмета - рисунок. Краска - это уже качество, а не сущность".
Так сказал маэстро Гирландайо. Не верю! Среди дня я встретил у дворца Строцци мессера Боттичелли, и мы, беседуя, направились к берегу Арно. Он рассказал мне о письме, которое получил от Леонардо да Винчи из Милана. Не в рисунке, мол, а в краске вся сила и душа произведения. Леонардо пишет, что тщательно изучает теперь соотношение света и тени, изучает свет рассеянный и сосредоточенный, вскрывая исконные отношения полутени и полумрака, сумрака. При этом он что-то говорит о своем детском сновиденье, о странном заглядывании сквозь щель в пещеру, где краски были созданы будто бы только атмосферой, - и будто он к этому уже очень близко подошел, но надеется еще тщательней и совершенней обосновать это свое открытие при помощи точного научного исследования. Краска должна отказаться от своей материальной природы и подчиниться важнейшему принципу искусства живописи: не рисунок, а свет. Боттичелли очень жалел, что не имеет возможности увидеть последние Леонардовы миланские работы, и с глубоким волнением сказал мне, что, если Леонардо сумеет применить эти новые свои знания, он превзойдет величайших наших мастеров живописи. Леонардо пишет, что величайшей задачей живописца является также точное выражение душевного содержания личности, его характерного облика...
Я не верю ни Гирландайо, ни тому, что пишет Леонардо в своем письме из Милана. Рисунок сам по себе - ничто. И краска - не форма. Все должно быть подчинено другому, духовному порядку, должно восходить выше отдельных обличий, к какому-то совершенному образцу, к идеальному сверхчеловеческому типу, к абстрактной форме...
Я, Микеланджело Буонарроти, здесь, перед фресками Мазаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, утверждаю, что нужно только одно: познать жизнь материи, ее форму. Обнажить сердце камня, еще теплое, наблюдать его трепеты, биенья, его судорожное пульсирование. Жизнь и удары. Жизнь сама - удар, а не счастье. Я еще мальчик, а знаю это. Теперь я - ученик Гирландайо. Отвоевал это, но ценой скольких слез, оплеух, боли, обид, заушений, пыток, голода, мук, запираний на замок, побоев, унижений! Дни, страшные уже тем, что и в них светало, и в них время шло, как всегда, - страшные одним уже тем, что и они были днями, А ночи - как гроба. Так я рос, обтесываемый бесчисленными ударами и обминаемый страданьем, презреньем и пренебреженьем - острыми, как осколки камня. Ем, бывало, один на кирпичном пороге из миски, как нищий, которого не пускают за общий стол, отщепенец и позор семьи. Часто спальней служил мне хлев, куда я, побитый, скрывался, часто постелью моей был мешок мякины, а кровлей - гнилые стропила амбара, - да, мол, надо мне привыкать к жизни бродяги, шатающегося по монастырям да княжеским дворам. "Менялой..." кричали мои братья с набитыми ртами, а я тайком доедал объедки, в канаве ел свою пищу, соленую от слез.
А все-таки отвоевал. Потому что я слышал камень. Сердце камня взывало ко мне. И я ему ответил. Жизнь камня рвалась наружу, к свету, прожигалась в формах и звуках, скрытая страстная жизнь камня - и опять каменный сон, из которого можно вызвать великанов, сверхчеловеческие фигуры, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые прорубились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу материи и дали ей болезненную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Как грозный вулкан, бушует это в камне, и ни один из его кратеров не потух, я чувствую резкий их жар, как только коснусь его холодной поверхности ладонью. И тьма тоже - материя, ее можно моделировать, из тьмы тоже можно создать лицо, одно лицо, выразительное, живое лицо, и оно тоже говорит мне...
Победоносная форма и живой дух составляют правду произведения, Гирландайо и Леонардо все время толкуют о внешнем познании, о внешнем свете, о краске и рисунке, - это никогда не даст ничего хорошего. Я знаю: не даст. Пока не могу еще объяснить. Но знаю. И мне недостаточно ни рисунка, ни краски, ни холста, ни стены, я хочу камень. Я буду ваятелем. Что еще в состоянии дать мне Гирландайо? Мы с ним не можем понять друг друга, мы - в непрерывном разногласии. Он не доверяет мне, - он, когда-то поздравлявший меня от имени Джотто и Мазаччо. Видимо, я сильно его разочаровал...
Это началось уже с копированья Шонгауэрова рисунка "Искушение святого Антония". Неприятная штука. Мерзкие фигуры чертей, кулаки, размахивающие, как в трактирной драке, святой Антоний с завитой бородой, подвешенный где-то в пространстве, чтоб было довольно места для воронкообразных хоботков этих чудовищ, для их куриных крыльев, - лицо святого - без всякого выраженья, выписано школярски подробно, удивленье человека, оказавшегося невзначай среди чертей из процессии ряженых, среди карнавальных дьяволов, дьяволов на потеху...
- Замечательный рисунок! - с восхищеньем сказал Гирландайо. Совершенный образец, мастерское произведение, оно много даст тебе, Микеланджело. Копируй только тщательно, это - бессмертные линии!
Да, в этом - весь Гирландайо! Искуснейший ремесленный рисунок, вещь без единой ошибочки, безупречная в смысле рисовальном. А где душа? Где величие? Отчего, при всем совершенстве рисунка, все так плоско, пусто, невыразительно?
И то же самое - в его собственных вещах. Я заходил за ним вчера в Санта-Мария-Новелла, где он пишет фрески. Редко встретишь вещь, столь тщательно сделанную... Взять хоть эти сложные складки одежды, столь несхожие с простыми длинными линиями, которые я вижу у Боттичелли. Гирландайо ждал, что я похвалю. Ученику полагается хвалить. Но я промолчал. Я не мог похвалить. Он принялся опять за работу, словно меня там не было. Только потом я заговорил, но он молчал и не ответил на мое прощальное приветствие. Да, то же самое я вижу во всех его произведениях. Он описывает. У него нет содержания. Искусно рисует и пишет красками. Но не раскрывает.
Столько побоев и унижений, прежде чем я сюда попал! И, оказывается, шел я по ложному пути, мертвому пути, среди кладбищенских крестов и утесов, разрушенных бурями. Кольца червей извивались на черной земле, и раскидистое дерево тянуло ко мне свои ветви, как мускулистые руки, но я увернулся. Вдруг встала тень, отбрасываемая мной, и разорвалась пополам. У меня страшно болела голова, и я не мог дальше, истомленный муками пути, потому что с утра шел по жесточайшей жаре. Язык мой распух от жгучей жажды. Я боялся, что умру. Я упал в дорожную пыль, и прежде чем опомнился, окрестность изменилась, расцвел куст, который был раньше гол. Буря ушла дальше, и я встал, освеженный. Вдруг передо мной поднялась скала, выставилась, словно гигантский кулак, и послышался голос: "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Но я пошел дальше, и всюду опять была пустыня, и по ней шли навстречу мне люди, длинная процессия кающихся с мешковиной на лице и только двумя отверстиями для глаз. И начальник сказал мне: "Здесь когда-то был рай - не забывай об этом никогда, Микеланджело, и напиши все это как следует, здесь когда-то был рай!.." А за ними, один, ехал фра Тимотео на тощем сером осле, он молча указал мне на низкую могилу с крестом, и я прочел надпись: "Франческо Граначчи!" - и проснулся, пробужденный собственным вскриком.
Если б хоть был здесь Граначчи! Но я один, совсем один. Франческо все не возвращается из Нурсии, города в Сполетском герцогстве. Пора б ему быть... Нет, не останусь я во Флоренции. Уеду отсюда! Уеду от Гирландайо, мне здесь душно. Копировать, копировать, копировать... И я нарисовал свой рисунок, и он вышел удачный. Изобразил на нем маэстро Гирландайо в окружении всех его учеников здесь, в Санта-Мария-дель-Кармине, перед его возлюбленными Мазаччевыми фресками, все удивились, и рисунок им понравился, только Гирландайо указал на стенопись и сказал: "Сперва поучись! Тебе нужно учиться!" Как и в отцовском доме, не могу здесь дышать. И страшные сны, мучительные мороки, все полно ночных призраков и лемуров... Когда-нибудь я умру от ужаса.
Страх. Мне кажется, мало кто из людей в самом деле знает, что такое страх. Потому что в большинстве случаев боятся реальных вещей. Но самое страшное - это бояться чего-то, что не имеет формы. Встанет вдруг в углу моей каморки, бесформенное и расплывчатое, растекающееся во все стороны, и медленно ползет ко мне. Вскочи оно вдруг, это не было бы так ужасно, как вот такая ползучая медленность. Ждешь, что сейчас тебя опрокинет и разорвет тяжесть, которая, однако, не тяжесть, - и взлетает. "Я вижу тебя всегда, слышится голос этого чего-то, - вижу тебя всегда, и не скроешься ты от меня даже в дневном свете, вижу тебя - и когда солнце сияет, в самый полдень. Придет день - ты узнаешь меня, и это будет твой конец". Тут я начинаю сходить с ума на постели, громко призываю святых, мечусь, сжимаюсь в комок, а оно все ближе, все ближе... Иной раз я, кажется, слышу шаги этого страшного призрака в стуке крови в ушах, когда лежу и не могу спать. Или я одержимый? Уеду прочь из Флоренции, от Гирландайо, куда глаза глядят, неужели всюду край таких темнот и несчастий? Бежать! Бежать! Ах, никогда не кончу я этой копии, а вечером опять придет Гирландайо, снова начнет подымать меня на смех, - ученик нерадивый, невнимательный, ленивый и упрямый. Такие прекрасные фрески, Мазаччевы фрески! И он здесь задыхался, а потом сбежал. И в Риме с голоду помер... Довольно поденщины! Пусть насмехается! Лучше почитаю, пока света в часовне достаточно. Библию и Данте. Две книги, которые всегда со мной, и напрасно друзья приносят мне другие, я не знаю латыни. Открываю на знакомой странице. "Книга премудрости". Я мог бы прочесть этот текст наизусть... Какой странный многоцветный сумрак в этой часовне, полный теней...
"И они в эту истинно невыносимую и из глубин нестерпимого ада исшедшую ночь, располагаясь заснуть обыкновенным сном, то были тревожимы страшными призраками, то расслабляемы душевным унынием, ибо находил на них внезапный и неожиданный страх.
Итак, где кто тогда был застигнут, делался пленником и заключаем был в эту темницу без оков. Был ли то земледелец, или пастух, или занимающийся работами в пустыне, - всякий, быв застигнут, подвергался этой неизбежной судьбе.
Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Свищущий ли ветер, или среди густых ветвей сладкозвучный голос птиц, или сила быстро текущей воды, или сильный треск низвергающихся камней, или незримое беганье скачущих животных, или голос ревущих свирепейших зверей, или отдающееся из горных углублений эхо - все это, ужасая их, повергало в расслабление.
Ибо весь мир был освещаем ясным светом и занимался беспрепятственно делами; а над ними одними была распростерта тяжелая ночь, образ тьмы, имевшей некогда объять их; но сами для себя они были тягостнее тьмы.
А для святых твоих был величайший свет. И те, слыша голос их, а образа не видя, называли их блаженными, потому что они не страдали. А за то, что, быв прежде обижаемы ими, не мстили им, благодарили и просили прощения в том, что заставляли переносить их.
Вместо того ты дал им указателем на незнакомом пути огнесветлый столп, а для благополучного странствования - безвредное солнце. Ибо те достойны были лишения света и заключения во тьме, потому что держали в заключении сынов твоих, чрез которых имел быть дан миру нетленный свет закона.
Когда определили они избить детей святых, хотя одного сына покинутого и спасли, в наказание за то ты отнял множество их детей и самих всех погубил в сильной воде.
Та ночь была предвозвещена отцам нашим, дабы они, твердо зная обетования, каким верили, были благодушны".
Дочитал и устремил взгляд в пространство. На самом деле - "все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы".
И еще там сказано: "но сами для себя они были тягостнее тьмы..."
Мой сон! Бежать! Бежать!
В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ
Три танцовщицы с высоко подобранными подолами плавным движением опустили руки в такт музыке, и полуобнаженные золотистые бедра их замелькали в неожиданном приседании. Потом та, что была посредине, стройная и нежная, снова разволновала свои маленькие груди легким подскакиваньем, заговорила руками, и длинные волосы ее мелькали, как высокие звуки флейт, проникновенные аккорды лютен и тоскующее воздыханье виолы. Высокий и просторный, розовеющий солнцем и мраморной облицовкой зал был полон песни. Лоренцо Маньифико ударил в ладони в знак того, что репетиция окончена, и девушки встали, отирая пот. Лоренцо обратился к Полициано со словами:
- По-моему, будет хорошо. Это приключение нимфы Аретузы произведет впечатление, и во Флоренции не будет мужчины, которому оно не понравилось бы, потому что происшествие полно любви, а танцовщицы - молодые и красивые. Лишь бы только остальная часть карнавала была так же удачна!
Шут Скарлаттино, любимый забавник правителя, прискакал вприпрыжку, переодетый дикарем из страны, открытой португальским мореплавателем. Лоренцо засмеялся. А Скарлаттино, упав перед ним на колени, заявил, что хочет креститься, но чтоб крестил его непременно фра Джироламо Савонарола и чтоб ему потом позволили бы крестителя сожрать, навсегда избавив Италию от его карканья. Анджело Полициано вопросительно поглядел на князя и неуверенно промолвил:
- Шутка неудачная...
- И она не будет оглашена, - обещал ему Лоренцо. - Это Скарлаттино сейчас выдумал, но если повторит на площади, получит во дворце порку.
Двенадцать пажей в белом атласе поправили свои длинные золотые локоны и приготовились участвовать в триумфе Венеры. Их высокие мальчишеские голоса уже распевали Полициановы канцоны, когда обнаружилось, что первый лютнист, лучший ученик знаменитого Мильороти, Пьер Кардиери, исчез. Пока его нашли между роз и юбкой танцовщицы Аминты, репетицию пришлось прервать, и было отдано распоряжение репетировать "Симпозион" князя Лоренцо Маньифико.
А в это время по римской дороге к воротам Флоренции мчался во весь опор покрытый пылью гонец.
Начали репетировать "Симпозион". Марсилио Фичино переделал эту Лоренцову поэму для карнавала и теперь стоял возле мимов, давая последние указания. Послышался протяжный звук охотничьего рога, и вышел, пошатываясь, первый актер, одетый приходским священником Арлотто, который идет искать потерянную жажду, увешанный кусками солонины, селедками, острыми сырками, наперченными сосисками, анчоусами. Лоренцовы стихи засверкали в этой пародии на дантовскую дорогу в Ад, и правитель, довольный, слушал, время от времени обращаясь с каким-нибудь незначительным замечанием к стоящим около.
Тут были все, только Пико делла Мирандола отсутствовал. Марсилио Фичино с полным основанием предостерегал его, но Мирандола был ханжа, не ценил добрых советов платоника, - ах, смешно подумать! - все время постился, умерщвлял плоть, хотел реформировать церковь и в конце концов оставил спокойный уют флорентийской Академии и уехал в Рим с поднятым воротником, как у шутов. Там он вывесил свои девятьсот тезисов, так как именно столько придумал их для усовершенствования церкви, но папа Иннокентий, хоть и друг Флоренции, в этих делах не понимал шуток, и Мирандола оказался в тюрьме, не успев начать диспут, от которого так много ждал. Теперь он в ватиканской темнице, а ватиканская темница малоприятна, но, по крайней мере, аристотелик там немного отрезвеет, прежде чем его вернут во Флоренцию. Лисье лицо Марсилио Фичино складывается в улыбку, - настолько, что мим, приняв ее за одобрение его игры со стороны философа, стал изображать покачивающуюся, пьяную походку приходского священника Арлотто еще более искусно и блекотать потешные стихи так, что никто уже не мог удержаться от смеха: смеются правитель и философы, смеются пажи и танцовщицы, и даже лютнист Кардиери, до тех пор смущенно прятавшийся за колонной, подошел ближе и в мальчишеском восхищении стал бессознательно повторять движения мима.
Гонец, на лице которого пот и пыль, смешавшись, образовали серую маску, влетел в ворота, и конь его пал. Отрывисто приказав подать другого, он вскочил на него, но тот взвился с болезненным ржаньем, так как ездок вонзил слишком глубоко шпоры в его бока. Животное взвилось в воротах на дыбы, а всадник что есть силы дергал узду, поминая всех дьяволов. Потом ринулся стрелой вперед, и улица протянулась перед ним пустая, так как народ кидался во все стороны и потом долго с тревогой глядел ему вслед.
А в это время актер долопотал свою роль, и голос его погас в последней шутке. К выступлению приготовился поэт Луиджи Пульчи, который должен был продекламировать одну из песен своей эпической поэмы "Моргантэ", как раз ту, где великан Маргутте, по горло полный еды и питья, ложится и засыпает в лесу. Сапогами его завладела обезьяна: она все время то надевает, то снимает их, пока не разбудила великана, и тот, глядя на нее, лопается от смеха. Пульчи начал декламировать, и тут священник Маттео Франко, нахмурившись, вышел из зала на галерею и стал там ждать. Ибо их обоих разделяла великая злоба, которую даже Лоренцо был не в силах утишить, как ни обидно, - Пульчи был его верный друг и хороший поэт, а пронырливый попик Маттео выступал полезнейшим и опытнейшим посредником всякий раз, как лукавство и хитрость остальных не выдерживали испытания... Более прожженного интригана, чем патер Маттео Франко, свет не видел, и Лоренцо не мог от него отказаться. Трудно было мирить поэта Пульчи с патером Маттео...
Маттео Франко остановился у широкого сводчатого окна галереи и стал вдыхать аромат роскошных садов там, внизу. Он ненавидел Пульчи, ревновал к нему Лоренцо, который ценил поэта, и к тому же Пульчи - язычник, смеется над чудесами и над основами вероучения, и не только язычник, но и глупец, так как утверждает, что другое полушарие земли тоже населено людьми, потомками Адама и Евы, и будто они подобны нам и нет у них ни трех ног, ни рта на груди, ни шеи, оплетающей плечи, ни перепонок и крыльев под мышкой, как учит нас испытанная древняя космография. И будто теперь нас отделяет от них Mare tenebrosum, грозное море, которого никому не переплыть, Mare tenebrosum море темнот, страшный бахр-аль-тальмет арабов, - так утверждает Пульчи, и этого патер Маттео Франко не в силах терпеть. Он стоит у окна, сады залиты солнцем, теплой свежестью веет со всех сторон, да и краски - живые, теплые. Воздух обнаженный и ласковый, деревья шумят...
Завидев на галерее священника, гонец быстро подъехал к нему. Тот испугался.
- Из Рима? - воскликнул он.
- Из Рима, - прохрипел в ответ дворянин и, покинув седло, залепетал от усталости и даже слегка зашатался, не так, как прежде - мим в роли пьяного.
Тут Франко поспешно позвал Лоренцо, который, перебирая рукой золотые кудри своего любимого пажа, в то же время внимательно следил за любовным бегством ахейской нимфы Аретузы, отвергающей домогательства Алфея. Потому что он велел повторить эту сцену, чтобы довести ее до совершенства.
Выйдя из зала и увидев гонца, он побледнел и сдавленным голосом спросил:
- Маддалена?
Дворянин поспешно опроверг это предположение и промолвил:
- Джироламо Риарио убит.
Тишина. Стояли трое, один из них - священник, но никто не пожелал папскому сыну вечного покоя, царства небесного и отпущения грехов. Лоренцо взглянул на гонца удивленно, вопросительно:
- Убит? Кем? Почему?
Тот пожал плечами. Как только в Риме было получено это известие, он был тотчас послан во Флоренцию. Это были заговорщики, какие-то неизвестные люди, но не катилиновцы... Лоренцо подошел к окну, давая понять, что хочет остаться один, и священник увел с собой гонца - на отдых. Из зала по-прежнему доносились звуки лютен и сладкая мелодия песни.
Из Сикстовых племянников, из всех этих Риарио и делла Ровере, единственным серьезным противником остался теперь только Джулиано, кардинал храма св. Петра в оковах, - остальные просто смешны...
Джироламо мертв. Тот самый Джироламо, который хотел быть единственным правителем Италии, стереть с лица земли остальные государства и объединить страну в одну державу под скипетром делла Ровере, - бессмысленные расчеты, которые я неустанно разрушал, чтобы захватнический дух папской родни не уничтожил у нас все, и в страну, ослабленную междоусобицей, не вторгся с оружием в руках иностранец. Джироламо, под конец влачивший жалкое существование в Форли, теперь мертв. Почему его убили? Кому он еще стоял поперек дороги? Почему убили? Почему нельзя было оставить его в живых до естественной кончины? Сикстовы надежды гибнут и после смерти этого папы, да, ни один замысел незадачливого желчного старика не осуществился...
Почему убили Джироламо? Будто бы какие-то неизвестные, но не катилиновцы... Таких мерзавцев нужно предавать позорнейшей пытке на плахе... Неужто и таким дозволено нынче убивать князей? И кто же стоит за спиной убийц? Кому мешал теперь не имевший никакого влияния Джироламо? Значит, остается только кардинал Джулиано делла Ровере, упрямый, несговорчивый старик, позволяющий себе подымать оружие даже против кардинала-канцлера Родриго Борджа, - этот никогда не сдастся, нет, нет, конечно... Как он отнесся к известию о смерти Джироламо?
Да перестаньте вы со своим пеньем, лютнями, писком флейт! Какая пакость! Надо наказать лютниста Кардиери и танцовщицу Аминту, мой дом - не бордель возле Арно!
Джироламо! Он метил высоко, но кто же в наше время не метит высоко? И этот самый Педро Луис Борджа при Каликсте метил высоко, и Джироламо при Сиксте, и нынче Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, метит высоко... Да никогда у них ничего не выходит, у этих папских сыновей. На их замыслах всегда какое-то непонятное заклятье...
Франческо Чиба - самая большая моя ошибка. Это - мой ужасный промах, и я расплачиваюсь за него счастьем своей дочери, золотой своей девочки, своей Маддалены... Чиба, карточный мошенник, заядлый игрок в кости, негодяй, ворующий даже из папской казны, истасканный распутник, завсегдатай борделей... Никогда не забуду, как жадно ждал я тот раз первых сообщений о его поведении, когда верховный папский кондотьер Орсини вдруг изменил и перешел на неаполитанскую службу, а Салернский князь Сансеверино отравил в ту ночь неаполитанского принца-кардинала из Арагона... Кардинал Борджа быстро принял меры, чтоб уничтожить французское влияние, он страстно жаждал сообщений о шагах своего зятя Франческо Чибы... Да, я получил сообщение. Франческо Чиба за одну ночь мошенническим образом обыграл кардинала Рафаэля Риарио на двадцать тысяч дукатов... Это было единственное сообщение о нем... И еще то, что кардинал Рафаэль имел доказательства, что игра была фальшивая... Так вел себя папский сын, когда зашаталась тиара...
Джироламо Риарио мертв. Какой это был мужественный человек, какой сильный противник всех этих людей! Да, значит, остается только кардинал Джулиано... Он опирается на французскую поддержку против Борджа и Иннокентия, опирается пока безрезультатно... Пока? Безрезультатно? Не допусти, боже, чтобы Карл Восьмой в припадке безумия захотел перейти Альпы... Но почем я знаю, какую коварную игру ведет этот Лодовико Моро в Милане? Больше пятидесяти тысяч человек вымерло у него там от чумы, а он по-прежнему думает о войне и о том, чтобы натравить французов на Неаполь!
Джироламо мертв. Он был мужественный человек, в тысячу раз лучше этого отвратительного Чибы, на которого я так безрассудно поставил! Маддалена! Ты, как сейчас, стоишь передо мной, моя девочка, такой, как была маленькая. Мы хотели, чтоб ты стала не только самой прекрасной, но и самой умной принцессой Италии, мучили тебя, - Полициано был ведь строгий учитель, и ты много плакала, и у меня до сих пор хранятся на память Платоновы "Диалоги", по которым ты училась и где на полях делала своей нежной ручкой неумелые греческие пометки, над которыми мы с Марсилио Фичино потом всегда так смеялись! Ты, моя...
А теперь - жена карточного мошенника, посетителя борделей! Что хорошего видела когда Флоренция от Рима? И до каких пор еще будет Флоренция давать самое лучшее Риму? Женой истрепанного негодяя, закадычного друга пьяной солдатни... Омерзенье! И весь Рим - не лучше! Как было на последнем заседании консистории, когда кардинал Борджа, в присутствии папы, назвал французского уполномоченного, кардинала Балуа, грабителем, подлецом и пьяницей, а кардинал Балуа - Борджа мавром, цыганом и сыном испанской потаскухи? Так разговаривают кардиналы, в консистории, под председательством папы! Отвратительный Рим! Моя Маддалена! Какой этот Джироламо был мужественный, гордый, как почетно было с ним бороться. А эти? Омерзенье! У меня три сына - Джулио, Джованни и Пьер. Один умный, другой добрый, третий глупец. Который из них переймет мое дело, мою мечту и мою любовь? Джироламо мертв. Значит, он кому-то еще мешал. Простые люди не убивают князей, и, говорят, это не были катилиновцы... Умерли Сикстовы мечты! Пьер Риарио, которого старик хотел сделать папой ценой ломбардской короны, уже давно мертв, умер при жизни Сикста, и дух его, говорят, наводит страх и воет в залах Ватикана. А теперь Джироламо, который должен был стать императором из рода делла Ровере... Навсегда мертвы Сикстовы мечты. Джироламо мертв.
И вот теперь он будет тысячу лет ждать выбора своего нового земного жития, - так учит божественный Платон, тысячу лет душа его будет решать, и только она понесет ответственность за свой выбор, даже бог не может решить, только она, и получит для нового жизненного пути своего на земле такого демона, какого сама себе назначит, - так истинно учит нас божественный Платон, - и после выбора своего эта душа станет тотчас читать свою судьбу, самой себе предназначенную, по звездам, и судьба эта будет бесповоротная, прямо зависимая от движений планет... И больше никогда, никогда не вернется на место, из которого вышла, разве только через десять тысяч лет, - так долго придется ей ждать новых крыльев, божественных крыльев. А прежде этого срока она новых крыльев не получит, если только это не душа философа, - но Джироламо им не был, нет, не был... Душа философа, послушного законам. Каждый становится бессмертным лишь через заботу о душе, только тем, что прилагает все усилия достичь божественного образца, - да, только таким путем может человек сохранить и в позднейшем существовании свою человеческую сущность, ибо провинившиеся души, не улучшившиеся ни в одном из своих существований, получают в дальнейшем низшую телесную форму, в зависимости от характера своих вин, форму звериную, - так учит божественный Платон в "Меноне" и в "Федре"...
Анджело Полициано вышел из зала и, увидев у окна правителя, прикрывшего лицо руками и погруженного в печальные размышления, молча остановился поодаль. Но Лоренцо услыхал шаги и, не отнимая рук от лица, сказал:
- Ты выпорол Скарлаттино?
- Нет, - удивился Полициано. - За что его пороть?
- Ах, это ты, мой Анджело, - промолвил Лоренцо и, подойдя к нему, положил руку ему на плечо. - За его глупую остроту о Савонароле...
- Но ведь он говорил только среди нас, и ты не велел ему повторять.
- Это правда, - кивнул Лоренцо. - Но кого-то ведь я велел наказать...
- Это Кардиери, - улыбнулся Полициано. - Кардиери и Аминту. За любовь.
Лоренцо поглядел на него серьезно.
- Тяжело мне, мой Анджело!
- Ты бледен, - заботливо прошептал Полициано. - Плохие вести из Рима? У принцессы Маддалены тяжелая беременность?
- Джироламо Риарио убит, - ответил Лоренцо.
Полициано быстро замигал, потом устремил взгляд на сады.
- Он был твоим великим врагом, правитель...
Но Лоренцо горько улыбнулся.
- Великим врагом? - повторил он. - Если б только он был сейчас жив...
- Я тебя не понимаю. Ты жалеешь его?
- Анджело, - прошептал Лоренцо Маньифико. - Сколько пробудет душа его во мраке?
Полициано пожал плечами.
- Точно сказать трудно, но не менее тысячи лет. А что?
- Мне пришло в голову... если б он там по своему свободному выбору вдруг сам решил... потому что бог не может в это вмешиваться... судьбу какого-нибудь Медичи...
- Что ты говоришь! - воскликнул с испугом Полициано, сжав его руки. Это невозможно, ты же знаешь! Когда низшие боги, читаем мы в "Тимее", получив бессмертное начало души, создали человеческое тело, они поместили бессмертную душу в мозгу. Потом вложили честолюбивую душу в грудь, а гневливую поместили между блоной и пупком. Так гневливая душа, лютый зверь, по определению Прокла, удерживается пупком, словно цепью. У Медичи душа в мозгу и в груди, тогда как Джироламо - человек распутный и гневливый, а не философ...
- Что знаешь ты, Анджело, о темных стремнинах в душах Медичи!
- Лоренцо! - воскликнул Полициано. - Что с тобой сделалось? Так потрясло тебя известие о смерти Джироламо? Или ты усматриваешь большую опасность в его смерти, чем в существовании?
- Я вижу гибель... страшную гибель... - прошептал Лоренцо.
Полициано задрожал, побледнел.
В то же мгновенье пронзительный, резкий крик разорвал воздух позади них, безумный крик человека, которого убивают, на которого вдруг обрушилась оторопь ужаса и смерти. Тотчас вслед за тем послышался дикий лай целой своры псов, лай терзающий, кровожадный, а дальше опять визг и вопли страха. Все это переплеталось, сливалось, и вот уже псы накинулись на несчастного и стали отдирать его мясо от костей, и опрокинутый на землю безоружный человек судорожно корчится под их клыками, отчаянно защищается, но псы уже вцепились ему в руки и ноги, и вот острая красная слюнявая пасть схватила его за обнаженное горло, и завыли человек и пес, и голос уже был не человеческий и не звериный, а скуленье отверженца, голоса преисподней и лай адских псов, ведущих травлю в вечности. Клокотанье крови поднималось в разорванном горле, подобно пузырям из грязи мясных лохмотьев, но собачья свора не выпускала добычу и рвала, драла и рвала, драла и рвала...
У Лоренцо в глазах потемнело. Призраки, мраки, гневливая душа, это лютое зверье, адские тени, судьба Италии, остывшее тело Джироламо Риарио, красные пасти псов, их хватучее раздиранье, гибель... Стремительно повернувшись, он сорвал висевшую у них за спиной шелковую завесу.
Там стоял забавник Скарлаттино с идиотской улыбкой.
- Здорово, а? - заговорил он уже человеческим голосом. - Я только недавно научился. Нужно прижать вот так ладонь ко рту. Это последний номер моей карнавальной программы. Очарую всех.
Полициано стремительным движеньем заставил кинжал правителя опуститься.
- Ты - философ, Лоренцо! - воскликнул он.
Маньифико разжал ладонь, расслабил пальцы, и кинжал зазвенел на плитках галереи. Скарлаттино, бледный от страха, только тут понял и пустился наутек, завопив уже по-настоящему.
Медичи тяжело дышал. Полициано несколько раз прошелся взад и вперед, заложив дрожащие руки за спину и с тревогой глядя на правителя.
- Ты чуть не убил его, Лоренцо...
- Да, - кивнул князь. - Я и хотел...
- Никогда я не видел, чтоб ты убивал, - предоставь это другим...
- Пойми, мой Анджело, - начал с усилием Лоренцо. - Мне порой кажется, что я не живу, а участвую в каком-то фарсе. Какое несоответствие! Каждая моя трагедия, каждая роковая минута в моей жизни кончается какой-нибудь пошлостью, дурацкой шуткой, низменной, плоской потехой, - всегда, Анджело! Помнишь, как мы стояли тогда в том зале, собираясь идти к мессе кардинала Рафаэля, к мессе семейства Пацци? Тогда я в одно мгновенье переживал целые судьбы, решалось многое, больше, чем вопрос о том, буду ли я вечером жив, ты знаешь, решалась судьба Флоренции, моего государства, моих видов на будущее, чудовищных замыслов всей папской родни, решалась судьба Италии... И тот раз это было Фичиново издевательство, его неудержимый смех, лисье лицо Фичино, который вспомнил какую-то свою проповедническую остроту и расхохотался по поводу нее в ту минуту, когда я принимал важнейшее, судьбоносное решенье. И теперь то же самое. Я уже видел Альпы, проломленные для прохода французских войск, обезлюдевший Ватикан, сожженную Флоренцию, видел войну, гибель и мор... а этот шут возьми и ворвись в мои мысли со своим карнавальным коленцем! Несоответствие сущего, совершенно ясное для философа! Но я, Анджело, очевидно, не философ, раз не могу проникнуть в его суть, не понимаю его, так что лучше буду всегда обнажать кинжал, чтоб рассечь такую ухмылку, маску...
- Пойдем, - промолвил Полициано.
- Куда?
- В церковь... или к твоим коллекциям, - ответил философ. - Но лучше в церковь. Увидеть красоту. Кроме этого, тебя сейчас ничто не успокоит. Пойдем. Картины, статуи, фрески, красота... Пойдем!
Лоренцо улыбнулся. Пристально посмотрел на Полициано. Опять улыбнулся. Полициано смутился и отвел глаза. Лоренцо снисходительно положил руку ему на плечо. Тогда Полициано отдернул завесу у входа в комнаты правителя. Но Лоренцо отклонил это мягким движением головы. И взял плащ.
- Ты же знаешь, Лоренцо, - прошептал Полициано. - Я ведь думал, так лучше...
- И был прав, - уже спокойно ответил Лоренцо. - Пойдем...
Они пошли. Боковыми улицами. В лавках ремесленников даже грубое слово пело. Похоронные братья несли покойника. Дети гонялись взапуски. Банкир отсчитал золотые скудо, и монах поблагодарил. Крестьяне, ставши в кружок, слушали новости. Несколько фламандских и шотландских студентов, оставив кувшин с вином, низко поклонились правителю Флоренции и своему профессору, ради которого приехали в Италию из дальних краев. От беседки, где они сидели с девушками, веяло ароматом цветов. На улице Ди-Барди поднялась драка. На улице Ди-Барди вечно какие-нибудь драки, но на этот раз бой шел такой веселый, что даже собака, лежавшая у бронзовых дверей, лениво поднялась и пошла посмотреть. Из аптек пахло мускатным орехом и горьковатыми листьями средством для укрепления здоровья и для плодовитости. Шерстобиты пели в такт работы, золотарь вышел из своей лавки посмотреть на солнце купленный смарагд. Рядом шелестел и размачивался шелк. Караван мулов дружно постукивал копытцами по мостовой, а погонщик разгонял кулаками мальчишек, решивших потихоньку сунуть репейник под хвост последнего мула. Группа девушек, покраснев, засмеялась шутке солдата, а тот разглаживал усы тыльной стороной руки, щурясь на глубокие квадратные вырезы их платьев. Все поворачивались к Медичи, рукоплескали, смеялись, махали рукой... Из дворцовой колоннады выбежала десятилетняя девочка, низко присела перед правителем, - тот остановился, погладил ее по черным волосам.
- Я уже выучила для карнавала, правда, - прощебетала она, вытаращив большие черные глаза на золотую цепь Полициано.
- Что же ты выучила?
- Сонет во славу матери божьей, - серьезно ответила девочка.
- Молодец, - улыбнулся Лоренцо Маньифико. - Только не забудь.
Они прошли порядочный кусок дороги, а он все думал об этой девочке, у Маддалены тоже были такие волосы, легкие, волнистые...
- Чья она? - спросил он.
- Ее зовут Лиза, - ответил Полициано. - Это - дочка Антонио Марио ди Нольдо Герарди.
Лоренцо кивнул. Из рода гонфалоньеров.
- Все готовятся к карнавалу, - сказал Полициано, радуясь, что нашел предмет, о котором можно говорить без умолчаний. - Вот увидишь, наши карнавалы опять станут лучше венецианских, и мы возобновим их былую славу. Уже теперь во всей Италии к устройству празднеств призывают одни флорентийцы, и, конечно, опять осуществятся слова папы Бонифация, что флорентийцы - пятая стихия Италии. А на какую тему будет нынешний наш карнавал, Лоренцо?
- Триумф консула Павла Эмилия, - сурово промолвил Медичи.
Полициано закусил губу и умолк. Он понял.
- Триумф консула Павла Эмилия, - повторил Лоренцо. - Но у меня нет еще эскизов костюмов для процессии. Надо отыскать какого-нибудь художника, лучше бы всего из новых, молодых. По нынешним временам это, может быть, будет наш последний карнавал, мой Анджело, и поэтому - пусть триумф Павла Эмилия. Последний карнавал! Фра Джироламо, конечно, порадовался бы, если б это был последний флорентийский карнавал!
- Фра Савонарола? - не понял Полициано. - Какое он имеет отношение к нашим карнавалам?
- Я пригласил его во Флоренцию, - ответил Медичи.
Тут Полициано не выдержал, воскликнул, заикаясь:
- Ты... пригласил Савонаролу... во Флоренцию?
- Почему бы нет? Если он враг, лучше держать его у себя на глазах. А друг - тем более, милости просим. Не забудь: все, что есть в Италии славного, принадлежит Флоренции.
Полициано шел молча, склонив голову. Что это? Просто причуда или хитрый ход против Рима? Они уже входили в церковь, их охватил полумрак. Лоренцо снял шляпу, склонившись в глубоком поклоне, и дал святой воды Полициано. Тот, дотрагиваясь до его влажных пальцев, не выдержал и в тревоге заговорил:
- Не знаю, Лоренцо... Мне страшно. Я боюсь Савонаролу во Флоренции... А не кажется тебе, что иной раз эти издевательства, эти отвратительные шутки над твоими трагическими минутами... это несоответствие сущего... создаешь ты сам?
Но Лоренцо не ответил, так как в это мгновенье крестился большим крестом.
Из бокового нефа доносился шум мальчишечьих голосов и солидный голос учителя. Но при виде вошедших маэстро Доменико Гирландайо тотчас прервал объяснения и любезно пошел им навстречу. Церковные нефы тонули в мягком сумраке и отплывали. Тень и свет чередовались, как день и ночь; пришедший мог пройти безмерное расстояние времени, - столетьями, веками по-прежнему чередовались день и ночь, не сосчитать уже, сколько раз все чередовались день и ночь, и было это лишь свет и тень под узкими окнами. Свод коробился, как после пожара, и был такой же почернелый. Статуи сияли молитвами, свечами, цветами. Золото полыхало по пурпуру, а тот кровоточил по золоту. Божья матерь уезжала на ослике в Египет с младенцем на руках, и святой Иосиф, опираясь на палку, важно шел за ними. Он был святой, так как постоянно имел матерь божью перед глазами, всегда жил в ее близости. Тоны органа молчали, но и без того что-то все время слышалось в воздухе, - может, отзвуки их начали только теперь доходить, падая с высокого свода.
Граначчи стоял рядом с Микеланджело. Граначчи уже вернулся из Нурсии, города Сполетского герцогства. Он бледней, чем был до поездки. Глаза у него все время блуждают и жмурятся против солнца. Он вернулся от вещей Сивиллы, и, наверно, там творились удивительные дела, потому что он об этом молчит, ничего не рассказывает, а Микеланджело не спрашивает, Микеланджело боится. Граначчи беседовал с дьяволом, Граначчи продал душу дьяволу. Мертвая язычница, мертвая возлюбленная, холодней снега, любовь, смеющаяся мукам, как лавр суровая, камень живой... Граначчи погиб. Хотел стать славней всех, затем и был в пещере мертвых. Но Микеланджело с удивительной ясностью видит, что после возвращения в рисунке Граначчи - никаких изменений. Он рисует и пишет красками так, как прежде. Хорошо сделано, ошибки нет, но... и только, и только... Страшно подумать, что, может, душу погубил за... ничто. Ад умеет так обманывать.
Вернулся от вещей. Это сложные обряды, - говорит, пришлось обещать, что я женюсь на мертвой, буду принадлежать только ей, и она мне поможет, эти мертвые обладают удивительным, великим могуществом... Микеланджело боится его. Что он там пережил, что там было? С мертвой - он, живой! Приор Служителей девы Марии за такие дела был сожжен... Cives Bononiensis coire faciebat cum daemonibus in specie puellarum 1 - так объявляли о нем, ведя его на костер. Микеланджело боится. Но Граначчи ничего не рассказывает, даже нарочно говорит только о вещах совсем будничных, привычных... Но он бледен, глаза блуждают, и улыбка его - уже не мальчишеская, а резко прочерченная волнистая черта на лице, часто жестком, оцепеневшем от тяжелого внутреннего напряжения.
1 Гражданин Бононы (болоньи) совокуплялся с демонами, принявшими вид девушек (лат.).
Медичи, остановившись перед ними, стал беседовать с Доменико Гирландайо.
- Я возьму у тебя кое-кого из них, - слышат мальчики его голос. - Мне нужны живописцы для карнавала, но я их тебе не верну. Оставлю их в своей Академии, в садах, под строгим присмотром старенького Бертольдо, понимаешь, мне нужно опять пополнить штат своих художников...
Мальчики слушают в изумлении, затаив дыхание. Всем застелила глаза золотая мечта. Стать художником Медичи, расти под присмотром старого Бертольдо - лучшего друга божественного Донателло, воспитываться вместе с сыном Лоренцо Маньифико, пировать среди членов Платоновой академии, среди людей, одни имена которых внушают почтение князьям, герцогам, королям, папам... Золотая мечта! И Гирландайо дрожит от радости. Да, из его учеников хочет Маньифико выбрать себе художников - не из мастерской Верроккьо или Перуджино, из его! Лоренцо переводит испытующий взгляд с одного лица на другое, по мере того как мальчиков называют. Напряженное мгновенье. И внезапно в него вкрадывается тень тайны.
Маньифико молча смотрит на бледное лицо Граначчи. Граначчи дрожит, руки его крепко сжаты. Лоренцо смотрит на других ребят, потом опять медленно поворачивается к Граначчи. Нет, он не спрашивает даже Гирландайо. Он смотрит только на паренька. Тень не рассеивается. Тень стоит неподвижно. Окна, день и ночь, свет и тень.
- Ты! - указывает Лоренцо на Граначчи. - Ты мне нравишься. Сумеешь сделать эскизы костюмов для процессии консула Павла Эмилия?
- Сумею, - уверенно отвечает Граначчи. - И не только это. Я готов.
Маньифико улыбнулся над лаконичностью ответа и ждет. Мальчику нужно бы сейчас стать на колени, почтительно склониться, благодарить правителя, поцеловать ему руку, обещать... Но Граначчи не склоняется, не преклоняет колен. Граначчи стоит молча, и взгляд его еще больше потемнел. Гирландайо смущенно приносит за него извинения, но Лоренцо с доброй улыбкой махнул рукой. Тут только Граначчи заговорил.
- Чего тебе еще? - удивился Лоренцо.
- У меня есть друг, - хрипло произносит Граначчи и уверенным движением подталкивает Микеланджело вперед. - Я люблю его. Без него не пойду.
Все замерли. Но правитель засмеялся и, положив обоим мальчикам руки на плечи, промолвил:
- Редко встретишь нынче такую дружбу, ребятки! Что ж, возьму вас обоих: друг твой, наверно, достоин такого поступка.
Косогор.
Уж не ноябрьский, а весенний, апрельский, полный солнца. Микеланджело, со слезами счастья, мнет руку Граначчи.
- Никогда тебе этого не забуду, Франческо, никогда.
Но тот молчит. Не улыбается. Волнистая линия рта, прочерченная на холодном, оцепеневшем лице. Это уже не мальчик, умеющий радоваться и смеяться. Он глядит на камень косогора и слушает пылкие, упоенные слова Микеланджело, не шевелясь. Да, здесь они стояли тогда... здесь он впервые о ней услышал... Вдруг Граначчи хватает его за руку, лицо у него измученное, и он шепчет с горькой нотой отчаянья:
- Микеланджело! Микеланджело!
Микеланджело испугался. Первый раз Франческо говорит таким голосом.
А Граначчи шепчет.
- Поклянись, что никогда меня не оставишь!
Он тянет его в сторону. Они стоят перед воротами на римскую дорогу. Смеркается. Легкие апрельские сумерки. Высокий крест перед ними, Флоренция всегда ставила У своих ворот кресты. Большак полон народу. Сейчас ворота запрут, пора возвращаться в город. Мальчики стоят перед крестом, спиной к дороге. Позади неимоверный шум - голоса купцов, топот коней, грохот колес, крики всадников, протяжные призывы и просьбы нищих, молитвенное бормотанье странствующих монахов.
- Вот здесь поклянись, что никогда меня не оставишь! - сказал Франческо. - Что лучше сейчас умрешь, чем когда-нибудь покинешь меня... Что готов принять любую муку, если меня забудешь!
- Клянусь! - поднял руку Микеланджело, потрясенный звучащим в голосе Франческо отчаяньем, испуганный видом его, завешенного сумраком лица.
- У меня нет никого, кроме тебя, Микеланджело... - прошептал Граначчи.
Тут позади них послышалось приглушенное чтенье молитв. Перед крестом остановились три монаха. Трубы на башне прозвучали уже второй раз. Дорога опустела, зубчатые ворота скоро закроются, и только черные крепостные стены будут торчать в сером пространстве. Но если господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.
- Пора идти, - сухо промолвил Граначчи, смерив монахов враждебным взглядом.
Но один из них обратился к нему и с обычной у странствующего монаха смиренной улыбкой сказал:
- Вот запирают ворота. Мы пойдем с вами, пареньки. Они пошли.
Граначчи молчал.
- Вы - первые, кого мы встретили при входе в город, - заметил второй монах. - Такие встречи никогда не бывают случайными. Кто вы, парни?
- Мы художники, - гордо промолвил Граначчи.
- Так, так, - улыбнулся второй монах. - Можно было догадаться, что первыми, кого мы встретим, подходя к Флоренции, будут художники.
- Мы - художники Медичи, - гордо пояснил Микеланджело.
- И мы идем к Медичи, - тихо произнес один из монахов.
Они шли по Флоренции.
- Меня зовут Франческо Граначчи, а это мой друг Микеланджело Буонарроти, - сказал Франческо.
Тут в разговор вступил третий монах, до тех пор молчавший. Голос у него был резкий и неприятный, каркающий.
- Буду помнить эти имена, не забуду, - сказал он. - А вы запомните мое. Я - фра Джироламо, по прозванию Савонарола.
СТУК В ВОРОТА
"Если бы ты знал, город, что служит к миру твоему, - но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами, и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего".
Костлявая, исхудалая рука промелькнула в воздухе - могучим жестом, так что рукав рясы съехал, обнажив ее желтизну. Каркающий, резкий и мучительно скрипучий голос монаха быстро разлетелся во все стороны вслед за этим движеньем.
- Граждане флорентийские, валяющиеся в мерзости своей, в нечистотах и грязи грехов своих, - так взывает к вам Христос, и взывает в слезах. Написано: videns civitatem, flevit super illam - смотря на город, заплакал о нем. Божьи слезы... и о вас! Не написано, что плакал, когда был избиваем, заушаем, мучим, терзаем, бичуем, терниями увенчан, ко кресту пригвожден и три часа в ужаснейших муках на древе Голгофы истязаем, но написано: смотря на город, заплакал о нем. Несчастная Флоренция! Смотря на город, заплакал. Каким разрушением заплатишь ты за то, что не узнала времени посещения твоего! И каким огромным будет разрушение сие, что даже сын божий заплакал? Чем же можешь ты избежать этого? Чем спастись? Чем освободиться? Думаешь, бог еще смилуется над тобой, ты, худшая блудница из всех городов-блудниц, блудница непотребнейшая, блудница мерзкая, блудница дряхлеющая, блудница окаянная? Итак, чем же хочешь ты спастись, если бог помилует тебя? Взываю об одном: покайся! покайся! покайся! Никогда больше не должна оставлять тебя мысль о превеликой скорби жениха твоего и сладкого искупителя Иисуса Христа! Житие наше и умирание да пребудут вечно в ранах и во внутренней сладчайшего воплощенного Слова, знаешь ли ты это, Флоренция, погибель души? Больше никогда не должна ты быть пучиной греха, о город, полный тьмы, мерзости и блуда. Что дала ты до сих пор своему искупителю? Уксус и желчь, удары и жестокость. Безжалостная Флоренция! Но ты получишь за это воздаяние свое. Ты должна была быть жемчужиной в божественном венце его, а стала шипом в его венце терновом, должна была быть радостью и любовью, домом молитв и благодарений, всем этим должна ты была быть, небесная невеста, а погляди теперь на мерзость свою, погляди на одежды свои, разорванные в распутстве и похоти, погляди на то, чем ты стала на этих свиных пастбищах, - погляди, не бойся поглядеть, не гнушайся сама себя, не отвращай ока от безобразий своих, погляди, чем стала! Но горе вам, вожди и правители здешние, ведшие и правившие, ведущие и правящие! Трубы божьего гнева ждут вас, и не избежать вам их. Ибо написано: vos autem fecistis illam speluncam latronum, - а вы сделали его вертепом разбойников!
Слушатели оцепенели. Флоренция, королева тосканская, никогда до сих пор не слышала, чтоб о ней говорили такие слова. В переполненном храме нечем было дышать. Рыдания женщин сливались с суровым голосом монаха, худая фигура которого металась на кафедре быстрыми ломаными движениями, резко выделяясь на золоте стен.
- Перед тем как идти на смерть, он мыл ноги ученикам своим. Размышляли вы когда-нибудь об этом, спесивые, раззолоченные граждане флорентийские? Встает из-за стола Творец, а творенья сидят. Он на коленях перед учениками. О добрый Иисус, что делаешь? О сладкий Иисус, зачем склоняется величие твое? О тихий Иисус, ты посрамляешь меня в столь великом униженье! Погляди, надменный патриций, погляди сюда, на эту вечерю, погляди, ты и ныне - перед ликом божиим и никогда не сможешь от него скрыться, - погляди, что делает твой творец, твой спаситель! Учись смиренью, учись, патриций, купец, художник! Но проповедовать во Флоренции смирение? Горе тебе, город, мнящий себя лучшим в Италии, а на деле - наихудший! Христос стоял на коленях!.. Слушайте, вы все! Христос стоял на коленях... Что ты на это скажешь, душа моя? Кто когда слышал подобное? Слышал я слово твое, господи, и убоялся, видел дело твое, господи, и ужаснулся. А что сказала бы ты, душа моя, если бы... если бы... нет, страшно сказать, но все же вымолви это, душа моя: что сказала бы ты, если б увидела Его стоящим на коленях... даже перед предателем Иудой?
Стоит ему замолчать - тишина глубокая, как пропасть. Сотни, сотни, тысячи глаз выпучены и вперились в его тонкие губы. Исхудалая костлявая рука, рука обнаженной сухой желтизны снова взлетает широким движением и за ней - выкрик:
- И здесь сидит Иуда!
Это было - как если б в тишине обрушилась скала. Слова прогремели стократным отголоском, и все сердца вняли ему.
- Довольно сладких слов слышала ты, Флоренция, довольно вкрадчивой лести и ласкательства. Ты - девка, запомни это, девка, и с девкой я говорю. Я призываю на тебя божьи трубы и божий гнев, я, который - не философ, а ученик Христов, об учениках же было сказано: если будут молчать, камни возопиют - lapides clamabunt.
И берегись этого, берегись той минуты, когда враги осадят тебя и окружат валом, когда одни лишь камни будут говорить и умолкнет всякий человеческий голос, будут говорить одни камни, грозно говорить, воинственно! Смотри, Иуда, не запирай сердца своего, еще есть время, смотри, спаситель преклонил колена перед тобой и, если коснется тебя, ты тоже освятишься!..
Глаза его горели огнем, от бледного лица шло сияние.
- Преступный Иуда, почему не сломит жестокую грудь твою столь великая кротость? О ангелы, почему не трепещете вы при таком смирении? О прекрасные руки, пречистые руки, как можете касаться вы изверга, мужа крови, мужа немилосердного, - о прекрасные руки, вы смываете скверну предателеву? Пойдем, душа моя, пойдем, в слезах, поглядим на муки Иисусовы! Поразмысли, душа моя, кто же это, как разбойник пойманный? Подумай, из любви к кому переносит он такие муки? Это творец всего мироздания, который за спасение твое платит такую цену. Так что же ты не отвечаешь такой же любовью? Почему ты так холодна? Погляди, как он кроток даже с тем, кто ударил его по ланите. А я говорю вам, граждане флорентийские, и здесь между вами сидит человек, ударивший его по ланите!
Монах перегнулся через перила кафедры и вонзил жгучий взгляд в толпу. Теперь каркающий голос его разбивался о золото стен и почернелый свод, о переполненное пространство храма дико, лихорадочно, неудержимо. Он извергает слова, и взмахи его рук резки, как будто он работает топором...
- Почему ты не сломишься, жестокое сердце? Почему, глаза, не превратитесь вы целиком в два источника слез? Почему не преклонитесь вы, колена, в пыль земную, а ты, голова, почему в покаянье, слезах и сознании прегрешений своих не бьешься об эти стены? Почему? Потому что тебе этого еще мало! Ты слышишь голос мой и знаешь, что муки Христовы на этом не кончились, что впереди был еще крестный путь и ужасные три часа Голгофы, - ты знаешь это, но не рыдаешь, оттого что много раз об этом слышала и равнодушна к страданию божьему, оно не твое. Ну, и не встрепенулась! Для этого тебе нужны удары еще сильней. Чего же нужно тебе? Великих палиц мученья, которые размолотили бы тебя, котла несчастий, в который ты будешь ввергнута. Ты возгордилась в богатстве своем - потому отвергает бог молитвы твои, отвратил лицо свое от тебя, ничтожны твои добрые замыслы в глазах его, неугодны ему твои богослужения, он не хочет их. Мужи твои стали женами и, подобно женам, живут с мужским полом, - это величайшая мерзость перед богом; святой апостол Павел говорит: "Мужчины разжигались похотью друг на друга, мужчины на мужчинах делали срам - masculi relieto naturali usu feminae, exercerunt in desideriis suis in invicem, masculi in masculos turpitudinem operantes". И написано: именно потому ты сам собираешь себе гнев божий на день гнева и откровения праведного суда божьего, thesaurizas tibi iram in die irae et revelationis justi judicii Dei, который воздаст каждому по делам его, qui reddet unicuique secundum opera eius. Вот это - мужи твои, сильные твои, герои грядущих войн и сражений? А твои женщины? Перед тем как господь страшно и праведно покарал народ израильский, так говорил пророк о женщинах этого народа, которые навлекли на себя гнев небес: "За то, что дочери Сиона надменны и ходят, поднявши шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками на ногах, оголит господь темя дочерей Сиона и обнажит господь срамоту их, в тот день отнимет господь красивые цепочки на ногах, и звездочки, и ленточки, серьги, и ожерелья, и опахала, увясла и запястья, и пояса, и сосуды с духами, и привески волшебные, перстни и кольца в носу - et erit pro suavi odore foetor et pro zona funiculus et pro crispanti crine calvitium et pro fascia pectorali cilicium, - и будет вместо благовония смрад, и вместо пояса будет веревка, и вместо завитых волос плешь, и вместо широкой епанчи - узкое вретище, вместо красоты - клеймо". Бить вас буду, коровы тучные! - так говорит господь. Младенцев ваших разобью на глазах ваших, дома ваши будут разграблены, мужи ваши сгниют без погребенья перед городскими стенами, и придут грозные враги, которые поразят детей стрелами et lactantibus uteris non miserebuntur - и не пощадят жизни кормящих грудью, и детей не пожалеет око их. Горящей грудой развалин будет город сей, полный золота, картин, разврата, статуй, книг, идолослужения, прелюбодейства и драгоценностей, да, будет грудой камней, обгорелых бревен и обломков. Година скорби настанет, година бед, - изольет на тебя господь, вероломная Флоренция, негодованье свое, пошлет на тебя гнев свой, и скорбь, и ужас, и смерть, и все мерзости твои, вернувшись обратно, падут на голову твою. Не пощажу никого и не пожалею, - так говорит господь. Одарю тебя по делам твоим. И познаешь, что я бог, который ударил! Горе тебе, Флоренция, горе тебе!
На скамьях Синьории - продолжительное движение. Простой народ.
- Увидел я зверя! - диким голосом закричал монах. - Увидел я зверя, он имел два рога, подобные агнчим, и говорил, как дракон... и творит великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю пред людьми...
Апокалипсис!
Люди стоят, окаменелые, ошеломленные. Костлявые руки стучат в ворота Флоренции, что это - руки монаха или руки судьбы? Французы - наготове, и шайки их безжалостны, обожжены огнем испанских сражений, огнем Фландрии, это разбойники, убийцы, а не солдаты. Султан Баязет пробивается все ближе, крушит царство за царством, его арнауты вновь обнажили кривые сабли. Венгрия содрогнулась, скрывшись в дыму своих сожженных городов. А итальянская земля... Непрерывен звон оружия, князья, города, кардиналы, все - в сплошной круговерти, вихре войн. Папа - слабый и хилый, кардиналы строят дворцы, ведут раскопки, посылают друг к другу оскорбительные процессии машкер, сочиняют любовные стихи в духе Овидия! Перуджия уже обезлюдела, семейство Бальяно даже церкви города превратило в крепости и убивает всех без разбора, Малатесты ходят по колена в крови, Скалигеры в Вероне истребили друг друга, род д'Эсте утопает в новых и новых злодействах. Голодающие крестьяне бродят по полям, где нельзя ни жать, ни сеять, а выжженная войной земля жарится, иссыхая на солнце, с засыпанными колодцами. Над Ассизи шесть ночей подряд стоял, упираясь в небо, высокий огненный столп, а в Пизе земля вдруг расселась, образовав огромную трещину, черную, как отдушина преисподней.
По дорогам ходят удивительные люди, одетые в саваны, и пляшут, колотя в барабаны человеческими костями... В Римини одна женщина родила в муках ребенка о двух головах, с огненно-красными глазами и тельцем, покрытым чешуйками, как у пресмыкающегося. Народ задушил его вместе с матерью, прежде чем пришли чиновник и священник. На Риальто в Венеции море выкинуло огромное чудище, к которому никто не хотел подходить. Оно сгнило, и начался мор. В Урбино внезапно обрушившимся сводом в храме засыпало людей. Всюду появляются страшные знамения, а недавно видели новую звезду необыкновенной величины, с ярким ядовито-зеленым сиянием, и куда падали ее лучи, там вода становилась горькой. И в Апокалипсисе так написано: "Имя сей звезде Полынь". В Падуе повешенные кричали с виселицы на народ, после того как уже сгнили. Все предвещает страшные беды. Испанские арагонцы в Неаполе вооружаются. Французские войска уже построены и готовы выступить по первой команде этого слюнявого эпилептика Карла Восьмого, скрюченного и страховидного, только и мечтающего о том, чтоб разорить эту прекрасную землю. Магометане Баязета нахлынули в необозримом множестве, тучами саранчи, из своих степей и всюду громят христианские войска. В Бергамо среди бела дня небо почернело, и наступила ночь. От ужаса стали звонить во все колокола, а сердца разрывались. Голод ползает по всем краям. Непрестанными войнами сожжены хлеба, урожай не растет. А в Риме поймали одного дворянина, который под пыткой признался в том, что по приказу султана Баязета отравлял колодцы. Вихри, бури, зловещие знамения. А что делается, чтоб это предотвратить?
Ешь, пей, веселись, а завтра в могилу ложись, как говорится. Княжеские дворцы полны наготы. Голые женщины, голые мужчины, голые картины, голые люди, голые статуи. Венецианские и римские куртизанки принимают служителей меча и алтаря на ложах, усыпанных розами. Вино пятнает плиты пиршественных залов, куда под звуки лютен и флейт одетые в шелк слуги носят на огромных блюдах целых павлинов, фазанов, телят, оленей. Хлеб подают осыпанным золотой пылью, рыб - посеребренными. Античные пиршества! Кардинал Альмести устроил пиршество точно по Петрониеву описанию пира Тримальхиона, кардинал да Понти приказал приготовить к ужину целые огромные сооружения из сахара, изображающие подвиги Геркулеса, а также сахарные крепости с башнями, стенами, зубцами, и когда эти крепости раскромсали, из них выскочили настоящие мальчики и запели славу пирующим. Древнеримские пиршества! Обнаженная богиня красоты, в окружении нимф, выехала к гостям в большой раковине, запряженной лебедями. И циклопы пали перед ней ниц - в знак того, что красота торжествует над грубой силой. Потом вышел улыбающийся бог Тибра и развел нимф по ложам гостей. Древнеримские пиршества! Привезли целого жареного кабана, и когда его разрезали - изнутри вылетели живые соловьи. В золотых блюдах налиты упоительные драгоценные благовония, в золотых плошках горят диковинных оттенков огни. Возлежащие с гостями женщины - античные богини, так что после пира можно взять с собой на ночь Венеру, Диану, Палладу-Афину, одну из Гесперид, Фетиду, Андромеду. Но в Перуджинской области, да и во многих других, народ обдирает уже древесную кору, чтоб испечь из нее себе хлеба, и за несколько кусков продает детей. Изголодавшиеся, исхудалые фигуры выползают в сумерки, подавленные горем, и убивают ради пищи. Нет теперь ничего дороже прекрасного сонета и совершенной картины. Нет ничего дешевле человеческой жизни. Седая нищета с высохшей грудью и руками, как палки, хватает за горло взрослых и младенцев. Странные знамения на небе.
Люди в храме стоят окаменелые, ошеломленные. Костлявые руки стучат в ворота Флоренции, что это - руки монаха или рука судьбы? Душно - не продохнешь. Огни свечей не мигают, храм переполнен. Черный свод.
Теперь монах на кафедре опустился на колени и стал молиться с плачем и рыданьем, голосом, полным слез, судорожно сжав руки:
- О прекрасные святые руки, я вижу вас израненными и растерзанными ради любви ко мне! О святые ноги, вижу вас пронзенными и обесчещенными ради любви ко мне! О сладкая грудь, что значит эта великая рана? Что значит это обилие крови? Горе мне, что я вижу тебя такой широко открытой - ради любви ко мне! О жестокий крест, не будь таким распяченным, ослабь немного свою твердость! Наклонись, чтоб я мог коснуться своего сладчайшего господа! О безжалостные гвозди, отпустите эти святые руки и ноги! Приблизьтесь к моему сердцу, усейте его ранами, пригвоздите меня, ибо это я согрешил, а не сын божий! О Иисус, когда я вижу тебя таким израненным, сердце мое отступает от меня, - о Иисус, когда я вижу тебя таким распятым, я хочу плакать, вовек не переставая! О утешенные, о усталые, о печальные, о бедные, о разметанные и колеблемые волнами моря мира сего и сломленные вихрем скорби, радуйтесь, ибо Иисус дал вам отдых, пролив драгоценную кровь свою! Ты, Иисус, так сильно распалил меня, что душа моя изнемогает! О, сладкая любовь, о, любезная рана, о, медоточивое уязвление, сладостно ведущее к жизни вечной! Блажен, кто будет всегда тобой распален, кто будет сыт тобой, и ничто другое в этом мире не взманит его! Блажен, кто примет это небесное уязвление, ибо он с пеньем летит к жизни вечной, в общении со сладкой любовью Иисуса, который есть истинный бог и истинный человек - с отцом и духом святым во веки веков. Аминь!
Он тяжелыми шагами сошел с кафедры и удалился. Молящиеся били себя в грудь и плакали. Только через некоторое время они стали мало-помалу расходиться, не прерывая молитв. Щеки пылали, глаза лили горючие слезы. Улицы, дома, дворцы, Флоренция - все стояло на своем месте. Но толпа потоками медленно растекалась по городу, и каждый глядел на знакомую улицу и на свой собственный дом уже иначе - взглядом сокрушенным, полным слез и раскаяния.
А Лоренцо Медичи со своими философами после проповеди пошел посмотреть на львов.
Мускулистые могучие звери во рву нежились на солнце, только в соседней клетке - у пантер и леопардов - было неспокойно. Полосатые и пятнистые звери с вытянутыми волнистыми боками тревожно расхаживали вдоль своих утесов; обгрызенные кровавые кости валялись на песке. Вдруг один зверь подскочил к самой решетке, и в этом прыжке влажная от пота шкура его сверкнула на солнце живым драгоценным камнем. Зверь тихо зарычал, другие остановились, смущенные, глухо ворча. Еще один длинный прыжок и ощеренные зубы, вытянутое бичом тело повалилось и загремел кровавый рев. Сторож леопардов Джиджи встал, пригрозив бичом, с помощью грубых окриков и длинного металлического прута навел порядок. Полосатые звери возобновили свою беспокойную волнистую ходьбу взад и вперед, а забияка легким прыжком перенесся через утес и зарылся там в песке, словно длинная игла. Львы не пошевелились. Там, дальше, в отдельном углубленном загоне поднял свою громадную гривастую голову, до тех пор лениво покоившуюся на могучих лапах, самый большой лев - Ганнибал и продолжительно зевнул. Глотка и зубы его засветились на солнце красным и желтым. Это был огромный зверь, любимец князя, известный во всей Флоренции. Его держали не только для красоты, как предмет роскоши: он был также исполнителем приговоров судилища.
Джиджи, желая сделать приятное и угодить князю, вошел в соседнюю клетку и вернулся с маленьким леопардом, детенышем, который жмурился от солнца и обслюнявил одежду Медичи, шаловливо барахтаясь у него в руке. Потом его вернули матери, и Джиджи напомнил, что новорожденному еще не дали клички.
Лоренцо смотрел молча. А за спиной у него вспыхнула перебранка между философами относительно Савонаролы, поднятая Пико делла Мирандолой, который стоял здесь, еще исхудавший и бледный после ватиканской темницы. Полициано хмурился. Ссора в Платоновой академии, да еще из-за этого доминиканского проповедника! Разве Полициано не предостерегал князя? Какое добро принесут Флоренции Савонароловы вопли? Народ волнуется, дворянство разочаровано, Синьория испугана, философы его презирают. Зачем Лоренцо позвал его? Резкий голос Фичино, не скупящегося на колкости, врывается в фанатические стремительные наскоки Мирандолы, громоздящего цитаты из Писания и обрушивающего их на голову Фичино. Патер Маттео Франко делает короткие и быстрые колючие выпады, всякий раз тотчас скрываясь между остальными, которые кричат все неистовей друг на друга. Ссора философов кипит, дикая, сумбурная.
Больше полутораста лет уже во всем христианском мире толкуют об исправлении церкви in capite et membris, с головы до ног. Теперь идет речь об установлении нового порядка божия на земле либо о полной гибели, и Пико делла Мирандола, на изможденном лице которого написано страдание, пережитое в ватиканской темнице, размахивая рукой, доказывает, что муки Христовы до сих пор не легче, чем в Гефсиманском саду. Сикст перед самым конклавом, избравшим его, видел страшный сон - а именно, троекратное падение под тяжестью креста, видение крестного пути. Да, мы погибнем в карах, бог не позволит больше посмеиваться над ним. Но остальные тоже кричат о другой, победоносной церкви, об установлении царства божия на земле под главенством апостольского папы, полного духом святого Евангелия и божественного Платона. Фичино, гордый великим успехом своего сочинения "Платоново учение о бессмертии души", яростно опровергает доводы Мирандолы, который хочет доказать язычество платонизма и говорит о будущем папе-аристотелике, хранителе церкви - до пришествия самого Judici Tremendi, грозного судии. А от кого охраняет церковь фра Джироламо? От христиан, от того стада, которое - не церковь, но воображает себя церковью...
Полициано во все продолжение ссоры молчит, тревожно поглядывая на Медичи, который продолжает неподвижно смотреть на зверей, стоя спиной к философам. Полициано скорбно нахмурился, сердце ему сжимает жгучая печаль. В последнее время он замечает, что Лоренцо нездоров... да, да. Цвет лица желтый, руки иногда начинают дрожать мелкой дрожью. А недавно во время чтения диалога "Менексен" он вдруг согнулся набок из-за резкой боли в почках. У него вспотели руки, глаза застлало мутной пеленой. Потом Полипиано должен был дать ему клятву, что никому об этом не расскажет. Видимо, это был уже не первый приступ. А Казимо Медичи, pater patriae, умер с Платоновым диалогом в руке... Да, князь нездоров, но не зовет врача, потому что нельзя, чтобы теперь, в такое время, слух о его болезни разнесся по городам и княжеским дворам...
Старший сын его, двадцатилетний Пьер, недавно вернулся из Рима. Тут Полициано опять озабоченно нахмурился. Он не любит Пьера. Никто не любит Пьера. Это хвастун. Не философ. Он не знает Платона, - только гремит мечом да тискает женщин. Высокомерный. Смеется над тогами философов и восхваляет панцирь. В нем нет ничего от Медичи. Словно мать его - в девичестве римская княжна, гордая Кларисса Орсини - наделила его только кровью Орсини. Да, Пьер - не Медичи, Пьер - Орсини. И он когда-нибудь будет здесь править!.. Потом - здесь еще Джованни, шестнадцатилетний кардинал, потому что Иннокентий Восьмой, по просьбе Лоренцо, дал ему пурпур. На будущий год он поедет в Рим, к ватиканскому двору и к сестре своей Маддалене. Марсилио Фичино составил ему гороскоп, где предсказано, что в свое время Джованни станет папой, но Полициано этому не верит: Джованни слишком прямодушный и искренний, он не сумеет разобраться в римских интригах. Верный платоник и способный музыкант - вот кто такой кардинал Джованни, - да, музыка, музыка его великая страсть! Потом есть еще третий сын - Джулиано, тихий, молчаливый, задумчивый. Этот двенадцатилетний мальчик с слишком умными глазами словно несет в себе какое-то странное знаменье, родовое влечение, какие-то скрытые подземные силы. Как это сказал тот раз Лоренцо, когда мы с ним говорили о перевоплощении убитого Джироламо Риарио? Что знаешь ты, Анджело, о темных стремнинах в душах Медичи! А этот мальчик, этот двенадцатилетний паренек с недетской молчаливостью и задумчивостью, со своей любовью к занятиям философией, вечно где-нибудь скрывающийся от остальных, он конечно, ясно чувствует в себе эти особенные, темные стремнины... "У меня три сына", - говорит Лоренцо. "Один умный", - при этом он имеет в виду, конечно, Джулиано. "Другой добрый", - тут он подразумевает юного кардинала Джованни, потому что у каждого любящего музыку так, как он, - наверное, чистое, доброе сердце, такой человек не может быть злым. "А третий, Пьер, глупец", - говорит Лоренцо. Пьер, тискающий женщин, восхищающийся панцирем и презирающий философов... Как он за время пребывания в Риме полюбил своего зятя, этого карточного мошенника, папского сына, истасканного Франческо Чиба! Говорят, они с ним не расставались ни на час и все переживали вместе игру, попойки, даже те каморки за Тибром, бедная Маддалена! Муж и брат ее, оба дружно - в объятиях гулящих девок! Нет, он не Медичи, он - Орсини, он в свою мать - Орсини. И он когда-нибудь будет здесь править, старший сын... Не дай боже! Неужели в одно и то же время сумеркам Италии суждено стать и сумерками Медичи? Мучительные мысли пишут свои знаки на лице Полициано. Князь этого не замечает. Он видит только своих зверей. Вот он слегка улыбнулся. Детеныш леопарда получил сильную оплеуху от матери - за то, что укусил ее под брюхом. Жалобно мяукая и скуля, он перекатился на песок и, подняв все четыре лапы кверху, стал барахтаться на солнце.
Позади спор все обострялся. Философы налетали друг на друга в резких, гневных вспышках, шла уже дикая свара, спорящие разделились на группы и каждая напирала на другую. Руки мелькают, сжатые в кулаки, рукава разлетаются, глаза мечут искры...
- Знаю... - кричит вне себя Пико делла Мирандола. - Знаю я...
Но не договорил. Замер.
- Знаю... - вдруг послышался голос Медичи, словно эхо.
Князь указал медленным движением руки на зверей, на детеныша леопарда.
- Знаю, как его назвать. Он будет принцем Зизимом. Что вы смотрите с таким удивленьем? Я помешал вашей, видимо, очень интересной беседе, но я не слышал из нее ни слова, - один только гам. Да, Зизимом. Так будет записано, вместе с датой рожденья звереныша. Его будут звать - принц Зизим. Если папа может быть тюремщиком басурмана-турка, почему бы мне не назвать своего зверя именем этого турка?
Он повернулся и пошел. Все последовали за ним, присмиревшие, изумленные, безмолвные. Только Марсилио Фичино посмеивался мелким язвительным смешком. Да, повелителя никому не превзойти... Это был действительно мастерский ход... В самый разгар спора о реформе церкви, о карах господних, о сновидении Сикста, видевшего во сне крестный путь спасителя, спора о папе-платонике и папе-аристотелике Лоренцо, до тех пор как будто безучастный, метнул имя принца Джема, турецкого пса, живущего в Риме под охраной папы. Что о нем говорят? "Ест пять раз на день, в промежутках спит здорово и для забавы своей собственной рукой убил несколько рабов". Так писал о нем недавно из Рима во Флоренцию художник Мантенья. Вот каков принц Зизим...
После смерти Магомета Второго, погубителя Византии, старший сын его Джем поднял восстание против захватившего отцовский престол брата своего Баязета, но восстание кончилось неудачей, и сарацин бежал на занятый крестоносцами Родос, воя от страха при виде шелкового шнура в чьих бы то ни было руках. Но великий магистр крестоносцев, старый Пьер д'Обюссон оставил беглого труса у себя, так как родосским рыцарям было выгодно держать в плену брата султана и грозить им азиатскому берегу. Это обходилось Баязету в сорок пять тысяч золотых дукатов ежегодно, и, каждый раз как корабль с золотом опаздывал, великий магистр, комтуры и рыцари хохотали, что, мол, вот только рассветет, они сейчас же отправят Джема обратно в Азию и, конечно, первородный сын первого человека после пророка найдет новые войска и новых визирей. Пускай платит султан константинопольский, этот зверь из бездны, хохотал магистр, так что белая борода дрожала на каленом панцире, - пускай поглубже запускает руку в мешки с золотом и платит для починки крепостных стен и разрушенных родосских укреплений, пускай платит для возведения новых христианских твердынь, - так смеялись рыцари родосские, за несколько лет перед тем без всякой помощи в течение трех месяцев выдержавшие неистовый натиск превосходных турецких сил, доблестно и победоносно отогнав их от родосских берегов; так пускай же платит для восстановления разрушенных им оплотов, - смеялись они, опершись на рукояти своих крестоносных мечей. И султан Баязет, зеленея от злости, платил рыцарям, - каждый раз это составляло сорок пять тысяч золотых, - он не хотел, чтоб ему тайно, ночью прислали к азиатским берегам первородного брата Джема, потому что, конечно же, нашел бы там верных визирей и верные войска сын Магомета Второго! Но пока Джем каждый раз скулил от страха, завидев турецкий парус, и, рыдая, просил крестоносцев защитить его, так что великий магистр больше не мог выносить вой этого труса и послал его в Овернь, во французской земле, где находился генерал ордена. Однако французский король Карл Восьмой, человек безобразной наружности и великих замыслов, тоже захотел получать сорок пять тысяч султанских дукатов, а Джем предпочел быть, пленником короля, чем рыцарем, чьи мечи пьют магометанскую кровь. Оба воспылали друг к другу самой пылкой страстью - король к сарацину и сарацин к королю, - но это пришлось не по вкусу родосским рыцарям, и они сообщили королю, что в Джеме таится дьявол, свирепеющий при виде христианина и способный искусать короля. А Джему родосские рыцари сказали, что король, как увидит турка, так разрубает его пополам, поэтому он, собственно, и французский король, - в каждый большой христианский праздник он должен разрубить одного турка, а не разрубит, так народ взбунтуется. И опостылели они друг другу - ни турок не хотел быть рассечен пополам, ни король - быть искусан. Но если бы речь шла только о французском короле! Из Венгрии тоже поступила просьба, - Матиаш Корвин, жестоко теснимый Баязетом, хотел иметь заложником Джема, и Светлейшая Венецианская республика, для свободы своей торговли, тоже хотела иметь заложником Джема, и Неаполитанское королевство, для безопасности своих владений, тоже хотело иметь заложником Джема, и Испания, кинувшая свои силы против Туниса, тоже хотела иметь заложником Джема, и Португалия, для свободы своих морей, тоже хотела иметь заложником Джема, так что родосские рыцари покатывались со смеху и вывели Джема на рынок, как скотину, - вот он перед вами, христиане, покупайте с торгов - кто больше даст! А пока те между собой препирались и спорили, кто даст больше, вдруг послышался голос святого престола:
- Довольно? Я тоже здесь!..
С удовлетворением услышали этот голос на Родосе. И когда Ватикан заплатил, откупив родосскую привилегию, великий магистр д'Обюссон вдруг вспомнил, что у него теперь стала часто болеть голова от крестоносного шлема, а старое, израненное тело страдает всякими недугами. Против этих болезней, - был ответ Ватикана, - у нас есть хорошее лекарство: на тело пурпур, а на голову кардинальскую шапку - и все как рукой снимет! Больше уж невозможно было запрашивать, и Джем был продан папе. Но тут страшно взвыл султан Баязет, потому что ничего хуже не могло случиться с первородным сыном первого человека после пророка; он ревел, что все коварны, но римская курия - коварней всех, и если в других местах брат его был заложником, то в Риме он станет оружием. И тотчас султан снарядил посольство во Францию, к Карлу, которое объяснило бы французскому королю, что он не будет искусан. "Держи у себя Джема, - писал султан, - держи Джема, а я дам тебе острие святого копья, которым пронзен был бок Христа, и дам тебе балдахин, под которым родила пресвятая дева!" Но Джем был уже снова в руках родосских рыцарей, и они ночью тайно погрузили его на корабль, который отплыл во Францию, меж тем как сарацин выл от страха, думая, что его везут к азиатским берегам, и скулил, завидев у кого-нибудь в руках шелковый шнурок. Вот это было плаванье! Паруса поднимались и убирались, ветер был то попутный, то противный, потные тела гребцов прогибались под плетьми трюмных надсмотрщиков, - скорей, скорей, вы, собаки галерные!.. Вот это была гоньба! За родосским кораблем гнался французский корабль, а за французским кораблем - неаполитанский корабль, а за этими тремя кораблями - венецианский корабль, а за ними летел по глади морской испанский корабль, и быстро резал волны позади них португальский корабль, и один только Матиаш Корвин венгерский сыпал проклятьями на суше, не зная, как бы за ними метнуться. Вот это было плаванье; вспотевшие тела гребцов, собак галерных, прогибались под плетьми, и вот уже Чивита-Веккиа, где ждут делегаты Святой коллегии, и с галеры победоносно сошел Ги де Бланш-фор, приор оверньский, передавая Джема. Потом, уже спокойно, корабль поплыл по Тибру к римским воротам, к Портезе, где теснились необозримые толпы, - мало кому случалось видеть в жизни турка, за которым гонялось бы столько христианских королей. В то время обычно турки гонялись за христианскими королями.
В эту минуту в Джеме произошла глубокая перемена. Он больше не скулил с перепугу, не выл от ужаса. Торжественно, пышно встреченный, по всем правилам римского церемониала, неверный пес понял, какая ему цена. Гордо вступил вражий сын, отпрыск захватчика Византии, в город главы христианского мира. С того мгновенья, когда кардиналы и папский сын Франческо Чиба провели его среди рукоплещущих толп, турок понял, что он уже больше не беглый пес, а багдадский принц. После того как он сел на белого коня чистейших кровей, на котором ездил только папа, ему стало ясно, что родосская тюрьма и темные крестовые своды оверньского аббатства - навсегда позади. С того мгновенья, как посланник египетского султана при ватиканском дворе поцеловал копыта его коня в знак почтения к сыну первого человека после пророка, турок не пожелал оказать почтение папе. Войдя в тронный зал главы христианского мира, он не сделал ничего из того, о чем ему было говорено дорогой, не преклонил колен, не воздал чести, а, гордо подойдя к трону - поцеловал тиароносца в плечо. А папа, любезно поговорив с ним, выразил желание видеть его и на другой день, и постоянно.
И разнеслась весть о поцелуе в плечо по всему свету, и задрожала в Германии завеса в храме, и поднялись в Англии, в Ирландии и во Фландрии на кафедру проповедники. До самой Шотландии дошел слух о поцелуе в плечо, данном мужу в тиаре, в которой столько святых пап призывало к оружию против магометанского насилия, оскверняющего святой город, вечный Иерусалим, всюду слышалось о поцелуе в плечо, - над телами Хуньядиевых и Шиллагиевых, убитых под Будином, и на сербских равнинах, где огненными словами проповедовал поход святой Ян Капистран, и в польских степях среди могил, оставленных последним набегом, всюду содрогнулись и живые и мертвые при известии о поцелуе в плечо, по всему христианскому миру разнеслась эта весть, повсюду, и епископ ирландский Сиверт Кьоккеменссон слышал о поцелуе в плечо, данном грозному Хранителю ключей...
Только в Риме этого не слышали. Принц Зизим! Ну, ест, здорово спит и для потехи убил пять человек. Смешной принц Зизим! Теперь он - гость папы. Значит, кардиналы соревнуются, устраивая празднества в его честь. В прошлом году, чтобы сделать ему приятное, в совершенно неурочное время был устроен даже карнавал. Говорят, Иннокентий, если сумеет когда-нибудь поднять крестовый поход, то свергнет Баязета, а сумеет свергнуть Баязета - посадит на турецкий трон оримляневшего Зизима, если только можно еще посадить принца Зизима куда-нибудь, кроме как за стол или на постель к куртизанке. Между тем Зизим, очень разумно, об этих планах и не думает. Он развлекается. И знай горланит свое: "Ля иллаха илла-ллаху ви Мухамеду расулу-ллахи!" - о единственном истинном боге аллахе в папском Риме...
Сады обдавали своим сильным ароматом философов, хмуро шагающих за Лоренцо, - только Марсилио Фичино посмеивался мелким язвительным смешком. Да, правителя никому не превзойти... Это был мастерский ход. А как они сцепились! Папа-платоник, папа-аристотелик, обновление церкви, царство божие на земле, бредовая проповедь Савонаролы, кары господни, слезы народа, Синьория в замешательстве, тревожное время... а Медичи пошел к львиному рву. "Если папа может быть тюремщиком басурмана-турка, почему бы мне не назвать своего зверя именем этого турка?"
Слюнявого детеныша леопарда зовут теперь: принц Зизим.
Гигантского зверя с могучей пастью и сокрушительными лапами - льва, исполнителя княжеских приговоров, зовут Ганнибал.
А где-то там Рим...
Лоб Полициано прорезан глубокой, тяжелой складкой. Ему все было понятней, чем другим. Но он вновь будто слышал стон князя, как тот раз, когда Медичи во время чтенья диалога "Менексен" вдруг наклонился набок из-за резкой боли в почках. Да, князь нездоров, пепельный цвет лица его ясно говорит об этом, - только бы дал бог не теперь!
За поворотом дорожки послышались мальчишеские голоса, и Медичи, улыбнувшись, ускорил шаги. Ученики, под наблюдением старенького маэстро Бертольдо, идут, как обычно, в Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески. Среди них и Микеланджело. Они окружили князя, который поспешно, радостно отошел от своих философов и стал расспрашивать каждого мальчика, называя его по имени.
Микеланджело следит сияющими глазами за каждым движением князя. Он любит Лоренцо, преклоняется перед ним. Но отвечает ему смущенно, с трудом подбирая слова. А остальные смеются. Здесь и два новых друга его - Джулиано и Джулио Медичи. Да, задумчивый, молчаливый Джулиано сразу прильнул к Микеланджело и поверяет ему многое, о чем не говорит с другими. И Джулио Медичи сделал Микеланджело своим другом. Он - внебрачный сын Лоренцова брата, убитого во время Пацциевой мессы, и станет священником, - а теперь ему тринадцать лет. Он гордый, все его балуют, он - всеобщий любимец, в память несчастного Джулиано, убитого во время Евангелия. Робость Микеланджело очаровала его. Он ласков со своим новым другом, и тот рассказывает ему о своих мученьях, испытанных до перехода к Гирландайо, штука для Джулио непонятная, но очень любопытная. Никогда не знал побоев княжеский ребенок, сын возлюбленного брата, никогда не знал побоев принц, но охотно слушает об этом рассказы других. И потом, здесь есть сад великолепный, огромный, полный статуй, диковинных дорожек и уголков, где можно быть действительно проводником слишком робкого мальчика... Джулио и Джулиано Медичи любят Микеланджело, знавшего побои, не хвастающегося, рассказывающего о том, что такое совершенная радость, и о ласточках, которые по приказу своего хозяина, синьора Франциска, никогда не улетают из монастыря; умеющего срисовывать прекрасные картины и статуи, тихого, застенчивого, всегда полного смущения, не такого, нет, совсем не такого, как остальные... Джулио и Джулиано Медичи, оба подростка, так любят Микеланджело, что часто ходят с ним в часовню храма Санта-Мария-дель-Кармине посмотреть, как он копирует фрески, послушать его рассказы о Мазаччо, великом мастере, покинувшем Флоренцию, оттого что ему было здесь душно, и умершем в Риме от голода...
Но у Микеланджело есть и враги. Это Торриджано да Торриджани, сильный, коренастый, моделирующий теперь под руководством Бертольдо фигуры из глины и очень этим гордый, потому что скоро в Италии не будет ваятеля крупней его. Днем он усердно работает, а ночью бежит потихоньку из Медицейских садов, посещает таверны, бордели и на рассвете возвращается с мутным взглядом, надышавшись вонью дубилен у Арно, надышавшись запахами водки и грязного белья олтрарнских девок. Остальные боятся его, потому что он жестокий и драчливый. Рассвирепеет - лучше не попадайся, а свирепеет он часто. Микеланджело он презирает, называет его святошей, на которого смотреть противно. Смеется над ним, всячески оскорбляет его, поносит. Остальные подростки тоже знакомы уже с этими тайными ночными прогулками, знают, где те домики в Олтрарно, но Микеланджело ничего не знает. Он слишком застенчивый, нелюдимый, и потом - эти вещи до того ему противны, что он слышать не хочет ни разговоров таких, ни шуток. Еще будет время спознаться с адом.
Сейчас они идут в Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески. Опять Мазаччо. Но будет там сидеть и малый Филиппино Липпи, живописец, сын живописца-монаха, кармелита Филиппо Липпи и монахини Лукреции. Ему поручено реставрировать и докончить фрески Мазаччо, и он делает это идеально, мастерски. Он обречен, скоро умрет. Он харкает кровью и знает, что краски ему смешивает смерть. Поэтому он спешит. Вечно в тревоге, в нетерпенье, в страхе, позволено ли ему будет завтра докончить начатое вчера. В живописи он превосходит Боттичелли, и мессер Боттичелли знает это и не завидует. Все любят беспокойного Филиппино Липпи, сына монахини, скинувшей покрывало и нарушившей обеты ради красоты художника, писавшего с нее святую мученицу деву Маргариту. Филиппино Липпи хочет еще пожить, высосать из жизни всю ее красоту, насколько сил хватит. Но сил его хватает только на живопись, и вот он пишет горячо и страстно, вкладывая в это все свои мечты, всю тоску своего желания. Зная, что обречен, он пишет предметы святые и вечные, матерь божию. Дева Мария, смилуйся над ним!
Они идут, и старенький маэстро Бертольдо ведет их. Они уже простились с Лоренцо, а все идут цветущими садами, сокровищницами искусства. Среди зелени мелькают стройные тела статуй. Солнце движет свой блестящий серп по верхушкам дерев, срезая с них тени, которые, падая, цепляются за ветви. Цветник роз только что обручился с тишиной, и воздух, кристально чистый, напоен дыханьем бесчисленных трепещущих цветов. Как только смеркнется, сильней запахнет лаванда, которая пока молчит. Если хочешь прислушаться к ее благоуханию уже сейчас, наклонись к земле, как пылкий влюбленный к кудрям девушки, лежащей в траве. Несколько статуй позади поставила только мечта, они расплывутся, это игра огней и фонтанов, вздымающих к нему белые потоки воды, подобные воздетым ввысь обнаженным рукам, которые танцуют. Всюду жизнь, пылающая огнем тайной любовности. Все жаждет раскрыться, отдаться, наполниться, весь сад - сплошной искрящийся светильник красоты.
Они идут, и старенький маэстро Бертольдо говорит им.
- Божественный Донателло, - говорит он, - когда мы с ним вместе ваяли Авраама и Исаака, научил меня не обращать внимания на мелкие страсти и преходящие настроения. Нужно создавать произведения вечные, ибо этого требует дух. Вечные произведения создаются из крови и боли, поэтому-то они и вечные, юные. Божественный Донателло был нелюдим, аскет, искусство было для него твердым монастырским уставом, который он всегда строго соблюдал, никогда от него не отклонялся, постоянно носил с собой. Устав этот дан богом, он - вечный. Все в нем вечно, - вечны в нем обеты бедности, чистоты и смирения. Кому эти обеты блюсти не по силам, тот не художник, не знает устава, - он обыденный, создает преходящие произведения, и его ждут кары, ибо дарователь устава, господь, сурово карает за каждое нарушенье его. Самые страшные кары - это ловкость, гордыня и суетность. Если господь покарал тебя ловкостью, брось кисть и резец и ступай обратно в мир, уйди в него с головой, не оставив по себе памяти. Ловкость... это поверхностность, подражательность. А подражательность - пересмешничанье. А пересмешничанье от дьявола, не от бога. Если господь покарает тебя суетностью, тогда скорей отойди и делай просто вещи, которые нравятся людям, но не оскверняй устава, ты - лишен красоты, лишен духа, вкуса и чувства. Ты - раб обыденного, ты не вечен, а не вечен, - значит, не молод, отойди. Если он покарает тебя гордыней, вернись в мир, служитель мира, а не устава, мир много даст тебе за твою гордыню, тебе больше нечего ждать от устава искусства, кроме своего собственного паденья. Ангелы падали из-за гордыни, а ты не падешь? Почему ты думаешь, что вырвешь красоту из божьих рук, что это в конце концов удастся тебе? Трепет листа тебе непонятен, а гордишься? Божественный Донателло годами изучал одни только повороты ноги и движения мышц икры, прежде чем приступить к своему Давиду, да, и только так творил он, победоносный искатель гармонии. И дальше говорил:
- Искусство, не умеющее родить отзвук в людских сердцах, само - глухое; это не искусство. В каждом искусстве есть волна, движение, ритм, который должен тебя коснуться, ты должен зазвучать, мой милый, - слезами или восхищением, восторгом или болью, но должен. Не твоя вина, коль не зазвучишь, потому что здесь не человек для искусства, а искусство для человека. Есть, правда, сердца мертвые, иссохшие, которые не заставишь звучать самой сильной святою искрой. Этих опасайтесь и не мечите перед ними бисера, ибо, пренебрегши бисером, они накинутся на вас. Почему эти сердца мертвы? Они мертвы из-за своей нечистоты, богохульства и прегрешений против духа святого. Они мертвы, оттого что не знают жизни. А наивысшая форма жизни - искусство, оттого что это величайшая, наивысшая любовь к жизни.
И продолжал:
- Не думайте о вещах временных, ибо вы творите для вечности и в вечности стоите. Говорили мне о некоем монахе Савонароле. Мол, бунтует народ и проповедует конец времен. Много раз слышал я в проповедях о конце времен. Божественный Донателло говорил мне: "Как только услышишь проповедь о конце света, пойди, возьми резец и твори, строй. Если перед тобой рухнула скала, возьми несколько камней и сложи новую скалу, - может, она найдет благоволение в очах господа. И если б провалился город, из которого ты вышел, возьми дерева и железа и поставь себе новый дом, - может, созданное руками человеческими в час гибели найдет благоволение в очах господа. И если увидишь, что у всех от ужаса руки отсохли, пойди и воздень свои высоко к небу, может, смилуется бог над движеньем смирения твоего и готовности и отвратит гибель ради великой непоколебимости твоей. Я всегда слушался своего учителя и друга, божественного Донателло. Когда я создавал своего "Беллерофонта", в окрестностях Флоренции появились какие-то странные люди в масках и стали учить о конце времен, о приходе антихриста, о спадении звезд с неба и развержении земли. Я продолжал литье в бронзе, и бронза моя осталась. Крылатый конь высоко вздыбился, и молодое тело противоборствует его силе, - таков мой "Беллерофонт". Бронза моя осталась, а они там, учившие о конце света, погибли на костре, как еретики. В ту пору, когда я создавал свою "Битву конницы", развелось великое множество проповедников, возвещавших наступление третьего царства божьего, ненужность человеческого труда и усилий. Я творил, они проповедовали. Я довел свое дело до конца, они сгинули. И много таких примеров. Никогда не поддавайтесь подобному обману. Искусство вечно, ибо оно - устав божий, наивысшая форма жизни.
Они шли, сомкнувшись вокруг учителя и внимательно слушая. Шел Микеланджело, и с ним - задумчивый Джулио, и веселый, горделивый Джулиано Медичи, шел Франческо Граначчи, бледный, никогда не улыбающийся, шел Лоренцо ди Креди, и попавшийся им навстречу Поллайоло тоже пошел с ним, шли Паццоли и Буджардини и много других, - все шли и слушали об уставе божием.
Но на углу Ла-Бадии их остановило скопление народа, грохот и галдеж. Имя фра Джироламо реяло, как знамя, над возбужденной толпой. Народ с остервенением громил дом куртизанки Атланты, недавно приехавшей из Венеции и теперь в испуге бежавшей под защиту Синьории. Не найдя женщины, напали на жилище. Из разбитых окон на улицу летели большие блестящие зеркала, парчовые платья, шелковые и атласные туфли, дразнящая благовонная роскошь, граненые флаконы с духами, хрустальные вазы и подсвечники, заморские ткани, жемчужные ожерелья - подарки духовных пастырей, князей и патрициев, - инкрустированные золотом и перламутром столики, украшенные тонкой резьбой носилки, картины, изображающие Венеру с Парисом, Леду с лебедем, Данаю под золотым дождем, ларцы из драгоценного дерева, лютни и шахматные доски, всюду осколки венецианской эмали, из окон уже повалил едкий дым, в то время как чернокожие курчавые слуги куртизанки, шныряя по толпе глазами навыкате, не препятствовали совершающемуся, набив свои плащи золотом из кошелей госпожи, которыми успели завладеть первыми.
СМЕХ ФАВНА
Полициано, опустив голову, медленно шел по садовой дорожке, ища Микеланджело, который впервые получил камень, из которого мог сделать, что захочет. И он ваял, скрывшись от всех. Философ шел, задумавшись. Всюду вокруг него была такая красота, что можно было забыть весь мир и думать только о счастье. Но Полициано не мог забыть весь мир и думать только о счастье. Фра Джироламо овладел умами. Последний сукновал видел теперь язычество в том, что прежде считал красотой. Жизнь Флоренции изменилась. Многие молодые девушки постучались в двери монастырей, супруги дают торжественные обеты перед алтарем жить, как брат с сестрой. Много молодых патрициев сняло атласные камзолы, отцепило кинжалы и надело рясу, выбрило на макушке тонзуру. Аудитории платоников пустуют. Джованни Строцци уничтожил свою великолепную библиотеку. А Виволи, умный, быстрый разумом Виволи переписывает уже не Ювенала, Марциала и Овидия, а Савонароловы проповеди, и нередко его, сотрясаемого внезапными судорожными рыданиями, приходится выносить в беспамятстве из церкви. Перуджино тоже закрыл свою мастерскую и перестал писать, так же как мессер Боттичелли, а за ними и многие другие. Это - от страха перед богом или перед людьми? Не пишет больше Поллайоло, сидит на церковной скамье, проклиная свои создания, и рядом с ним Филиппино Липпи всхлипывает над своей участью, всхлипывает и слышит, что родители его - отец монах и мать, беглая монахиня, - в геенне огненной, - плачет и харкает кровью, обречен скорой смерти. Не пишет больше Франческо Дони, не слагает стихов Уголино Верино, отрекся от своих песен Джироламо Бенивьени. Жизнь Флоренции изменилась. От страха перед богом или перед людьми? Но влияние Савонаролы начинает проникать и в Синьорию. А он в проповедях своих отзывается о Медичи как о язычниках, тиранах, татях духовных... А недавно в одной проповеди назвал Карла Восьмого французского избранным Киром, который придет - все обновит и приведет в порядок... Кого же, собственно, призывает фра Джироламо на Флоренцию? Бога или Карла Восьмого?
А ораторский поединок кончился плохо для фра Мариано, францисканца. Фра Мариано выбрал текст: "О дне же и часе никто не знает, только отец мой один..." Но фра Джироламо объявил проповедь на тот же текст, и она оказалась такой сильной, что фра Мариано надолго скрылся у себя в монастыре и нигде не показывался.
Полициано идет хмурый, озабоченный. Князь болен... Полициано идет среди лавров, благоуханных цветов, в роскошных садах, а думает о несчастье, гибели, смерти.
Нынче Микеланджело кончил свою работу и, отложив резец, стал любоваться своим созданием. Это был фавн. Ухмыляющийся рот его открывал язык и все зубы. Это был фавн. Первый камень, в который Микеланджело вдохнул жизнь, - и камень этот ухмылялся. Первый лик, наделенный голосом и словами прельщения... и это лик полузверя-полубога. Первый удар по грузной материи, первые толчки, прогоняющие тяжкий каменный сон. Сон нарушен, и лик ухмыляется. Я все время слышал песнь материи. Звуки били ключом, сливались, разбегались, все было одето в музыку. Все было пропитано музыкой. Я знаю, это говорил камень, это камень поет... И теперь вот оно. Язык словно хочет зашевелиться в каменных устах, грянуть диким балагурством, варварским гиканьем, какой-нибудь скоромной шуткой, а в то же время зубы словно хотят кусать, алчно раздирать, вонзаться в мясо... Мой тогдашний сон, в первую пору ученья у Гирландайо: я шел глухой дорогой, мертвой дорогой, шел, подавленный муками пути, меня терзала жажда, язык мой распух от жгучей жажды... Язык этот извивается во рту, как змея в каменном гнезде. Как это мне пришло в голову - создать "Фавна"? Ведь у античных фавнов на всех статуях рот всегда закрыт. Как мне пришло в голову? Знаю... я должен был. Первые удары по камню, и оттуда вылез этот зверь. Тогдашний сон мой: вдруг из земли поднялась скала, как кулак, и промолвила - "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Да, помню... Гроза прошла дальше... Первый раз ударил по камню - и вот что вышло. Не человек и не бог. Полузверь-полубог. Все обречено, и я тоже. Святой апостол Павел говорит, что все страдает из-за греха прародителей, и тварь, материя, все - стало нечистым, оязычилось, тварь стонет и ждет своего освобождения, - так написано у святого Павла... Открытая пасть фавна, ощеренные зубы, виден язык. Нет, это не античный фавн, это резкий крик камня, который я часто слышал по ночам, оставшись наедине с собой, крик камня, еще варварский, языческий, непосвященный... Я начал "Фавном", а чем свое творчество окончу? Начал "Фавном", жестокостью, нечистотой, низостью, зверством. Недостоин еще я, господи, ваять твой крест, может быть, это могут другие, - да, знаю, мой путь будет трудней, мучительней, я не могу так легко начать, я сразу это почувствовал, как только подошел к этому камню, которому спокон веков суждено было не стать крестом.
Есть камни, совлеченные падением ангелов с небес. И как раз такой должен был первым попасть мне в руки. Я начал "Фавном". В этом осклабленном лике - много моих ночей, в нем много моего страха и тьмы, медленно подползавшей к моей постели, в нем много моей муки; еще не умею сказать иначе, - насмехающийся лик, я создал его, дал ему жизнь, движение и форму, и теперь только жду, когда это существо извергнет на меня в ответ свою пошлость, грязь, глумление, издевку. Глаза лукаво скошены, волосатые заостренные уши, грубая козлиная борода, волосы, слипшиеся в колтун, нос длинный, чувственный, вынюхивающий. На первый взгляд этот лик выглядит суровым, - только теперь вижу, как этот камень подымает меня на смех...
Он оглянулся, услыхав шаги по песку. За спиной у него стоял Полициано, смотрел. Микеланджело робко отступил, чтобы друг князя мог лучше видеть.
- Этот лик говорит, Микеланджело, - изумленно промолвил Полициано. Кто бы поверил, что это твоя первая работа?
Микеланджело зарделся.
- Да, паренек, - с удивлением продолжал Полициано. - Этот лик живой... он двигается... говорит...
Отступив немного, он стал внимательно всматриваться, тихо читая стихи:
Quid non et Satyri, saltatibus apta juventus
fecere et pinu praecincti cornua Panes,
Silvanusque, suis semper iuvenilior annis,
quique deus fures vel falce, vel inquine terret,
ut poterentur ea 1.
1 Что тут ни делали все, - мастера на скаканье, сатиры
Юные или сосной по рогам оплетенные Паны,
Даже Сильван, что всегда своих лет моложавее, боги
Все, что пугают воров серпом или удом торчащим,
Чтобы Помоной владеть?..
- Понимаешь, мой милый, это - бессмертные стихи Овидия о том, как фавны преследовали богиню Помону... Ты знаешь, кто была богиня Помона? Это богиня урожая плодов, богиня плодородия садов. Видел твою работу правитель? Пойдем к нему, он обрадуется... Это хорошо, что ты выбрал для первой своей работы именно эту тему. Никогда не отворачивайся от античности, никогда, Микеланджело! Да, сразу видно влияние Медицейских садов! Маэстро Гирландайо говорил нам, что никак не мог заставить тебя копировать античные образцы, что ты ни одного античного орнамента не воспроизвел на своих работах... И вдруг вот это! Фавн!
"Но я не имел в виду ничего античного, - хотел сказать Микеланджело, не думал и не думаю, для меня это не фавн..."
- Я верю, - продолжал серьезно Полициано, взяв его под руку, - ты когда-нибудь станешь великим художником. Сохрани, а главное, сумей раздуть горящую в тебе божественную искру, а я, чтоб тебе было лучше и легче создавать свои произведения, посвящу тебя в основы платонизма, буду тебя учить.
Микеланджело задрожал от гордости. Полициано, чье имя внушает уважение государям, который переводил греческие тексты для папы, которому пишет восхищенные письма португальский король, Полициано, величайшее светило платоновской науки, у ног которого сидят студенты из Германии, Польши, Англии, Фландрии и северных королевств, - этот человек ведет меня под руку и предлагает мне себя в учителя...
- Лоренцо говорит, что, не зная Платона, нельзя быть хорошим христианином, - продолжал Полициано. - А я прибавлю: и хорошим художником. Так постарайся как следует понять, это принесет большую пользу и душе твоей и твоему искусству. Знаешь слова маэстро Бертольдо о том, что искусство вечно и все в нем должно быть вечным? Философия Платона и есть познание этого вечного, того, что за безграничным разнообразием явлений остается незыблемым, постоянным! Неизменное - это мир идей. Помни, что идеи, о которых я буду тебе толковать, - не простые понятия, но единственная действительность, присутствующая здесь. Они нисходят к нам от бога, которому послужили образцами в его творчестве. Каждый из нас обязан причаститься чему-нибудь божественному, - помни об этом, - а чтобы причаститься божественному, мы должны слиться с ним через идеи и любовь. И тогда станешь бессмертным.
"Все мы погрязли в болоте греха - так гремел во время вчерашней проповеди Савонарола, - промелькнуло в сознании Микеланджело, - все мы погрязли в болоте греха, и нет для нас иного искупления, кроме как в пресвятой крови Спасителя! Только он - основа мира. А как думаешь ты, о душа моя, приблизиться к своему жениху? Только через покаяние! Только через унижение себя - такое, что будешь почитать себя не дороже пылинки под ногами скотьими, чуждаясь всякого превознесения, - только смирением, самоотреченьем, умерщвлением плоти, покаяньем. Ведь унизился ради нас сын божий, приняв подобие раба".
- Но мы должны возвыситься, - продолжал Полициано, - возвыситься для этого слияния. Совершеннейшим образом оно исполнится много позже, не в этой жизни, а лишь по возвращении, спустя третье тысячелетье, - такой срок отпущен душе. Души, ведшие все три тысячелетия добродетельную жизнь, получают крылья и возвращаются к богам, - так что три тысячи лет дано душе для исправления.
"Знай, грешник, что на суде не будет прощения и суд этот будет короткий, - так гремел вчера фра Джироламо. - Короткий и не подлежащий отмене, суровый ко всем, растратившим жизнь свою попусту, и никому не будет дано ни возможности, ни времени для исправления. И ничуть не поможет, если до этого ты был хорош и только ныне впал в грех! Какими мы будем застигнуты в конце, такими и будем судимы. Но не только души наши, а и плоть. Каждая душа облечется плотью, и каждый с душой и плотью предстанет перед лицом божьим. Во плоти узрим бога своего, - говорит святой Иов. Потому спеши, душа, спеши, стеная и сетуя, из этого мира греха и скорби, из этой юдоли слез, из этого мира тления, разрушения, уничтоженья, мира, обреченного на погибель, мира, чей князь - сатана".
- Нет ничего любезней мира, - продолжал Полициано, - этого прекраснейшего создания искусства, этой творческой работы демиурга. Но для того, чтоб быть прекраснейшим, он должен иметь душу. Ибо для жизни самое существенное - душа, без которой нельзя жить. Поэтому демиург должен был прежде всего создать душу мира, и он, отрекшись от собственного существования, вылился в предметы. Так родилась плоть мира, и душа мира распростерта на ней...
"Что для тебя - мир, о душа моя? - говорил вчера Савонарола. - И какой тебе прок от того, если бы ты завоевал весь мир? Каждый отвечает перед богом только за свою душу, - тому богу, который отличен от мира и свободно действует в нем, как его создатель и неограниченный властелин. В боге нет ни разделения, ни сочетания..."
- Будем вместе читать Платона, но будем читать и Филона, который является новым воплощением Платона и в своем бездонно глубоком учении соединил вечное Слово, от которого мы получили отблеск божества, с мировой душой, - будем вместе читать трактаты Плотина, обнародованные после его смерти премудрым Порфирием, его "Эннеады" о последней тайне. Помни, что только творение мудреца имеет для бога цену. Мудрец чтит бога своими творениями, в то время как невежественная толпа даже молитвами и жертвами своими оскорбляет божество. Только философ - священнослужитель, он один подвижник, только он умеет молиться! Не сделается человек богоугодным, подчиняясь предрассудкам большинства, нет, только сам, своими собственными творениями обожествит он себя, сопричастит душу свою сущему, наслаждаясь нерушимым блаженством. Знай, - так говорил божественный Платон, - наш культ не придает значения ни обрядам, ни слезам, ни покаянию. Ты обязан иметь один только храм - свое собственное сердце, свою душу.
"Ты ничто, душа моя, без бога, - так взывал Савонарола, - только он один в состоянии наполнить тебя. Своими силами ты ничего не можешь, но единая капля крови Спасителя способна искупить тысячи миров - una stilla salvum facere totum mundum quid ab omni scelere, - так славит Фома Аквинский. Только отречением, покаяньем, молитвами можешь ты снискать милость господню..." Боже мой, какой опять срыв!
Но не может же быть язычеством то, о чем толкует здесь Полициано, я, наверно, плохо понимаю, но ведь и святой отец Иннокентий - платоник, и он с величайшими почестями принимал Полициано в Ватикане...
Звук лютни. За поворотом сидел на траве лютнист Кардиери, развлекая своей песней прохаживающегося правителя. Полициано повел Медичи к работе Микеланджело, рассказывая о ней по дороге. Но Лоренцо, глядя на "Фавна", сказал:
- Это не антично, Полициано, но это прекрасно, Микеланджело. Античные фавны не так смеются. В улыбке этих проказливых полубогов всегда была искра беспечности, жарчайшей любви к жизни, много страсти и, пожалуй, частица одиночества, - ведь фавны не всегда бегали стадами. А твой не смеется, твой насмехается. Твой не живет радостью минуты, твой, по-моему, не сумел бы ни подготовить наслаждение, ни испытать его. Почему этот осклабленный рот? Не забывай и того, что фавны были уже немолодыми полубогами, а кто стар, у того - не все зубы... Но работа хорошая, отличная, блестящая. Маэстро Бертольдо обрадуется. Ты же, милый Микеланджело, в награду будешь отныне каждый день есть за нашим столом, а Полициано посвятит тебя в божественный платонизм. Кроме того, получишь от меня новый плащ. И... приведи ко мне своего отца!
В это мгновенье Микеланджело схватил резец и, на глазах у князя и Полициано, сильно ударил по фавновым губам. Зазияла дыра. Старый полубог лишился нескольких зубов. Фавнова насмешливая улыбка изменилась. Он перестал насмехаться, перед тем как вонзить зубы в мясо. Он взглянул на мир, как старик. Если бы он сейчас заговорил, было бы уже не страшно, а смешно и любопытно послушать: отдельные слоги шипели бы между деснами, некоторые слова не произнеслись бы, а просвистели. И насмешливая улыбка стала похожа на ухмылку флорентийского купца, у которого пропала либо жена, либо деньги.
Медичи и Полициано громко засмеялись. Но Микеланджело не смеялся, а подправлял десны. Итак, вот оно, первое его произведение.
Граначчи узнал о восторге князя от Пьера Кардиери, лютниста, но увидел уже беззубый лик. Когда потом Кардиери со смехом рассказал, при каких обстоятельствах фавн лишился зубов, Граначчи поглядел на Микеланджело странным долгим взглядом. Но, идя рядом с Микеланджело к его отцу, Граначчи не говорил со своим другом об этом. На башнях как раз било полдень. И Граначчи пошел не только потому, что оба они всегда были вместе, но еще потому, что Микеланджело хотел, чтоб именно Франческо, носивший ему тайно рисунки Гирландайо, передал теперь отцу приглашение князя, приглашение правителя Флоренции...
Но Лодовико Буонарроти так испугался, что не хотел идти. Ничем не был теперь во Флоренции бывший подеста в Капрезе и Кьюзи, много времени утекло с тех пор, как он был членом Совета двенадцати и вступил в Палаццо-Веккьо под голоса труб. Все это уже теперь - только для вечерних рассказов внучатам, послано богом на то, чтоб не забывали, что они - дворянского рода, рода с гербом.
Теперь он уж и не знает, как разговаривать с правителем, да еще о сыне, разрушившем все его планы. А планы были прекрасные, именно - что этот самый любимый сын, сознавая свою принадлежность к роду с гербом, тоже займет когда-нибудь место, под голос труб, в Палаццо-Веккьо, - и в конце концов, может быть, даже повыше членов Совета двенадцати. Нет, не пойду я, не знаю нынешней придворной речи, до того она изменилась с тех пор, так же как люди, нравы, город... Ничего не понимает в нынешнем времени Лодовико Буонарроти, только грустно качает головой, и строгие чиновничьи руки его спокойно лежат на коленях. Нет, не пойдет он, - не знает, как говорить с правителем. Пока Франческо Граначчи его уговаривал, пуская в ход все свое красноречие, Микеланджело растроганно осматривал окружающие предметы. Вот амбар с провалившимися балками, а вон кирпичная лестница, рядом канава... Пойти посмотреть свою каморку? Она полна паутины, мы складываем там на чердаке старые вещи... А моя оловянная чашка для еды, где она? Да, теперь, мой милый, ты будешь есть из другой посуды, получше, а из чашки твоей мы кормим собак, она стала вся погнутая, оббитая. Господи, до чего папочка постарел! Волосы стали совсем седые, падают на сутулые, понурые плечи, на лице множество морщин, мелких-мелких, разбегающихся во все стороны... А мамочка до сих пор красивая. Монна Лукреция, высокая, статная, глядит на мальчика сквозь слезы.
- Ты еще помнишь меня, милый?
- Помню, мамочка.
- Ведь мы полтора с лишним года не виделись!
- С тех пор много воды утекло, мамочка.
- Мог бы когда и забежать!
- Я работал.
- Ты не болел?
- Ни разу, мамочка.
- А вспоминал?
- Все время, мамочка.
- А о чем больше всего?
- О вашей доброте, о ваших руках.
- Молчи, молчи, а то зареву, пойду лучше приготовлю вам чего-нибудь поесть.
Полдневный мир. Полет голубей. Окованная бадья у колодца поет, как во времена Иакова. Поле спускается по косогору почти торжественно... На горячем камне лежало запястье принцессы из моего детского сна, забытое после моей последней беседы с ней, сверкающее багрянцем, синью и желтью, а попробуй протяни руку - пропадет: это была всего-навсего изящная длинная ящерица, смеявшаяся надо мной, совсем как тогда. Он идет по аллее кипарисов. Через низкую ограду перевесилась серовато-зеленая ветка. Мелкая золотистая мошкара дрожит, как солнечный блик, плющ сбегает по стене, сложенной еще тяжелой и доброй рукой прадеда. Там, дальше, - подпорка виноградной лозы и иссохшая каменистая стена, лиловеющая по вечерам еще долго после того, как синий сумрак остальных предметов перейдет в мрак, - до того она всегда нагрета и напоена солнцем.
А где дяденька Франческо?.. Лодовико Буонарроти встрепенулся. Очевидно, все по-старому... А где братья? Понимаешь, они - с дядей Франческо, учатся у него, Буонаррото и Джовансимоне станут менялами, Джисмондо будет торговать шелком, а сейчас они, наверно, в церкви, дядюшка Франческо - преданнейший последователь Савонаролы, они каждую свободную минуту идут в церковь и молятся, молятся... Придут, наверно, попозже... "А Лионардо? Его уже нет с нами, - тихо отвечает Лодовико, - он постригся. После одной Савонароловой проповеди ушел в монастырь, к доминиканцам, в Сан-Марко..."
- Так что - Лионардо!..
- Какой у него был гороскоп?
- Неважный, - озабоченно покачал головой отец, - знаки довольно неблагоприятные и в конце концов - мор, а вот когда ты, Микеланджело, родился, так сочетание Меркурия с Венерой находилось как раз под властью Юпитера, - это указывает на великие события. Видишь ли, - стал вспоминать отец, раскладывая дрожащей старческой рукой ложки на столе, - за этот гороскоп были немалые деньги выброшены, да составлял-то его, видно, дрянной астролог, мошенник. Кому выпали неблагоприятные знамения, моровые, тот почти на пути к святости, под началом у настоящего чудотворца, а ты, кому напророчили великое будущее, стал каменотесом...
После обеда Граначчи снова повторил приглашение князя, и до того настойчиво, что Лодовико согласился-таки. Монна Лукреция побежала скорей, принесла наряд, давно висевший без употребления, но из такого доброго сукна, что будто с иголочки, совсем как новый. Прифрантившись и важно опираясь на высокую трость, зашагал бывший городской голова между сыном и Граначчи к князю.
Приведя его к князю, Микеланджело удалился и, чтобы не ждать на галерее, вышел из дворца. Улица. Всадники. Шум, крик, громкие голоса продавцов. Группа девушек, обнявших друг друга за талию, - кружево жизни средь каменных домов. Старенький монах в ветхой рясе, с белой бородой до пояса, прося подаянья, устало тащится вдоль стен. Микеланджело подскочил к нему и в радостном умиленье поцеловал ему руку. Фра Тимотео!
- Это ты, милый! - испугался старичок. - Как вырос! Я много, много о тебе слышал, Микеланджело, и только хорошее... говорят, ты теперь совсем медицейским художником стал... а помнишь, помнишь, что я тебе говорил? Положись на господа бога, и он...
- Фра Тимотео, фра Тимотео! Я к вам приду, я обязательно должен к вам, один вы можете дать мне совет!..
- Приходи, приходи, милый, - залепетал старичок. - Расскажешь все, и я тебе присоветую...
- Фра Тимотео! В какое мы время живем! Правда, что скоро конец света, как фра Джироламо Савонарола говорит?
- Тсс! - испугался старичок и боязливо оглянулся по сторонам. - Только не сейчас, не на улице... ко мне приходи, а пока прощай, мне пора, а то братья скажут: куда это наш фра Тимотео опять пропал, видно, встретил кого и заболтался, негодный монах, пустомеля, про божьи часочки забыл, накажем его, как вернется, - вот что скажут братья в монастыре, так что ты уже не задерживай, надо мне идти...
- Фра Тимотео! - сжал его загрубевшие старческие руки Микеланджело. Значит, вы не верите фра Джироламо? Вон какие он творит чудеса! Всех к богу обращает. Разве он не святой человек?
- Тсс... что ты! - в ужасе всплеснул руками старичок, опять испуганно оглядываясь. - Прямо на улице! Вот ты всегда был такой, Микеланджело, всегда, и таким и останешься. Но помни одно: каждый из нас должен быть святым. Зачем же еще человеку на свете жить? Только затем, чтоб достигнуть святости. Но помни: без смирения нет святости, нету...
Микеланджело долго стоял остолбенелый, глядя в даль улицы, когда монах уже уплелся. Смирение! Никогда не забывай, Микеланджело: смирение...
- Пойдем?..
Дрожащая отцовская рука легла на его плечо. Лицо гордое, сияющее. Морщины превратились в тропинки счастья. Мягкий взгляд устремлен на мальчика смущенно, почти робко. "Что было у правителя? - подумал Микеланджело. Князь говорил: "Что твой отец ни попросит у меня, получит, хотя бы даже небольшое состоянье. На этих честных, верных людях всегда держалось благополучие города. Они безымянны. Благо государства - в их сединах. К тому же это твой отец... я дам ему, что он ни попросит", - так сказал Лоренцо Медичи, и так передал днем слова его Граначчи. Сколько времени отцовская рука не лежала у меня на плече. Последний раз, наверно, когда я был еще ребенком и отец водил меня в поля, на дальнюю прогулку".
- Что сказал князь?
- Он говорил ласково, сердечно, - ответил старый Лодовико Буонарроти. Подробно расспрашивал о нас, о нашей семье, беседовал со мной, будто со старым другом - он, князь! Потом спросил, на какие средства мы живем. Я ответил, что никогда ничем не торговал, живем на скромные доходы с моего поместья. Я стараюсь этот доход удержать на теперешнем уровне и по возможности увеличить. Князь спросил, чего я хотел бы... И тут я подумал об одном хорошем месте. Понимаешь, милый, есть у ворот свободное место таможника, - говорят, дает восемь дукатов в месяц! Ну, я набрался смелости и говорю: мол, так и так. Тут князь улыбнулся, но так странно, будто ему чего-то жаль, похлопал меня по плечу и говорит: "Ты получишь это место. Но только тебе никогда не разбогатеть, Лодовико, у тебя слишком скромные желания..." Тут он ласково со мной простился. Скромные желания! Ты только подумай, милый: восемь золотых в месяц!
Папочка!.. Это подступило, как рыданье, и прозвучало, как возглас. И в это мгновенье что-то распустилось в сердце, и страшная, огромная, но тихая волна любви затопила всю его внутреннюю. Теперь он вдруг понял все эти разбегающиеся мелкие морщинки, усталые руки и покатые, сутулые плечи, понял седины на этой голове, - понял все, что было прежде, - побои, обиды, еду, подаваемую на лестницу, - и волна любви поднялась в сердце и выше - к сжавшемуся горлу... Папочка! Все это - от великой любви, но мы друг другу никогда как раз нужных-то слов и не говорили. Ты хотел для меня жизни обеспеченной, упорядоченной, а я выбрал другую, потому что это было сильней нас обоих, я не мог иначе. Восемь дукатов в месяц и улыбка князя. Ты был всегда порядочным человеком и хотел от меня того же, ты не хотел ничего дурного, - отсюда эти удары и обиды, но я не мог сделать по-твоему. И потому подвергался унижению, чтобы стать, каким надо. И это слово "каменотес" я бы сейчас поцеловал - за то, что оно вышло из твоих уст. Сколько вокруг них морщинок! О стольких жизнях я до сих пор думал, почему же не о твоей? Сколько скрытых болей, немых терзаний, невысказанной скорби, отринутого счастья и утаенных надежд было, наверно, в роднике твоего чистого сердца, из-за скромности и застенчивости твоей, папочка, так подчеркнуто закрытом для внешнего, заслоненном такой официальной солидностью, - и как печально, что я постигаю это только теперь! Ты любишь и любил меня, а я не доставил тебе радости, хоть и ты когда-то испытал соблазн пойти по моей дороге, но отрекся от нее ради нас, а я не доставил тебе радости... Почему князь улыбнулся так? Ты не понял? Но я - твой сын и теперь знаю больше о тебе... Никогда ты не брал меня под руку, как сегодня...
Лионардо - монах, Буонаррото и Джовансимоне - менялы, Сиджисмондо будет торговать шелком, я - каменотес. Мамочка Франческа - на небе, мамочка Лукреция заботливо хлопочет на земле. Это наша семья. Но только теперь она достигла полноты: восемь дукатов в месяц и улыбка правителя.
Тебе никогда не приходило в голову, что от жизни можно требовать больше? У тебя, Лодовико, слишком скромные желания, - сказал князь и улыбнулся, глядя на тебя так, словно ему чего-то жаль. Говоришь: жизнь сложила наконец твои состарившиеся добрые жилистые чиновничьи руки у тебя на коленях, чтобы смерть сложила их покровом над родником твоего чистого сердца. Так жили мы друг возле друга. Ты колотил меня, я от тебя убегал. Папочка, угасшее света дыханье, волны расхождения и лунная тень, приглушенное слово, почти невысказанное, призрачный жизни сон... Все это должно было прийти, чтоб я узнал и понял тебя... Они идут. И вот уже дома.
И вновь послеполуденный час. Старенький маэстро Бертольдо ведет учеников в Санта-Мария-дель-Кармине, толкуя о вечном искусстве в понимании божественного Донателло. Они идут. И Микеланджело, и Джулио Медичи с ним, и Ровеццано, Лоренцо ди Креди и Торриджано ди Торриджани, Буджардини и много других. Фрески Мазаччо. Но не сидит уже там милый Филиппино Липпи, которого все так любят, - Филиппино Липпи рыдает, одинокий, перед другим алтарем над судьбой родителей - монаха-кармелита и соблазненной монахини, рвет свои волосы, отбросил кисть, и плачет кровавыми слезами, и чует смерть. Фрески Мазаччо, сумрак храма, золото стен. Потом вечер, длинный вечер. Длинный вечер, переходящий в ночь.
Когда пала тьма, в домик шлюхи Джиччи, по прозвищу Рыжик, прибежал Торриджано ди Торриджани, и свирепое лицо его было бледно, растерянно. Только на минутку, - он спешил дальше. Нагнувшись к нему через стол, шлюха Джиччи, по прозвищу Рыжик, спросила, с чего это за ним гонится медицейская стража. Торриджано, сжав кулак при воспоминанье о дневном происшествии, выпрямился и, затягивая пояс, на котором висели кошелек с несколькими золотыми и нож, резко промолвил:
- Я убил Микеланджело Буонарроти!
Это имя было здесь звук пустой. Шлюха захохотала: не первый раз прибегал к ней ночью какой-нибудь любовник с подобным сообщением, и домик ее у Олтрарно был надежным пристанищем. Она указала беглецу знакомую дорогу к вербовщикам дона Сезара Борджа, епископа пампелунского, как раз набиравшего головорезов для войны. Торриджано допил и пошел.
УЛЫБАЕТСЯ ЛИ ОН...
На всю жизнь обезображен. Чудовищный удар, чуть не размозживший мне череп, отнявший у меня дыханье, заливший меня кровью, остановивший мое сердце. Я повалился на землю без сознания. Решили, что я мертв, - закричали надо мной не своим голосом. Навсегда изуродован. Расплющенный нос, с раздробленными хрящами, треснувший, расхлюпанный, раскиселевший под сокрушительным ударом Торриджано. В жгучем взрыве боли я почувствовал его твердые суставы, настоящие суставы мордобойца, в самом мозгу. У меня до сих пор такое чувство, будто в лице моем - дыра. Я на всю жизнь изувечен. В пору, когда выше всего ценится красота, я пойду по жизни с лицом страшилища, безносого чудища, с лицом расшибленным, продырявленным. Кулак разрушил мне нос до самого корня, из глаз моих брызнула кровь, изо рта потекла слизь. Я на всю жизнь искалечен. Я буду выглядеть как прокаженный, на лице у которого сгнило и отвалилось мясо. Но моя трещотка, предупреждающая о моем приближении, была бы шутовскою. Это не болезнь, а кулак мордобойца сорвал у меня с лица мясо и пожрал его. Болезнь - в сердце.
Что заставило меня пойти против него? С первой нашей встречи я почувствовал в нем врага, так же как он во мне. Или есть люди отмеченные, так же как камни? Я никогда не задевал его. Он надо мной насмехался. Я никогда не сделал ему ничего плохого. Он меня всегда поносил. Я ни разу не бросил на него косого взгляда. Он вечно меня оскорблял. Я сторонился его, он меня высматривал. Я бежал от него, он шел за мной. Осыпал меня грубой бранью, насмешками. Я отмалчивался. Пока вчера вечером...
Он копировал, не обращая на меня внимания. Не обращая внимания, кажется, в первый раз. Меня взяло зло. Почему? Не знаю. Зачем я это сделал? Не знаю, меня взяло зло. Я поглядел на его копию слишком насмешливо, чтобы этого не могли не заметить он сам и другие. Перестав рисовать, он угрожающе поднялся. Маэстро Бертольдо стал звать меня к себе, я не послушался. Я начал говорить ему всякие обидные слова о его работе, высмеивать его приемы. Он посинел, пораженный моей смелостью. Поглядел на меня изумленно, чуть не растерянно. И тут я ухмыльнулся до того отвратительно, что самому противно стало...
Дальше - ничего не помню. Меня привели в чувство уже в ризнице. Бедный Граначчи! Я думал, он выплачет все свои слезы сразу за всю жизнь.
Что меня к этому принудило? Насмешка. Я быстро становлюсь раздраженным и злым. Болезнь в сердце. В лице будто зияет дыра.
Разгневанный князь приказал страже схватить Торриджано и доставить связанного в тюрьму Синьории. Но он бежал, и, с тех пор как вербовщик Борджа положил ему руку на правое плечо и поцеловал его в щеку, ни один правитель уже не имеет над ним власти. Он - воин церкви.
Почему я это сделал? Ведь в тот день Торриджано даже не обратил на меня внимания. Сжав губы и все время моргая, по своему смешному обыкновению, этот силач тщательно выводил контур, и склоненная над работой квадратная голова его маячила далеко впереди. В тот день насмешка поднималась во мне мутным, грязным осадком. Это должно было хлынуть наружу. В тот день я кончил "Фавна". Первую свою работу. В руки мне попал камень нечистый, предназначенный не для креста, а для зверя. Я ваял резцом, остро отточенным, и с душой, полной боли. В безмерном мучительном усилии прорваться к сердцу материи, - да, это была моя мечта. Я ударил по глыбе, и из нее вылез тот зверь. Первый камень, в который я вдунул жизнь... И этот камень ухмылялся. Язык шевелился во рту, как змея в каменном гнезде. Зубы хотели кусать, раздирать мясо. "Все ждет освобождения", - говорит святой апостол Павел. Это был не античный фавн, это был ужас моих ночей, тьма, и грязь, и страх, и насмешка. "Античные боги так не улыбались", - сказал Лоренцо. Он заметил это, не Полициано. "Это не фавнова улыбка", - сказал Лоренцо, он один понял. И, желая сделать вид, будто не понял, прибавил: "У старых людей не бывает всех зубов..."
И тут я принял эту насмешку. Перенял фавнов смех. Выбил ему зубы, и улыбка его стала горькой ухмылкой флорентийского купца, потерявшего не то жену, не то деньги. Князь и Полициано засмеялись этой шутке. А я сказал себе: вот моя первая работа... Князь и Полициано засмеялись, каждый по-своему. А я перенял насмешку камня. Я поступком своим посмеялся над князем и Полициано, - над каждым по-разному. Они не поняли. Я же смеялся над ними каждым новым ударом, приводящим в порядок десну. Для них это было просто шуткой. Фавн лишился зубов.
А я - носа.
Камень причинил мне двойную обиду, камень мне мстит. Камень - враг мой, мне придется вечно с ним биться, сгибать его, бороться с ним, ушибаться об него, наносить ему удары. Насмешка камня. Но я еще не понял. Насмешка отвердела во мне или осела, как ил, - в тот день это еще раз должно было выхлестнуться наружу, этого было во мне слишком много. Меня взяло зло. Я не владел собой. Я высмеял бы любого, кто бы ни подвернулся. Но должен был попасться именно Торриджано, чтоб я сейчас же за это заплатил. Я выбил оскаленные зубы фавну. Торриджано разбил мне нос. До сих пор чувствую, как моя ухмылка над его работой была отвратительна, зла. Камень не мог бы смеяться презрительней и беспощадней. Фавн смеялся над моей работой. Я - над его. На всю жизнь изуродован!
Никто не вернет мне моего лица. Лицо мое разбилось под ударом кулака мордобойца Торриджано, как зеркало. Остались осколки: оно у меня в рубцах. Лицо мое вдавилось под ударом его суставов, словно оно из теста, и так затвердело и осталось. Пойду по жизни, а на лице словно дыра, выжранная и прогноенная проказой, я упал замертво, обливаясь кровью. На всю жизнь искалечен! В пору, когда выше всего ценится красота, красота лица, когда судят по выражению глаз, но виду, когда влюбляются навеки с первого взгляда, как в тот чудесный апрельский вечер, когда божественный мессер встретил на мосту свою Беатриче в одеждах нежнейшего розового цвета, среди двух дам, в пору, когда женщины улыбкой ищут нашу улыбку, в пору, когда человек читает только по лицу, не умея проникнуть в темные тайны сердца, в такую пору я до самой смерти буду ходить по белому свету безносым чудищем, с исковерканным лицом. Улыбнусь ли я, тем гнусней растянется прогрызенное отверстие, по-моему, его никогда не удастся залечить. А удастся, что из того? Если я наклонюсь над женщиной, чтобы поцеловать ее, она не заметит моих любящих губ, - ей прежде всего бросится в глаза отвратительно растянутый рубец раны, студенисто-розоватый кусок кожи, подобный вечно мокнущей язве. И я останусь таким безобразным. Я уже безобразен. Но не потерплю сочувствия. Я отвечу на него злобой.
Дорогие мои одинокие ночи, как быстро превратились вы в одинокие дни! И сады вокруг меня, роскошные, пылающие, страстные сады. А ночью, в лунном свете, они бледны от счастья. Каждый куст полон сновидений. Куда ни кинешь взгляд, всюду - любовь цветов. Июнь и золото заката шепчут о пламенности мгновений, когда, сердце к сердцу, любовники ложатся на осиянные ложа своих желаний. О, канцона, пропетая вечером Кардиери у ног Аминты, которая улыбалась, расчесывая свои волосы!
Одни колючие тернии
Любовь мне оставила в сердце.
Я там их навеки оставлю,
Чтоб жить хоть века - с ними в сердце.
И потом они ушли вместе - вечером, с его перламутровыми полосами, его золотыми плитками, его шафранной занавесью. А я остался. Лицом в траву.
Удар на лице. Я на всю жизнь отмечен. Боль и мука с малых лет, боль от всего вокруг, потому что всегда меня все только ранило, ни в чем я не мог разобраться, пытка - в тщете всего, а жар усилий теперь лишь возрастет! Я горы хотел бы превратить в фигуры, каждый камень согнуть, придав ему форму сердца, в жилы мрамора перелить свою кровь - и черный камень стал бы моей окаменелой мечтой... И хотел бы вырасти выше всех. Скрыться! Скрыться!
Вырасти хоть на самых выжженных скалах, но вырасти, вырасти в высоту, и стоял бы я там, бичуемый дикими вихрями своей боли, в судороге страдания, и чтоб птицы не залетали ко мне и зверь убежал бы, а я бы стоял и ваял и творил, во власти всех палящих лихорадок искусства. Творенья мои высились бы до небес, тучи рвались бы в лоскуты, горные туманы ложились бы к ногам моих статуй, чей жест реял бы в небе. Я хотел бы в жарчайшем усилии, - так, чтоб грудь лопалась от труда и натуги, - обтесать пики великих гор в фигуры гигантов, которые держали бы в руках облака, стонали бы бурями, плакали потопом вод. О душа моя, страстная воительница, вечно пожираемая жаждой новых завоеваний, ты и этим, пожалуй, не удовлетворилась бы, и какая пришла бы тогда на смену мечта? Быть поэтом в камне для самой прекрасной, самой благородной и прелестной, самой тихой и печальной. Отдавать ей каждый свой мраморный сонет, отдать ей секстину из гранита, - это для тебя, любовь, это для нее, сказали бы другие; королева, ты царила печалью и великолепием боли, но уже не осмеянная и униженная, а возвысившаяся над всеми. Мир покраснел бы и задрожал. Сила искусства запылала бы пламенем во всех сердцах, и от каждого поцелуя пламя вновь разгоралось бы, и от каждой улыбки разносилось бы, и от каждой ласки возрастало. Я все разжег бы его металлическим блеском - фигуры правителей, пророков, пап, королей, патриархов, князей, кардиналов и героев, все зашагало бы металлическим шагом в облаках, и каждая складка одежды была бы совершеннейшим произведением, и каждый шаг, каждое движение - высшим выражением благородства, героизма и силы. А я еще встал бы и нашел последний камень, чтоб и его, самого седого, согнуть, придав ему форму сердца, в последнее жилкование мрамора хотел бы я еще влить свою кровь, и только черный камень держал бы я в руке, как застывшее сновиденье. Где ты, счастье мое? Отчего я тебя не прикликал? Неужели мне придется теперь смотреть на праздничные краски мира сквозь соленую призму слез? Где ты, счастье мое? И тут я упал бы вниз, как отвес.
Потом сказал бы людям, что знаю все, что умею смягчать камни ударами, как умеет это делать сама жизнь, даже больше - могу придавать им форму сновидений и заставлять их звучать не так, как они звучали после паденья из рая. Перестраивать им гимнический голос в иные ключи и тональности, гасить их огнедышащий жар каплями пота и крови. Куда ты скрылась, моя желанная, пока я был на гребнях великих гор? На каком торжище или в какой каморке найду я тебя? Или искать мне встречи с тобой в сплетенье плюща на старом кладбище, средь разрушенных могил с ржавыми и повалившимися крестами, где больше уже не хоронят? И поток слез крутится в сердце моем, как веретено.
Люди, я спускаюсь к вам, покрытый пылью своей работы, покрытый пылью и осколками скал. Чего ты искал в недрах гор? Я отвечу: яшму и хризолит, берилл и топаз, смарагд и алмаз, сардоникс и сапфир, халцедон и аметист, сард и гиацинт, - зная на этот раз, что несу им в славе своей больше самоотреченья, чем его собрано в восьми персидских королевствах, о которых пишет в своих путевых записях венецианец Марко Поло, - несу им больше, чем все драгоценные камни и золото Индии, больше, чем сокровища страны Балаксим, и страны Цейлон, и страны Амбалет, и страны Эхгимель, - и столько нет ни у богдыхана китайского, ни у пресвитера Иоанна в его Восточном королевстве, и нет столько во всем мире, сколько приношу я, о жизнь моя, трепещущая мгновеньем, но уповающая в вечность...
Не было до сих пор государя, который дал бы народу горы, чреватые болью и красотой, увенчанные не туманами, а пеньем рая, - горы красоты.
Я был бы таким государем. Я сделал бы это.
Но не могу.
У меня нет носа.
