КАРДИНАЛ РАФАЭЛЬ РИАРИО БЛАГОВЕСТВУЕТ ЕВАНГЕЛИЕ
Кардинал Рафаэль Риарио, в тяжелом богослужебном облачении и побледневший от холода ризницы, уже готов. Ему еще нет двадцати, но он кажется старше в расшитой жемчугом золотой ризе. Не молодит и полумрак ризницы, слабо рассеиваемый окнами и светом свечей. Возле него стоит, тоже уже облаченный, каноник Антонио Маффеи, очень тучный, так как пребенда у него доходная, а слабость человеческая часто впадает в искушения, и каноник Маффеи, охотно уповающий на милосердие божье, иной раз до того подвержен этим искушениям, что о некоторых его проделках добрые кумушки целого квартала задавались вопросом, выдуманы они быстрым на выдумки мессером Боккаччо или были на самом деле. Тучной плоти трудно бороться с искушениями, все дело в этом. Теперь он стоит совсем рядом с кардиналом и что-то почтительно ему нашептывает, слегка пришепетывая - не то от холода в помещении, не то оттого, что прикрыл рот мясистой рукой. Молодой кардинал как будто не слышит. Он не сводит глаз с большого, сильно позолоченного предмета, лежащего перед ним на мраморном столе. Свет свечей играет на этом золотом шаре, но как бы разверзая его выпуклую поверхность. Это предмет священный, но внезапно вокруг него распространился какой-то запах жженого, чего-то нечистого, мутного, и отверстие полно предательства. Кардинал не может оторвать от него взгляд, и взгляд этот - не ласкающий, а скорее испуганный, неуверенный.
Это кадильница.
Когда ее подадут ему, он окадит алтарь, - и он уже заранее чувствует слабый аромат фимиама. А потом ее возьмут у него и унесут, и с ней двинется процессия свечей. Это будет торжественная месса, кардинальская месса. А потом... Потом ее вынесут к Евангелию.
Каноник Антонио Маффеи посвящен во все.
Золотая и тяжелая, лежит она здесь, как звезда, упавшая на мрамор. С которого круга небес? Стоял архангел направо от алтаря божьего с кадильницей в руке... Stetit Angelus juxta aram templi, habens thuribulum aureum in manu sua. Вот она лежит, холодная, чужая, и все благовония, которые она отдала когда-либо во славу божью, должны бы лежать с ней, досыта пропитать ее металл и слиться с дымом свежих благоуханных зерен, чтобы густое облако благовонного дыма восходило ровно, торжественно, а не ползло по земле, под край алтарной доски... Золотая, холодная, чужая. После каждения алтаря сам он встанет прямо, и дьякон, каноник Маффеи, окадит его, в облаках каждения будет стоять священнослужитель, который словом своим и несказанной мощью, какой и ангелам не дано, совершит настоящее чудо, пресуществит хлеб и вино в Тело и Кровь, будет держать в этих руках то самое тело Спасителя, которое, измученное и истерзанное, висело на кресте, которое скорбящая мать покоила на коленях своих, и в этих руках поднимет чашу, полную крови Спасителя, пролитой за вины и грехи наши... Но прежде чем совершится это, будет благовествуемо Евангелие.
В углу помещения шевелились безмолвные, беззвучные тени, и они тоже белые. Это воспитанники Теологического института, и между ними сияет золото ризы каноника Симони, иподьякона. Все готово! Кадильница и люди. А он все чего-то ждет. Тут каноник Маффеи повышает голос, так как ему ясно, что кардинал не понял. А новость очень важная. Антонио Маффеи недовольно поглядел на побледневшее юношеское лицо, и в пришепетывающем голосе его звучит нетерпенье. Видно, для торжества церкви следовало бы выбрать более опытного кардинала, цельного сердцем и духом, а не этого юнца с отсутствующим взглядом и скупыми на обещанья и приветы устами. Чтобы пробудить юношу, погруженного в размышления, он усиливает свое шипенье и сразу выкладывает новость, уже без восторга. Джулиано Медичи тоже пришел. Не оставил брата. Значит, в западне - оба.
Только услышав имена врагов, обратил кардинал Рафаэль Риарио лицо свое к говорящему, и не было заметно, чтоб это сообщение особенно его удивило. Каноника Маффеи, от которого не укрылось замешательство архиепископа Сальвиати, такая безучастность озаботила и явно огорчила. Разве молодой кардинал не обратил внимания, что сперва пришел один Лоренцо Медичи и что архиепископ Сальвиати долго со злобой кусал себе губы, не зная, что делать? Священнослужитель из Пизы, чья твердая рука до сих пор гнула все по желанию его святости, вдруг заколебался, хоть и был осенен архисвятительским благословением. Вышла осечка, дело оказалось не таким легким, как они предполагали. Кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко, которому было вверено военное руководство, пренебрег вечным спасением и предал интересы святого отца и церкви, тайно покинув ночью службу папы. Старику Якопо де Пацци, кажется, дай бог управиться со своими людьми, а ему еще наскоро передали командование над папскими солдатами. Он расставил их, будто для битвы в поле, в то время как Монтесекко заботливо отобрал одних только опытных в уличных боях. Они не верят в него. Посмеиваются над ним, когда он проезжает между их рядов в своем старинном панцире. Отчего святой отец не захотел, чтоб я взял с собой Малатесту, который сидит без дела в Остии? Роберто Малатеста, сумевший обнажить кинжал против своего родного отца Сиджисмондо, никогда не отказался бы присутствовать на кардинальской мессе. Джован Баттиста де Монтесекко сбежал, старик Якопо явно для своей задачи не подходит, а Пацци слишком экзальтированны, им недостает расчета и осмотрительности, всегда столь потребных при осуществлении папских замыслов. Обнажить кинжалы... Это уже последнее слово в игре, это сумеет каждый наемный убийца за несколько золотых скуди. Гораздо важней всегда подготовка и вступление. А Джулиано Медичи не пришел! Тернист путь к кардинальской шапке, а Пизанская епархия - бедная. Нет денег на покупку кардинальского звания. Но если Папскому государству будет отдана в подчинение вся Италия, если будут уничтожены все Медичи, речь пойдет уже не только о кардинальской шапке. Что же, разве Родриго Борджа собирается и дальше занимать место кардинала-канцлера? Он? Испанец? В эту минуту уныния поддержал опять Франческо Пацци. Как этот юноша умеет ненавидеть! И как раз Джулиано он ненавидит больше, чем Лоренцо, да, Джулиано, - что-то такое поговаривают о прекрасной Примавере Ручеллаи, в Пизе узнаешь многое, и сколько уже раз чисто личное, человеческое побуждение сочеталось с великим делом божьим! Франческо не растерялся. Он потащил своего друга Джакомо Пацци, обнимая его, целуя и заклиная их взаимной любовью, в эту ризницу, хотя в Пизе говорят, что Пьер Паоло Босколи имеет на него больше влияния. Но тот послушался. И таким образом Джакомо Пацци, колеблемый во все стороны своим неверием, с сердцем, разорванным и терзаемым змеиными зубами заблуждения, не верящий в вочеловеченье Христа, был поспешно послан к Джулиано Медичи - с наказом привести его в храм. Отказавший брату уступил врагу. Лоренцовы настояния и любовь его ничего не могли сделать, а несколько нерешительных слов Джакомо-неверного достигли цели. Потому что Джулиано сказал:
- Если бы ко мне пришел кто-нибудь из твоих, которые были у ранней мессы, я бы не пошел. Усердные молитвы их мне подозрительны. И как они молились! Но раз пришел ты, неверующий и не присутствовавший на мессе, у меня есть порука и я пойду.
Он пришел. В западне - оба.
Каноник Маффеи толстой рукой довольно погладил свою щеку. Молодой кардинал, видно, ничего не знает. Голос каноника больше не шипит, он теперь вкрадчиво-сладок и назойлив.
- Не надо бы забывать о Джакомо Пацци; это несчастный, соблазненный юноша, но мудрое пастырское слово, наверно, может избавить его от терзаний. Он ведь неплохой и в глубине бедной души своей взыскует правды божьей. Будем помнить о Джакомо Пацци!
Кардинал молчит. А каноник Маффеи продолжает:
- Одно слово истины спасло бы его, а главное - пример веры. - Тут ему показалось, что он сказал лишнее, и он поспешно прибавляет: - Я имею в виду пример святых. Возьму его сам под свою опеку. С ним нужно обращаться, как с тяжелобольным. Это человек, измученный своим неверием. Он ждет, ждет, я знаю. Какого-нибудь чуда, чего-нибудь такого, что просветило и изменило бы его. Он знает, что должен во что-то верить. Он хотел бы верить в бога. Будем помнить о Джакомо Пацци!
Кардинал все молчит, и руки его сжаты. Стоит с закрытыми глазами, и губы его слегка шевелятся. Может быть, он читает молитву перед мессой?
Вдруг звонко зазвонил колокольчик ризницы, двери которой были теперь открыты настежь. Загудел, как потоп многих вод, орган, и народ воспрянул. В торжественной процессии, движущейся стройными рядами, подходит Рафаэль Риарио к полному огней алтарю. Он идет, склонив голову, важно, исполненный величия, чувствуя на себе жаркое дыхание переполненного храма, напряженное ожидание, тысячи вперенных в него взглядов, души, готовые раскрыться, словно чаши, по его пастырскому мановению, идет, внимает и отвергает, шаг его особенно тверд там, где преклонили колена Медичи и вокруг них - одни одеяния философов, потом праздничные одежды Пацци; орган гудит - ах, слишком сильно гудит, - голос его, разбившись о свод и стены, возвращается обратно, в бесконечном величии звучит древнее песнопенье; мужчины, женщины, быть может, тысячи - все крестятся; цветы благоухают томительно-сладко, и огни, огни, и столько золота, - триумфальное шествие, крестный ход, всюду люди, люди, битком набились в храм, лепятся вдоль стен; сколько среди них, наверно, моих солдат, вот падают новые блики огней, это от золота алтаря; еще несколько шагов, столько, столько сложенных рук, и уже вновь поднялась буря органа, и народ онемел. "In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti" 1. Какое облегчение! Как написано в служебнике? Едва только эти слова произнесены, ничто больше не должно отвлекать твое внимание, ибо ты служишь и приносишь жертву, - ни взгляда по сторонам, ничего, ничего, кроме совершения святой литургии.
1 Во имя отца, и сына, и святого духа (лат.).
"Introibo ad altare Dei..." "Подойду к жертвеннику божию..."
Рядом шелестит голос каноника Маффеи. Глухо, словно из великой дали, слышится шорох толпы. Рафаэль Риарио произносит:
"Judica me Deus et discerne causam meam de gente non sancta, ab homine iniquo et doloso erue me..." "Суди меня, боже, вступись в тяжбу мою с народом недобрым, от человека лукавого и несправедливого избавь меня..."
Свод храма остался безответным. Он почернел от столетий. Разливаются по нему потоки тонов органа и падают на теснящийся люд, ожидающий разрешения спора и освобождения от человека, лукавого и несправедливого. Утешенье мое, господи, заслони меня от страшного напора злых сил, - даже если врата адовы разверзнутся, врата храма пребудут крепки. Мне еще нет двадцати, а на меня уж возложено такое бремя. Я - соль земли. "Quare tristis es, anima mea, et quare conturbas me..." "Что унываешь ты, душа моя, и что смущаешься?" Этот вопрос страшен и полон сверхъестественной тайны, и я слышу в нем плач всей пытки своей, муки, при которой я хрипел бы от ужаса, - вопрос болезненнейший, с помощью которого я стараюсь не забыть, что когда-нибудь исполнятся сроки, и мне совершенно одному, совсем одному придется сосчитать все свои минуты малодушия, мученья и тоски. Словно грош медный, брошенный в расплавленное золото, стою я у ступеней алтаря твоего, господи...
- Уповай на бога, ибо я буду славить его, - равнодушно шелестит жирный голос каноника Маффеи, произнося предписанный ответ.
Это так ужасно, что кардинал задрожал. Он знает, что должен уповать на бога. Но знает также, как, по его приказанию, каноник Маффеи будет прославлять бога... Потом Риарио взошел по ступеням, и золото его ризы заиграло отблесками огней... И вот он, поцеловав алтарь, молится об отпущении грехов ради заслуг тех святых, чьи останки сложены в этом камне. Кто покровитель Флоренции? Святой Иоанн Креститель, давший свидетельство о Свете. Кто покровители рода Медичи? Святые мученики Козьма и Дамиан.
В это мгновенье была принесена кадильница. Тяжелая, золотая, холодная, чуждая. Поднимается густое, слабо благоухающее облако дыма. Кардинал Риарио кадит алтарь. "Introit". "Kyrie" 1. Орация. Он сам страшится своего спокойствия. Так ему было сказано в Риме: во славу церкви. Уничтожение медицейского гибеллинства. Мгновенье близится стремительно, неудержимо. Молятся ли Медичи? Впрочем, можно ли пожелать им более прекрасной и достойной смерти? И все же у него дрожат руки. Тщетны усилия эту дрожь подавить: он читает священные тексты и дрожит. Но лицо его стало суровым, окаменело. Губы шевелятся медленно, произносят все важно, торжественно. Нет, не думать, не думать ни о чем, кроме обряда, так предписывает служебник. Вот иподьякон Симон читает текст из книги пророка Даниила, так как теперь пост.
1 "Introit" - входная молитва (лат.). "Kyrie" - "Господи, помилуй" (греч.).
"И ныне услыши, боже наш, молитву раба твоего и моление его и воззри светлым твоим оком на опустошенное святилище твое..."
Да, так молился святой пророк в посте, и вретище, и пепле, в пору унижения народа своего под властью Дария, царя из рода Мидийского. Отзвучал голос Симонов - глубокий, удивительный голос. И каноник Маффеи уже дочитал молитву перед чтением Евангелия и стоит на коленях со святой книгою в руке, просит:
- Благослови, владыка...
В это мгновенье кардинал Риарио побледнел. Побледнел так, что сам почувствовал свою бледность, как морозную пыль на лице. Ледяная рука вдруг погладила это лицо и согнала румянец со щек. Он знает, что надо благословить и произнести нужные слова, но горло сжалось от странного давления, и самый язык стал куском льда, коснеющий, застывший. Он чувствует на себе удивленный взгляд каноника, хочет поднять руку - и не может, рука его вдруг омертвела, мороз, холод, лед, - наверно, и рука теперь оказалась бы такой же бледной, как его лицо, если б поднять ее так, как подымается и опять опускается рука мертвеца. Это не его рука, а чья-то еще, какого-то постороннего, бледность разливается теперь, наверно, по всему его телу, но он не дрожит, он окаменел, застыл. В то же время он остро чувствует все вокруг - склонившуюся толпу, огни и золото, дым кадильницы, знает, что сейчас ему надо сказать дьякону, приготовившемуся читать Евангелие: "Dominus sit in corde tuo..." "Господь да будет в сердце твоем и на устах твоих для достойного и надлежащего благовествования..." Знает, что надо произнести это, и не может, губы сведены не судорогой, а морозом, губы холодны и мертвенны, губы бледны и бескровны, едкая усмешка каноника Маффеи, который, видимо, догадывается, что ему страшно, - но это не страх, не ужас, это больше, это мороз, холод и лед. Отчего такая глубокая тишина во всем храме, отчего все эти люди молчат, как это может быть, чтобы столько сотен людей, собравшись вместе, были так напряженно, так ужасающе тихи, ледяная рука все время сгоняет румянец с моего лица, острым когтем прорвала мне жилы, и они полые, пустые, нет во мне крови...
Каноник встал, не дождавшись благословения. Он уже идет читать Евангелие, тяжело дыша после только что произведенного усилия, вызванного тщетным коленопреклоненьем. Кардинал должен обратиться к читающему. Прислонившись боком к алтарю, он старается сделать это. И взгляд его падает на дарохранительницу. Золото ее не человеческой отлито рукой, оно сияет так солнечно, что ослепило его. А в нем - холод, ужасающий, темный холод. Бледность навсегда.
"Sequentia sancti Evangelii" 1, - внятно прошипел голос каноника Маффеи.
1 Святого Евангелия чтение (лат.).
Первыми закричали женщины.
Их резкий, пронзительный крик взвился к высокому своду, разбился там с налету и снова упал вниз. Ему ответило глухое гудение мечущихся мужских голосов, и потом все разразилось неистовым гамом. Ибо Франческо Пацци, волчьим движением кинувшись на Джулиано Медичи, одной рукой схватил его за горло, а другой стал колоть обнаженным кинжалом - быстро, молниеносно, меж тем как Бандини сбил с ног Лоренцо, руки которого были зажаты, как в тиски, руками Сальвиати. И, заранее приготовившись, люди обнажили мечи в храме и открыли свои папские отличия, бросаясь ближе к пресбитерию и рубя направо и налево. Ударили в набат, и дикий рев наполнил храм. Люди, выпрямившиеся было для молитвы, глядят безумными глазами. Все слилось в сплошной бесформенный хаос, вздувающийся и мечущийся на стены, словно стремясь разрушить храм, чтобы камни обрушились на победителей и побежденных. Франческо Пацци, сплетясь руками и ногами с Джулиано, колет так осатанело, что попадает и в себя, на напряженном бедре его уже две кровоточащих раны, но он не чувствует боли. Лоренцо, движением плеч стряхнув нападающих, кинулся на помощь брату. Но Сальвиати дернул его назад, и не раз уже коснулся бы его кинжал Бандини, если бы друзья Лоренцо, философы, не втиснулись между ними обоими. Подхватив Лоренцо, они тащат его в безопасное место, за дверь ризницы. В храме стоит рев - это рев крови. Уже несколько человек с папскими знаками затоптано ногами остальных. Духовенство у алтаря обступило Риарио, бледного - бледного навсегда. Каноник Симон судорожно вцепился в Маффеи.
- Месса... месса... - шепчет он, выпучив глаза.
Маффеи старается внешне сохранять хладнокровие.
- Si, sacerdote celebrante, violetur Missa ante canonem, dimittatur Missa 1, - отвечает он, тревожно глядя на беснующуюся толпу.
1 Если во время мессы ход ее будет нарушен, она должна быть прекращена (лат.).
Нет, это надо было устроить лучше... Святой отец должен был послать другого человека, а не этого кардинала... Единственный настоящий человек здесь - Сальвиати.
Священнослужитель из Пизы, подняв руку в перстнях, указывает пальцем вслед убегающему Лоренцо. Желтое, пергаментное лицо его страшно. На нем гибель. На нем смерть. На нем - отчаянье. Злобный взгляд полон ужаса. Он видит головы папских воинов в клокочущих волнах толпы. Народ душит воинов, рвет их на части, разбивает о камень колонн, о грани дубовых скамей, об углы алтаря. Пущены в ход, как оружие, тяжелые подсвечники, они будто молнии сверкают в разъяренных руках. Франческо Пацци, весь измазан кровью, подымается от трупа Джулиано. Но напрасно. С треском захлопывается за Лоренцо тяжелая дверь ризницы. Он скрылся. А Сальвиати и Франческо вырвались из храма и увидели на площади новую картину опустошения. Ибо старик Якопо, вздымаясь высоко в седле, обнажив меч, тщетно побуждает народ к нападению. Видимо, его собственные люди ценят жизнь выше жалованья наемников. Конь обезумел под градом камней и падает. Старик поднялся, но меч его сломан. Он изумленно оглядывается, словно не понимая. У Санта-Кроче бьются исступленно, свирепо. Папские бойцы пускают в ход все свое военное искусство, но народ ломит и ломит, - и вот уже ему удалось вгрызться в эти ряды и поколебать их. По Понте-Санта-Тринита валит ощетинившаяся оружием толпа флорентийских красильщиков, они орут славу Медичи, сметая заслоны врага, не получающего команды. Со стороны Понте-Веккьо спешит цех сукновалов - тяжкие палицы их гремят, цех мясников, блестя топорами, добивающими раненых, цех суконщиков, золотарные и канатчиковые подмастерья, с ножами и кинжалами наголо. Вся Флоренция поднялась в крови, под звон набата. Оружие - кинжалы, мечи, камни, дреколья. С Олтрарно мчатся песковозы, любители самых диких побоищ, и панцири папских воинов трещат под тяжкими ударами молотов и острых заступов. Лучше уж сорвать со своей куртки римский знак да выбрать в сплетенье улиц и улочек, которая потемней, чтоб переждать там бурю и ярость.
Но на площади Делла-Синьория, - выстроенные до сих пор крепким квадратом, папские лигурийцы, отважнейший отряд телохранителей, готовых к бою один на один. Стоят недвижно, так как до сих пор не получили приказа, стоят посреди убийства и, стиснув зубы, твердо глядят на оружие, сжатое в напряженных руках. К ним кидается Сальвиати. Последняя отчаянная попытка. Безумная попытка. Ведь кардинал Рафаэль Риарио, самый милый сердцу его святости, уже брошен в темницу, с лицом мертвенно-бледным и без богослужебного одеянья, которое с него сорвали, не читая никаких молитв.
Последняя отчаянная попытка. Потому что старик Якопо, глава рода, уже схвачен в воротах Сан-Никколо, в момент бегства, - первый Пацци, решивший скрыться из города. Ему связали руки веревками и отвели в тюрьму, где он теперь ждет палача... Архиепископ Сальвиати становится во главе лигурийского квадрата. Этот священнослужитель умеет говорить по-военному. Несколько команд, и ряды лигурийцев двинулись. Черные шлемы, залитые солнцем. Новая команда и мановенье руки в перстнях. И лигурийцы ринулись в атаку на дворец Синьории. Сальвиати впереди. Величайшая резня поднялась на лестнице. Ибо дворцовая стража и синьоры, не имевшие права покидать здание во время исполнения своих служебных обязанностей, теперь спускаются со ступени на ступень - вниз, и острия их мечей ловко протискиваются между лигурийскими копьями, которые редеют и с треском падают наземь. Но папские воины, протянув копья задних рядов через плечи и под мышками передних, наступают короткими волнами, и защитники Синьории валятся с пронзенными горлами. Лигурийцы - уже на последнем повороте лестницы. Сальвиати впереди. Тут навстречу им снова хлынула толпа дворцовой стражи, и тяжелые дубовые скамьи, писарские налои, чеканные металлические столики синьоров обрушились с глухим грохотом на головы наступающих. Они заколебались. Ухватившись в последнем напряжении за деревянные перила, с телом, словно переломленным пополам, знаменосец выпустил из рук папскую хоругвь и сквозь ощеренные зубы, вместе с проклятьем, испустил свой последний вздох. Растут груды тел. Идет тяжкий бой копьем и кинжалом на лестничных площадках, под градом дубовых бревен. Но никто не сдается.
Подобно ящеру, ощетинившему свои острые чешуи, ползет поток черных шлемов, боец за бойцом, прижимаясь к перилам, твердо, с упорной яростью. Нога архиепископа скользит в крови, которой - изобилье. Руки его тоже окровавлены, и с них уже сорвано несколько перстней. Голос его сух и непреклонен. Он скомандовал, и боец, скорчившись у громады сваленных налоев и скамей, вынул огниво. Потому что из налоев вывалилось множество писарских свечей хорошего воска и с сухими фитилями. Боец, выполняя приказ, зажигает теперь их связки и кладет под высушенные, выпаленные зноем деревяшки. Взмахом копья лигуриец перешиб меч, лезвие которого безвредно скользнуло по голове поджигателя. Потом еще один шквал, под которым затрещала и словно оползла лестница. Створы дворцовых ворот, высаженных из дверей, рухнули, дальнейшее сопротивление стало бесполезным. В проеме, с окровавленным мечом, полный беспощадности, встал во весь рост среди своих вооруженных людей Лоренцо Медичи и ринулся на отступающих.
Бросая своих, Сальвиати пробился сквозь ряды бойцов, и, хотя несколько рук старалось схватить его за горло, он увернулся и был схвачен уже на углу, узнанный людьми, как раз волочившими Франческо. И так как палач был в это время занят в тюрьме, где доживал свои последние мгновенья старый Якопо да Пацци, криком решено было воспользоваться в качестве эшафота окнами дворца Синьории. Обоих схваченных привели туда вместе, так же как они приехали ночью из Рима, и рука смерти легла на их лица. Франческо шел с трудом, исколотый своею собственной рукой и почти что голый, так как долго сопротивлялся и лоскутья одежды остались в руках у тех, кто тащил его по улицам. Он шел, шел, только тихо стонал и поглядывал помутнелым взглядом на Пизанского священнослужителя, который его поддерживал и желтое пергаментное лицо которого застыло в отчаянье и безнадежности. На лестнице им пришлось много раз перешагивать через мертвые тела, причем убитые лежали в большинстве случаев навзничь. Шедшим на смерть невозможно было не видеть их лиц. Так прошли перед их взором самые разнообразные способы умирания. Но им был сужден только один.
Окна флорентийской Синьории.
Удивительный путь к кардинальской мантии, удивительная награда за службу его святости, удивительная плата за кардинальскую шапку! Родриго Борджа, испанец, наверно, сохранит и в дальнейшем свое звание кардинала-канцлера церкви. Вздох Франческо, у которого опять вытекла кровь изо рта, прозвучал у самой груди Сальвиати, потому что зашатался жестоко изранивший себя своим же оружием, и раны его с каждым шагом болели все сильней. И вот они оба стоят уже перед поспешно раскрытыми окнами, и множество рук держит их колени. Тогда Сальвиати последний раз выпрямился во весь рост. Выпрямился, как прошлой ночью - на стременах своего белого коня, когда впервые увидел Флоренцию в лунном свете. Выпрямился в полном сознании силы своего сана, и нахмуренное гордое лицо его вдруг вспыхнуло. И, обращаясь к тому, кто хрипел у него на груди, он произнес голосом твердым, величавым:
- Каешься ли в грехах своих, совершенных в ведении и неведении, во всем, чем обидел господа нашего, чем в жизни своей прегрешил перед богом?
Франческо, с полным крови ртом, не имея возможности говорить, покорно кивнул головой и сделал попытку поднять сломанную руку ко лбу, груди и плечам. Тогда Сальвиати, снова возвысив голос, торжественно осенил его крестным знамением, со словами:
- Ego, facilitate mihi ab Apostolica Sede tributa, indulgentiam plenariam et remissionem omnium peccatorum tibi concedo! Ergo, ego te absolvo... in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, Amen!.. 1
1 Я, властию мне престолом апостольским данною, полное прощение и отпущение всех грехов твоих тебе дарую! Итак, разрешаю тебя... во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!.. (лат.)
Стоявшие с уже приготовленными веревками опустились на колени, присоединив свои голоса к общей молитве. А кончив молитву, опять схватили обоих... Окна флорентийской Синьории...
Город затих не сразу. Тело Джулиано перенесли в другую церковь. А плач Лоренцо по брату тяжело отразился на утехах философов. Анджело Полициано так и не окончил свою поэму о турнире Венерина сына Амора с холодным Джулиано. Эрос, по словам божественного Платона, - один из четырех видов неистовства. А в конце всего - последнее слово: тайна...
Архиепископ Пизанский висел на окне флорентийской Синьории, и под веяньем ветра тело его все время прикасалось к телу верного Франческо, и рука его, повернутая ладонью наружу от бедра, - к руке верного Франческо. Всему конец, говорили широко раскрытые глаза. Всему конец был уже в тот день, когда мы выехали из Рима, был конец уже в ту ночь, когда лунный свет слетел с туч, - внезапно, как белый меч, рассек тьму, и мы увидели Флоренцию, полную ночной весны. Был уже давно конец всему, говорят глаза его, только теперь видящие дальше папских замыслов.
Всему конец. Старик Якопо, глава рода, лежал охладелый в подвале, и палач, совершив над ним свою обязанность, отправился не спеша на площадь, где народ ждал казни Джакомо да Пацци. Но зрелище получилось отвратительное, народ разбежался, и благородные члены Синьории тоже покинули огороженное для них место, потому что, как только палач начал Джакомо душить, этот безбожник стал призывать дьявола. Не ради своего освобождения из рук палача, не для того, чтобы сохранить жизнь, - он звал его в упоении, словно взывая к могучей силе, только что им обнаруженной... Словно призывал откровение и чудо, в конце концов все-таки ему явленное, - так звал он дьявола в смертный час свой, как другие призывают бога, звал его радостно и благодарно, в восторге изрыгая проклятия столь страшные, что палач искусным движением быстро сдавил ему горло, которое Джакомо с готовностью подставил, ибо должен был во что-то верить и, не умея поверить в человеческое естество Христа, уверовал в силу ненавидящую, уверовал в дьявола.
Не мог уж Сальвиати исполнить обещанье свое рассеять его заблужденье светом истины веры святой, и не мог он также известить его святость, как выглядят теперь окна флорентийской Синьории. Потому что язык его уже почернел, распух и был весь покрыт мухами.
СМЕРТЬ ШАГАЕТ ПОД ДОЖДЕМ
Только Бандини бежал. Погоняемый страхом, пробрался он, пользуясь общей сумятицей, за ворота и бежал, бросив свои коллекции, прекрасный дом и прекрасных женщин, своих борзых, золото и своего Сенеку, чья книга "De tranquillitate animae" 1 осталась лежать недочитанной на шитом шелковом плате, покрывающем налой. Так он читал ее, одетый в изысканную одежду, гладя холеной рукой свою надушенную бороду и усы, еще в тот вечер, перед тем как пойти на роковое совещание с Пацци, и вдруг похолодел от какого-то зловещего предчувствия, которое тогда уже сидело с ним за совещательным столом, попивало их терпкое вино, неважное банкирское вино, и он не сумел тогда объяснить себе этот порыв страха и не думал больше о нем. "Если же кто тебе и горло сдавит..." Значит, нужно все-таки верить предчувствиям и приметам, как учил старый маэстро Паньоло, а он на это всегда лишь снисходительно улыбался.
1 "О покое душевном" (лат.).
Бандини бежал, оставляя за собой трупы загнанных коней, бежал и остановился только в Венеции. Но там вспомнил о турецких отделениях своего банка, полных золота, и поплыл.
Константинополь. Но после первого же известия о нем, полученного от францисканских монахов, тщательно переписывавших всех христиан на каждом корабле, Флорентийская республика обратилась к султану Магомету с просьбой выдать беглеца. А султан, погубитель Византии, относился с отвращением ко всякой измене и особенно ненавидел всегда готовую к бегству трусость. Кроме того, было бы неумно вызывать гнев Флоренции, врага того самого папы, на которого он собирался идти войной, рассчитывая, что, как ему удалось навсегда сокрушить Византийскую империю, так сумеет он сокрушить и уничтожить и силу папы. С какой стати из-за неверной собаки, сбежавшей после измены, вводить в гнев того, кто может понадобиться? Магомет как раз отправлял послов в Римини, Милан и Венецию, - он знал для чего. Неплохо было бы сделать приятное и Флоренции. И вот Бандини де Барончелли был ночью схвачен, связан и под сильной охраной отвезен в трюме турецкого корабля обратно, к итальянским берегам.
Между тем Флоренция страдала от страшных ливней. Дождь шел не переставая, все хляби небесные разверзлись, и поток вод пролился на измокшую землю. Вязкая глина поползла по гниющим, зловонным каналам за городом, и берега Арно были размыты полыми водами, затопившими оставшийся без благословенья урожай. Вода, словно хищный зверь с блестящим и непрестанно раздувающимся брюхом, пожирала все, встречавшееся на ее извилистом пути. Тела утопленников разбухали перед городскими воротами. И глаза их, устремленные в себя, напоминали глаза снулых рыб. Вода стала бичом, и распахнутые небеса изливали все новые и новые потоки. Небосклон обложной, земля без плотин, все убегает в бесконечность. Люди ходили, шатаясь, мучимые теперь еще и голодом, а вода, хоть и не имела тяжести, была претяжелая, сгибала плечи, ломала их. Она падала четырнадцать дней и четырнадцать ночей, жабам - и то много, они попрятались под стены домов, в изножья кроватей любовников, в патрицианские сени. Солнце растаяло в седых туманах - его нет. Тучи, тяжелые и всегда налитые, спускаются все ниже и ниже к земле, размытой и воняющей рыбой. По временам небо кажется желтым и снова зеленеющим по окоему. Эх, кабы пришли былые страшные грозы, разогнали бы эти тяжкие тучи гнева! Но напрасны процессии с обвисающими хоругвями, погашенными свечами и размокшим пеньем молитв, падающих обратно в топь земную.
Хуже всех пришлось крестьянам в округе Перкусины. Они пришли, залепленные грязью, притащили с собой жен и детей, громко горюя о затопленных посевах свеклы, хлеба и клевера, об утонувшем скоте, о разрушенных хижинах. Изнуренные, отощавшие фигуры наполнили площадь. Лица их были размякшие, бесформенные, цвета заплесневелого млечного сока. Но кулаки их подымались твердо, и было страшно, как бы эти толпы не восстали против Синьории, а то и против бога.
И тут каноник Антонио Маффеи вспомнил о Джакомо Пацци. Разве не говорил он уже тогда, в ризнице, кардиналу Риарио, что не забудет о Джакомо? Вот и вспомнил, только иначе. Ведь этот непрерывный ливень, может быть, просто месть мертвого, в упоении изрыгавшего проклятия и призывавшего дьявола, когда его душили на эшафоте. Теперь месть мертвого ничем не сдержишь. В старых книгах написано, что такую месть можно укротить только теми средствами, к которым прибегает она сама. Каноник Маффеи много знал. Ясно доказав свою невиновность и глубокое возмущение тем, что его святым служением во время кардинальской мессы так злоупотребили, он стал важной особой, и советов его искали уж не одни только кумушки и богомолки. Много народу, с отчаянием подымая глаза к свинцовому небу, раздумывало о том, что он недавно сказал. В Пьяченце один ростовщик, видя, что настал его смертный час и приходится расставаться со своим золотом, страшно поносил бога и призывал дьявола. После смерти полил дождь, почти вот такой же, как этот. Говорили, что дождь не перестанет до тех пор, пока тело ростовщика не будет вырыто из освященной земли Сан-Франческо и брошено водам. Хотя архиепископ резко против этого возражал, нашлись смельчаки, которые выкопали ростовщика ночью, протащили его по улицам и отдали должникам, чтоб те осквернили его самым мерзким способом. Затем труп был выставлен под дождь и только после этого то, что от него осталось, прогнившее под действием воды, было брошено в По. И на другой день ливень прекратился. Крестьяне уныло пошли к своим женам, частью ютящимся по краям площади, частью разместившимся в церковных помещениях. Не надо вечно насчет всего спрашиваться у архиепископа.
Мертвый Джакомо мстит Флоренции. И от этой мести не будет спасения, пока ее не уничтожат теми самыми средствами, которыми она пользуется. Каноник Маффеи ничего не советует, ни к чему не побуждает, ничего не затевает. Но ему многое ведомо. И он - не оязычившийся платоник, он не твердит, что Платон - это Моисей, говорящий по-гречески, он - не священник-философ, как многие другие. Он говорит просто и понятно. Говорит народу. И вот однажды ночью выкопали труп Джакомо Пацци, который не верил в бога, и устроили процессию. Понесли тело под потоками дождя на голых досках, без покрова и свеч, на каждой остановке поворачивая его лицом к одной из четырех стран света, поворачивая во все стороны - туда, где дождь хлестал посевы. Толпа тянулась сзади длинной процессией, и вода, падавшая сверху, была не менее гнилостной, чем та, что разлита по земле. Тело пронесли мимо всех ворот, мимо дворцов и церквей, в темном слиянии ночи и дождя, наконец, подошли к Арно с его размытыми берегами. И, маленько погодивши, чтоб то, что чернело на досках, впитало как можно больше воды, выкинули все это в кипучие волны реки. Утром дождь перестал. Благодарственная процессия была очень торжественная.
Леонардо да Винчи видел это. Теперь он сидит, погруженный в свои мысли, сжав голову обеими руками; за высокими окнами май, и в воздухе разлиты все его ароматы, песни и поцелуи, и любопытно то, что в мае у ароматов, песен и поцелуев другой вкус, чем в апреле или в июне, - но он об этом не думает. В его этюднике есть зарисовка повешенного Бандини, при чьей казни он присутствовал, скрытый в толпе. Иначе он не мог. Он любил его больше, чем кого-либо, но иначе не мог. Он должен был зарисовать его, покачиваемого ветром, и, кроме того, точно описать, как тот был одет: огненно-желтый берет, куртка черного атласа, черный подшитый плащ... Он не мог иначе, сам не понимая и не постигая - почему. Так холодно он не смотрел до сих пор ни на кого, как на этого мертвого, которого так любил, - так холодно и деловито, от всей их дружбы остался только вот этот рисунок, эти штрихи и изогнутые линии искаженного безумным страхом и ужасом лица... И при этом сердце сжимается в мучительной судороге, так что все замирает в великом молчанье. Он любил Бандини и любовался стилем его жизни. И вдруг все исчезло, и он стал рисовать его так холодно, точно, внимательно и бесчувственно, словно лицо первого попавшегося казненного разбойника с большой дороги. Любил он и Джакомо да Пацци, который был несчастен и красив. Сколько ночей провел он в разговорах с Франческо Рустичи, Аньоло ди Поло и остальными из мастерской Верроккьо, но ближе всего был с Джакомо Пацци, который говорил своим страстным, горячим голосом: "И если б тот, другой, вдруг передо мной расплылся, я никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, конечно, продолжал бы что-то говорить ему и прошло бы немало времени, прежде чем я услышал бы свой собственный голос, оторопелую речь ни к кому..." Леонардо сжал руками виски, устремив долгий, неподвижный взгляд в пространство... Я рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной: это опять я. Обращаюсь к себе - и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека".
Скоро я уезжаю из Флоренции. Лоренцо Медичи посылает меня в Милан, к герцогу Лодовико Моро. Я написал ему, что умею все: ставить легчайшие мосты, удобно переносимые с места на место и в то же время очень прочные; монтировать огнедышащие бомбарды, делать камнеметы, против которых не устоят никакие укрепления, рассчитывать проекты каналов и проводить винтовые дороги, которые можно вести и под реками... Милан. Но я даже не заикнулся о том, что я - художник. Узнают. И притом - ужас перед неизвестным. В детстве я видел сон, который теперь все время повторяется. Я шел между скалами и пришел ко входу в пещеру. Наклонился туда - в глазах потемнело. Таинственные твари, видения, краски, созданные атмосферой. И рев серного пламени, с силой вырывающегося из огненного зева... Он встал, чтобы продолжать свои мысли в другом месте. Мне двадцать семь лет. О спящий! - говорю себе. - Что же ты не создаешь такого произведения, которое и после смерти оставит тебя в живых?
Он пошел по Виа-Гибелина, где находился дом его отца, адвоката Синьории. Почему он едет именно в Милан, почему не в Рим? Сикст как раз вызвал туда моего друга Перуджино, чтоб он, вместе с Боттичелли и Синьорелли, расписал там капеллу, поставленную Сикстом в честь Непорочного зачатия девы Марии, в которое он верит, и капелла названа по его имени Сикстинской. Перуджино зовет меня с собой. Я мог бы только писать и писать... но нет, еще не могу, не могу еще, еще надо много узнать, много выведать, измучить дух свой неустанным исследованием, искусство без познания лишено смысла, но когда познаю я? Все такие мертвые мысли, уносимые течением, как были унесены останки моего дорогого Джакомо, который верил в дьявола. Вечный соблазн падения! Под каким созвездием я рожден? С какой гордостью тот раз, как началось все это с Пацци, рассказывал мне старый Буонарроти, по пути на кровавую мессу, о своем маленьком Микеланджело, родившемся, когда Меркурий сочетался с Венерой под властью Юпитера. Это предвещает великие дела, сказал тогда Буонарроти. Что это за великие дела? Найду я их в Милане? А может быть, нашел бы в Риме? Нет, в Риме - нет, папа Сикст, после гибели Пацци, грозен ко всем приезжающим из Флоренции, и в Риме живется все время, как в военном лагере...
В Риме жизнь шла все время, как в военном лагере. Старик, с лицом, изборожденным морщинами от забот, молился и замышлял новые войны. Медичи отпустил Рафаэля Риарио, который вернулся бледный, и бледность эта останется навсегда. Порой она оливковая, порой пепельная, но всегда видима. Он ею отмечен.
После его возвращения из узилища старый Сикст принял его во главе Святой коллегии. Терзаемый гневом, он завязал переговоры даже с неаполитанским отверженцем, который, скорчившись в высоком кресле, сидит, сутулый, в зале, уставленном его набальзамированными жертвами, и слуги его по воскресеньям переодевают их в праздничные одежды, так как и он празднует день господень.
Это должно было означать конец Флоренции. И тут Лоренцо Медичи один, без эскорта и без оружия, без парламентеров, вступил в Неаполь и вошел в зал, где подстерегал старик. Вся Италия вздрогнула, до тех пор ни о чем подобном среди правителей не было слышно. А вышел он оттуда, подписав с Неаполем мир. И на этот раз прозвище его "иль Маньифико" разнеслось по всей стране, - иначе никто его больше не называл. Нет, я уже старый человек, а ни один из моих замыслов не удался... Другая западня была лучше. Я договорился с самими предателями-венецианцами и снарядил поход против Феррары, против рода д'Эсте. Кто в наши дни овладеет Феррарой, тот будет хозяином Италии. И тут опять Лоренцо пустил в ход свои коллекции и свои беседы с платониками и, не успел я оглянуться, помирил Феррару с Венецией. Эти вечные предатели венецианцы - и он, Медичи! В Кремоне я созвал съезд против Венеции и развязал войну, которая уничтожит их навсегда. Выступили все мои союзники, развратный город на волнах не устоит против такой мощи.
А в тот день, когда старик услышал, что Лоренцо Маньифико, чтоб опять свести на нет все усилия папского семейства к овладению Италией, созвал воюющие стороны на переговоры в Баньоло и они послушались, Сикст слег. Нет, этого не должно быть... Мне ничто не удается, все ждут не дождутся моей смерти. Венецианцы устроят, конечно, праздничный карнавал, я всеми оставлен, все ждут моей смерти, и если я умру, страшные силы вырвутся на свободу во всем Риме...
Все ждали его смерти. Как только промелькнуло известие, что папа умирает, папское войско вышло тяжелым шагом на улицы. Джироламо Риарио поспешно приказывает поднять мост замка Святого Ангела и забить снаряды в дула его пушек. Вирджинио Орсини зовет к оружию. Папа умирает. И вот уже Колонна бьются с Савелли и оба непримиримых кардинала - Джулиано делла Ровере и канцлер церкви Родриго Борджа постепенно укрепляются каждый в своем дворце. Члены Святой коллегии через гонцов вызывают свои войска в Рим. Умирает папа. Все мосты под охраной. Лавки опустошаются, так как жители спешат делать запасы. Сотня солдат стоит перед базиликой св. Петра с фитилями у мушкетов наготове. Ведь умирает папа. Делла Валле уже выступили с шайками, вооруженными до зубов, и бьют папских солдат на Пиццо-ди-Мерло, защищая свой фланг от Орсини, ведущих огонь с Монте-Джордано. Потому что делла Валле в страшном нетерпенье. За год до того, как раз в страстной четверг, они на одной из римских площадей затеяли драку с семейством Кроче. Вскоре драка перешла в настоящую битву, и тщетно францисканские проповедники с крестом в руке бросались между рядами сражающихся противников. Кровавая битва продолжалась всю ночь напролет - до полудня страстной пятницы, и тут Сикст Четвертый, поднявшись на престол, произнес свой грозный суд. В знак гнева божьего он приказал прекратить на этот день все приуроченные к страстной пятнице богослужебные обряды, и были заперты двери всех римских церквей, а перед порталами их плакал народ. И вышли отряды папских воинов, а при них - нанятые рабочие с кирками, мотыгами, молотами, и к вечеру роскошный дворец делла Валле был разрушен и обращен в развалины. Теперь сторонники делла Валле бьют ватиканских солдат, расставленных на Пиццо-ди-Мерло, а Орсини готовят вылазку от Монте-Джордано. Пятьсот солдат уже сожгли знамя и, объявив себя свободными, захватывают дома и дворцы на Эсквилине. Римские бароны поставили у своих ворот вооруженных слуг. Умирает папа. Ружейная трескотня доносится уже от Понте-Систо. А Джироламо приказал палить из пушек по замку Святого Ангела. Тяжко загудели ватиканские окна. Сикст приоткрыл глаза и услышал битву и молитвы. Священники длинными рядами стояли, коленопреклоненные, у его постели; битва кипела на улицах. Веки его снова сомкнулись. Значит, все бушует битва с венецианцами - с городом, попирающим интердикты, отравившим дорогого Пьера и подстрекавшим султана Магомета вторгнуться в Италию. Нынче ровно три года... Двенадцать тысяч христиан было убито в Отранте, на итальянском берегу, десять тысяч продано в рабство, архиепископ и остальные священники живьем распилены пилой, волна ужаса прокатилась по Италии, и я сам приказал, чтобы мне приготовили дворец в Авиньоне... Вот что сделали венецианцы: турка позвали против меня! Над такими христианами ты меня поставил пастырем, о боже...
А Лоренцо Медичи толкует о равновесии сил! Идет война и будет идти! Я укрощу их мечом, если они не послушаются слова духовного, обрушу гнев свой на их твердыни, сокрушу их...
Покрытому пылью и замученному ездой гонцу пришлось подойти к самому папскому ложу, как было приказано. И он, встав на колени перед умирающим архипастырем, дрожащим голосом сообщил новость. Лоренцо Медичи, решив установить спокойствие в стране, помирил воюющие стороны, союзники папы отпали, и в Баньоло подписан мир...
Тут сердце папы сжалось такой ужасной судорогой, что он, выпучив глаза, поспешно стал искать взглядом, на чем бы его остановить. Перед ним было распятие в руках духовника, и вот, глядя на тело, измученное и повисшее на гвоздях спасения, он испустил последний вздох. И колокола, колокола, колокола по всему Риму, под гул битвы и пушек, возвестили о том, что папа умер.
КАМЕНЬ ГОВОРИТ
Мальчик и монах сидели на крыльце, глядя на темнеющую окрестность. Монах держал руку мальчика в своих загрубелых нищенских ладонях, полон доброго желания рассказать о чем-нибудь еще. Он уже рассказал о том, как славный синьор, святой синьор Франциск велел горлицам никогда не улетать из монастыря, как он ездил обращать султана вавилонского, как видел монастырь, окруженный дьяволами, как святой брат Джинепро варил для святой трапезы кур прямо с перьями, - обо всем как есть рассказал и теперь задумался.
- Еще... - попросил мальчик. - Еще о том, как святой синьор Франциск укротил злого волка из Аггобии.
Но тут старый монах испуганно замахал рукой, так что рукав его отрепанного подрясника, развеваясь во все стороны, разогнал слова мальчика.
- Что ты, что ты! - сердито промолвил он. - Нипочем не стану!
Мальчик с удивлением поглядел на его гневное лицо. Старичок встал, чтоб уйти, - с таким видом, будто страшно оскорблен, можно сказать, на всю жизнь.
- Нет... нет... - дрожащим голосом жалобно прошептал он. - Не ждал я, что ты тоже так ко мне отнесешься, Микеланджело...
- Фра Тимотео! Фра Тимотео! - испугался мальчик, так крепко схватившись за подол монашьей одежды, что одна заплата треснула и высунула свой длинный тряпичный язык. - Фра Тимотео, не сердитесь! Я не знал, что вам будет неприятно!
- Ну да, - укоризненно промолвил старичок. - Да к тому ж еще подрясник мне разорвал. Братья в монастыре скажут: "Опять фра Тимотео с озорниками дрался". Ни минутки я у тебя не останусь, ни минутки, и обещанного ужина ждать не стану, нет... нет!.. - ворчал он с раздраженьем...
- Фра Тимотео! - плаксиво вскрикнул мальчик, меж тем как от дрожащей руки его дыра в подряснике расползалась все шире. - Я не хотел сказать ничего плохого... Это меня Франческо надоумил... Ежели, говорит, фра Тимотео опять начнет что-нибудь тебе рассказывать, попроси - чтоб насчет злого волка из Аггобии рассказал!
- Да! Все вы безобразники! Вот пожалуюсь магистру Урбино, чтоб он вас обоих выдрал, - потешаетесь над стариком, да еще вон подрясник мне рвешь. Скажет братия в монастыре: "Напился наш фра Тимотео, в канаву упал, вот и вернулся рваный такой". Но я расскажу, я не дамся, перед всей трапезной так и скажу: это мне Микеланджело Буонарроти устроил, оттого что безобразник! Вот увидишь, скажу! Думаешь, нет? Да не то что перед трапезной, а перед целым собором выложу...
- Фра Тимотео! - мальчик, отпустив подрясник, сжал руки. - Я больше не буду, никогда больше не буду спрашивать о злом волке из Аггобии!
- Это было великое чудо! - тихо, серьезно промолвил старичок. - Но никто во Флоренции не заслуживает, чтоб об этом рассказывать, никто!..
Он провел дрожащей рукой себе по лицу, и вот гнев его уже упал в дорожную пыль. В уголках поблекших губ заиграла добродушная улыбка.
- Так, значит, тебя надоумили! - промолвил он. - Франческо Граначчи, приятель твой, надоумил! Стыдно! Очень стыдно!
- Простите меня, фра Тимотео. - В голосе мальчика - мольба и слезы.
Из дома донесся запах похлебки со свининой и еще чего-то аппетитного. Ноздри у монаха слегка затрепетали. Спустился мягкий, ласковый вечер, небо стало лиловым. Был тот час, когда ласточкам уже скоро пора спать, и, как только сумрак сгустится, первые летучие мыши закружат над окрестностью, чертя свои чародейные знаки на стене темнот.
- На этот раз, так и быть, прощу, - тихо сказал монах. - Потому что тебя подбил этот негодный Граначчи и ты действовал без дурного умысла, но ты должен исправиться, Микеланджело, ты должен исправиться...
Обрадованный парнишка вложил опять свою маленькую руку в загрубелые ладони монаха. И оба опять замолчали, глядя на окрестность. Вечерние благоуханья поплыли из садов, и кипарисы сменили свой грустный сон на золотой. Мир шел по окрестности и сумеркам, звеня. Если бы старик и мальчик нагнулись, чтоб сорвать цветок, они тотчас узнали бы, что теперь это только тень. Руки каждого из них восприняли бы это по-разному. Тень отбрасывала другую тень, так что их полно вокруг, это сад теней, и с благовонных лугов веет вечерним холодом. Отовсюду наступал глубокий, величавый мир, как бы совершая какое-то великое, святое дело, и в нем была сладкая и спокойная тишина для звона, молитвы, любви и снов.
- ...тогда святой синьор наш, - тихим, страстным голосом говорил старый монах, - шел по снегу, в великую стужу, с братом Львом и так говорил ему: "Брат Лев, овечка божия, если б минориты всегда показывали пример святости, если б они возвращали зрение слепым, речь немым, если бы воскрешали мертвых и изгоняли бесов, если б ведали они все глубокие тайны земли и звезд, и все науки, и говорили всеми языками ангельскими, все же - запиши себе и хорошенько запомни - нет в том истинной радости. И даже если б они обратили в святую веру всех язычников и всех неверующих и заставили бы покаяться всех грешников на свете, - опять запиши и запомни хорошенько, - нет в том истинной радости". И тут брат Лев, овечка божья, с великим удивлением обратился к святому синьору нашему Франциску, говоря: "Прошу тебя, отче, во имя божье, скажи мне, в чем же тогда истинная радость?"
Тут голос старика дрогнул, и слеза медленно покатилась по тропкам морщин, по щекам, коричневым, как из обожженной глины. Жесткая, высохшая рука его сильно сжала руку мальчика.
- Знаешь, что сказал наш святой синьор? Что ответил он на вопрос о том, в чем истинная радость? Сколько народу уж об этом спрашивало, не было человека, который бы этим вопросом не задавался, потому что каждое живое существо, паренек, хочет это знать, каждое сердце просыпается к жизни и умирает с этим вопросом. Спрашивали об этом бедные и знатные, князья и папы, нищие и монархи, и мореплаватели заморские, и тот крестьянин, что копал нынче поле вот здесь, перед нами. Много книг по этому вопросу написано, но ни одна не дала ответа. А святой синьор наш Франциск сказал тогда брату Льву: "Овечка божия, если б, когда мы сегодня, голодные и холодные, придем к воротам монастыря, привратник гневно прогнал бы нас, как двух бродяг, зря по белому свету шатающихся, и, в ответ на новые наши мольбы и просьбы, повалил бы нас в снег, и крепко поколотил, и палкой костылял бы, пока бы из сил не выбился, и потом, избитых, окоченевших и до смерти голодных, выгнал бы нас опять на снег и мороз, а мы все снесли бы не то что терпеливо, а с великой любовью, вот тут, - запиши себе и запомни хорошенько, - в этом и есть истинная радость!"
Монах замолчал. Устремил взгляд в пространство, и окрестность как бы расступилась перед его взглядом, окрестность была лишь вратами для чего-то большего, чем только картина вечера.
- Оттого что, - горячо прибавил он, - все, что мы имеем, от бога имеем, и нам нечем хвалиться. Одними только скорбями, печалями и обидами хвалиться можем, оттого что только это имеем сами, это - наше. Потому сказал апостол: "Я не желаю хвалиться, разве только крестом господа нашего..."
Он опять умолк и, казалось, даже забыл о мальчике.
- Меня тоже часто бьют, - промолвил вдруг парнишка.
Монах не слышал.
- Меня всегда бьют палкой, - повторил тот.
Только тут до сознания старичка дошло.
- Что ты сказал?
- Бьют меня, - повторил мальчик еще раз.
Монах изумленно всплеснул руками, так что рукава подрясника взметнулись и упали.
- Что ты говоришь?! - воскликнул он. - Кто же тебя колотит? Братья?
- И они тоже, - кивнул паренек. - Но, главное, папа и дядя.
- Ишь ты, ишь ты... - удивился монах, и морщины на полном сочувствия лице его засмеялись еще больше. - А мама?
- У меня две мамы, - серьезно ответил мальчик. - Одна на небе, а другая, на земле, - не бьет никогда.
- Так, так, - промолвил монах. - Одна мама, монна Франческа, у тебя померла...
- Да, - подтвердил мальчик. - И папа взял себе другую.
- Монна Франческа requiescat in pace 1, - тихо произнес монах.
1 Да покоится в мире (лат.).
- Amen, - сказал парнишка, важно перекрестив себе лоб, рот и грудь, как учила ее рука.
- Но другая твоя мама, монна Лукреция, ведь очень строгая... - сказал монах.
- Да, но только к дяде!
Тут старичок не выдержал, залился мелким смешком - от всего сердца, так что на глазах слезы выступили. Он старался приглушить свой смех, прижав ко рту широкий рукав подрясника, но смех вырывался сквозь прорехи, дыры и разливался по всей фигуре монаха, все на нем смеялось - и подрясник, и сандалии, и тонзура стала похожа на веночек смеха.
- Что ж тут смешного? - с укоризной промолвил мальчик. - У нас часто бывает очень скверно...
Монах замахал руками и хотел что-то сказать, как вдруг за спиной у них послышался новый голос.
- Что это вы так смеетесь?
В дверях стояла монна Лукреция, раскрасневшаяся у очага, с обнаженными полными руками и высоко поднятой головой в тяжелой короне черных волос.
Старичок испуганно закашлялся, кидая умоляющие взгляды на мальчика.
- Я люблю монахов, которые смеются, - продолжала монна Лукреция. Идите ужинать. Только зачем рассказываете вы мальчику такое, как последний раз? Муж очень на вас сердился, оттого что мальчик всю ночь бредил. Больше никогда не рассказывайте ему о шести посрамленьях дьявола.
- Фра Тимотео рассказывал мне, что такое истинная радость, - возразил мальчик.
Они уже были почти в дверях, но монна Лукреция в изумленье остановилась и удивленно промолвила:
- Вы это знаете? А я думала, этого не знает никто на свете. Так что же такое истинная радость, фра Тимотео?
- Это боль, - серьезно ответил парнишка.
Монна Лукреция посмотрела на него.
- Что ты говоришь?
- Да, да, - кивнул парнишка. - Фра Тимотео объяснил мне, что это боль.
Монах торопливо замахал руками.
- Это неверно! - воскликнул он. - Я говорил о нашем святом синьоре Франциске...
- Может быть, мальчик прав, - перебила она.
Монах кинул на нее быстрый испытующий взгляд. Она это заметила и мгновенно вспыхнула от смущения.
- Иногда, - прибавила она, - радость бывает так сильна, что ее не отличишь от боли. На самом деле больно. Но вы не обратили внимания, фра Тимотео, с каким странным выражением произносит мальчик слово "боль"?
Освещенный прямоугольник двери резко выступал на фоне погруженной в сумрак окрестности. В помещении было душно. Несколько свечей горело на железном круге под потолком, другие стояли на низком камине. Семья сидела за столом в ожидании молитвы и ужина. Во главе стола - двое: Франческо Буонарроти, меняла, и брат его Лодовико Буонарроти, бывший подеста в Кастелло-ди-Кьюзи и в Капрезе - неподалеку от Сассо-делла-Вериа в Аретинской епархии, где на горе Альверно святой Франциск смиренно принял святые стигматы. У обоих братьев вид серьезный, хмурый, так как дела идут неважно; к тому же у них шел спор о политике, и устранить разногласия не удавалось. Франческо был того мнения, что нужна более сильная рука, чем у Лоренцо Маньифико, а Лодовико против этого возражал, и разговор его с братом становился все резче и ожесточенней. Лодовико привел в качестве примера Милан, где даже днем на улицах небезопасно и выходить из дому можно только в сопровождении слуг. А Франческо как раз с Миланом вел выгодные денежные операции и потому стал решительно это оспаривать. Тогда Лодовико упомянул Венецию, город просто чудовищный. На это Франческо, только что получивший из Венеции все, что причиталось ему по векселям, торжествующе сослался на жителей Сиены, которые обратились как раз к Венеции за помощью, чтоб установить у себя мир. Тут Лодовико сделал такую презрительную физиономию, что Франческо вышел из себя и придал словам своим об оплаченных и неоплаченных векселях столь ядовитый привкус, что Лодовико понял их, как камень в его собственный огород. Но он отбросил этот камень важным и сдержанным жестом, как предмет, не относящийся к делу, и заметил, что уж Феррара, во всяком случае, никуда не годится. Тут Франческо, ударив кулаком по столу, объявил, что не потерпит, чтоб за этим столом, где он хозяин, оскорбляли его деловых друзей. Но ссора сразу утихла, как только послышалось слово "Рим". Они перешли на шепот. Кончилось время Сикста, теперь христианством правит Иннокентий Восьмой, союзник Флоренции и друг Медичи. Лоренцо Маньифико как раз ведет с ним переговоры о кардинальской шапке для сынка своего Джованни, который, достигнув семилетнего возраста, получил священническую тонзуру и с ней - богатое аббатство, одновременно с титулом папского протонотариуса. Теперь, уже девятилетний, он поставлен архиепископом в Эксе, во Франции, и само собой ясно, что мальчика вот-вот нарядят в кардинальский пурпур. И не только это. Лоренцо Маньифико укрепляет свои связи с папским престолом еще иначе, не одной только молитвой да кардинальской шапкой для сына. Он выдает дочь свою, княжну Медичи, прекрасную Маддалену, за карточного мошенника Франческо Чибу, папского сына. Обстановка в Риме, при понтификате Иннокентия, ужасная, но об этом во Флоренции теперь только шепчутся: Рим теперь - верный союзник республики.
Оба приблизили друг к другу головы. О римских обстоятельствах говорят уже с презрением по всей Европе. Город и его окрестности кишат наемными убийцами; богомольцы и путешественники подвергаются нападениям, целое посольство императора Максимилиана у ворот Рима было ограблено и оставлено на смех в одних рубашках, многие посланники европейских государей возвращаются с полдороги, будучи не в состоянии прорваться к Вечному городу сквозь кольцо разбойничьих шаек...
- А теперь ввел налог на убийство! - шепнул Лодовико.
- Кто? Папа? - изумился Франческо и, услышав о деньгах, поспешно потребовал дальнейших подробностей.
Лодовико принял важный вид. У бывшего члена Коллегии двенадцати много друзей среди высших чиновников республики; что им известно, то и ему.
- Да, папа, - важно выкладывает он. - Самый страшный злодей может теперь купить в Риме безнаказанность, коль уплатит за свое злодеянье установленный налог. Рим полон амнистированных убийц, и папа время от времени расставляет западни, куда снова попадутся новые злодеи, способные хорошо заплатить. Сикст продавал одни кардинальские шапки да индульгенции, а Иннокентий продает алтари, божьи заповеди...
- И все это плывет в карманы папского сына Франческо Чибе? - спросил Франческо.
- Не все. С каждого штрафа сто пятьдесят дукатов отчисляется в папскую казну, а уж остальное идет Франческо Чибе, карточному мошеннику...
- Выходит, у Маддалены Медичи богатый жених, - ехидно засмеялся Франческо.
Но это уж не годится. Лодовико не мог терпеть, чтобы кто-нибудь потешался над Медичи, будь то его родной брат. Опять поднялась свара. До сих пор Лодовико с достоинством отражал атаки Франческо. Да, Франческо - хозяин этого стола, зато он, Лодовико, - продолжатель дворянского рода, древнего рода, рода, который флорентийские хроники ведут с двенадцатого века, рода, имеющего свой герб, рода, праматерью которого была Беатриса, родная сестра императора Генриха Второго. Это, правда, не доказано и обосновать фактами было бы трудно, но в вопросах о дворянстве все-таки всегда нужно немножко верить преданиям. У Франческо нет детей, брак его бездетен, тогда как я, я дал нашему роду пять сыновей, пять новых ветвей славного дворянского рода, рода с гербом. И, ободренный этой мыслью, Лодовико уязвил брата, проклинающего Медичи от ихнего основателя Джованно Вьери Бичи до Лоренцо Маньифико, коварным замечанием:
- Правитель Лоренцо разумно поступает, заботясь о своих детях. Древние семейства как раз теперь не имеют права вымирать, и каждый член древнего рода, которому бог дал счастье быть отцом, обязан стараться о продолжении рода и о будущей его чести.
Франческо сжал кулак, который на этот раз не ударил по столу. Раненный, он не застонал, но укрылся в продолжительное молчанье. И потом только выпустил острую стрелу:
- А ты стараешься?
- Я дал роду пять сыновей! - гордо ответил Лодовико.
Мудрая старушка монна Лессандра оказалась права. Это устроилось, и не было надобности во внебрачных. Но после пятых родов Франческа умерла в возрасте двадцати шести.
- Я дал роду пять сыновей... - повторил он, счастливый и надменный.
"Стараешься?!"
На этот счет Лодовико мог бы многое сказать, но голос его заглушен новой вспышкой Франческо.
Все они - негодяи, а хуже всех Микеланджело. Если кто из них принесет роду бесчестье, так это будет Микеланджело, отпетый, настоящее исчадье ада...
В эту минуту в комнату вошла монна Лукреция с монахом и мальчиком. Все трое почуяли бурю. Дети, съежившись на скамье, совсем притихли.
- Когда я выходила, вы спорили о политике, - спокойно сказала она. - А теперь о чем?
- Много будешь знать...
- "Oculi omnium..." 1 - испуганно стал читать молитву перед вкушением пищи старый монах, словно заклиная бурю.
1 "Очи всех..." (лат.)
Но он не знал латыни, и чтенье его получилось таким шепелявым, шамкающим, странным, что совсем не напоминало латинский язык. Несмотря на это, он читал медленно, вдумчиво и горько сожалея, что в самом деле не знает латыни, а то мог бы повторить эту молитву с начала, и никто бы этого не узнал, и таким образом он выиграл бы время, и еда бы остыла, но остыл бы и гнев, и лучше спокойно поесть холодненького, чем прямо с пылу, с жару. Но молитва не может не кончиться, и все садятся, стуча ложками. Фра Тимотео, улыбаясь, вылавливает куски мяса, с наслажденьем чавкая. О чем бы завести речь, чтобы здесь поселился мир? О побежденных искушениях святого брата Илии? Это прекрасное, великолепное, развитое, исполненное серафимского огня повествование? Ну да, то самое...
- Ты! - вдруг указал пальцем Франческо Буонарроти на одного из мальчиков. - Кем ты будешь?
- Менялой, - покорно ответил двенадцатилетний Лионардо.
- А ты?
Палец нацелен прямо, не увильнешь.
- Менялой.
У восьмилетнего Буонарроти ответ всегда наготове, в карман лезть не надо.
- А ты?
Палец передвинулся немножко дальше.
- Менявой, - лепечет шестилетний Джовансимоне с набитым фасолью и салом ртом.
Четырехлетнего Джисмондо палец не вопрошает, так как ответ сам собой ясен. Но теперь он направляется медленно и коварно к мальчику, пришедшему под конец.
- А ты, Микеланджело?
Мальчик наклонил голову над тарелкой, глаза его налились кровью, последний кусок стал поперек горла. Франческо Буонарроти, положив ложку, кинул вокруг победоносный взгляд.
- Знаете, кем будет наш Микеланджело? Живописцем он будет, художником, бродягой и лодырем, будет шататься и выклянчивать работу по монастырям и княжеским дворам, позором всего нашего рода будет Микеланджело, папенькин любимец!
Монна Лукреция вспыхнула, и резкие слова ее разлетелись во все стороны, как искры из очага. Но Франческо не уступал. Слышать он не желает ни о каких Донателло, Брунеллески, Верроккьо и всех прочих! Сколько лет пришлось каждому из них есть хлеб презрения и нужды, хлеб, скуднее нищенской корки! Искусство? Нынче оно в моде, а завтра что, когда люди опамятуются? Что ж она указывает на Боттичелли, а забывает о Мазаччо, который помер в Риме, голодный, как бродячий пес? Отчего говорит о благочестивом Гирландайо, а молчит о кармелите Фра Липпи, который обесчестил свою модель, монахиню Лукрецию, когда писал с нее святую мученицу Маргариту, соблазнил молоденькую монашку и бежал с ней, живописец-кармелит, а когда папа Евгений, по-прежнему восхищаясь его произведениями, предложил ему освобожденье от всех обетов, чтоб он мог хоть жениться на той, которую совратил, монах пренебрег, и продолжал жить с монахиней, и прижил с ней сына, тоже художника... И этот человек писал сладких мадонн с локонами, с ангельским выраженьем глаз, с лицом, полным невинности и дивной небесной красоты... Бросьте толковать мне, Франческо Буонарроти, о святых образах, написанных нечистой, кощунственной рукой, я отвергаю это искусство, порожденное обителями гулящих девок и правителями-прелюбодеями, искусство, созданное людьми с душой отверженцев, людьми, взбесившимися от разврата и самых страшных злодеяний, я - человек порядочный и не могу молиться на изображение Христа, нарисованное кем-то, о ком я знаю, что он привержен блуду мужеложства! Нет, лучше я, по примеру святых пустынников, сам нарисую себе распятие, чтоб на него молиться, а вы молитесь на те и ставьте их хоть в алтарь, - это будет с вашей стороны одно богохульство, а не прославленье господа! И вечно одни и те же темы, набившие оскомину! Мадонна с младенцем, рождество Христово, поклонение волхвов, тайная вечеря - и кончено! Ничего такого, что говорило бы мне об открытии, которое художник сделал при помощи молитвы, а не одной только кисти!.. Язычникам на престоле и продажным монахам, философам в пурпуре и монахиням монастырей, из которых каждый - дом терпимости, всем им пришлось по вкусу это искусство красивых лиц и красивых красок, искусство без благочестия, без молитвы, без душевного смирения... Бог это видит! До сей поры он всегда отмечал чудесами своими простую ремесленную икону, какой-нибудь дорожный образок, перед которым можно излить душу в умиленных молитвах, но до сей поры я никогда не слышал, чтобы стала чудотворной картина Фра Липпи; или Леонардо да Винчи, или кого бы то ни было из этих ваших художников... Язычники они все и нехристи, алчущие одних только почестей, славы и денег, упивающиеся наслаждением непотребства. Но кары божьей не миновать! Теперь кара божья - единственная надежда моя. Грозная и справедливая кара божья, которой не отвратят все эти святые картинки, пусть самого искусного письма!..
Франческо, красный от возбуждения, захлебывается в бурном потоке собственных слов, рвущемся наружу, в котором все смешалось, словно кто перепутал счета у него в конторе. Божья кара, искусство, Микеланджело, - он хотел бы сказать сразу обо всем, безуспешно ловя при этом самые крепкие выражения. Глаза его сверкают, седеющие пряди волос до плеч всклокочены от гнева и мотаются. Из чего выросла слава Флоренции? Из парчи, камчатных тканей, тисненой кожи, шелка, банковского дела, а не из размалеванных холстов да мраморных либо песчаниковых статуй. Мы были люди ремесленные и набожные, решали денежные и торговые дела сообща, и когда заходила речь о введении новых государственных доходов, об этом проповедовали в церквах: францисканцы были - за, а доминиканцы - против. Так попеченье о благах земных было подчинено службе богу и забота о семье - интересам общины. А теперь совсем позабыли о законе, налагающем штраф в тысячу золотых на сына, который не хочет ни продолжать отцовское ремесло, ни начать какое-нибудь другое. А Микеланджело как раз и будет такой сын! Что вы его защищаете передо мной? Таким сыном ты хвалишься, таким гордишься, такого превозносишь, через него думаешь добиться дальнейшего расцвета нашего дворянского рода? Не радуйся заранее: посмотри сперва, что ты вырастил и какую прибавку сделает твой сын к нашему гербу. Кисть или резец, славное украшение! Палку надо, палку хорошую, чтоб выбить из него это проклятое нечестивое безумие, это желание стать художником, стать нищим, безбожником, прихлебателем, срамом!
В комнате трудно дышать, воздух тяжелый, огонь свеч не колеблется в нем, а торчит неподвижно, как металлический. Монна Лукреция повисла на руке Лодовико, но тот колотит по столу кулаком свободной руки и гремит против Франческо голосом подесты, привыкшего к судебным перепалкам. Он защищает сына, которого скорей убьет, чем позволит ему стать художником. Сын будет чиновником, законоведом, для этого он ходит в латинскую школу... Но тут Франческо разражается хохотом и кидает на стол лист бумаги с потешным рисунком. Бездельник Микеланджело, он не учится, все старания его учителя, маэстро да Урбино, напрасны, мальчишка до сих пор не знает начатков латинского языка, в то время как его однокашники читают уже Курция Руфа... А когда учитель его наказал, вот как Микеланджело его отблагодарил... И рисунок, изображающий маэстро да Урбино в рясе среди чертей, пошел по рукам. Лодовико потребовал палку, и глаза его побелели от бешенства. Душное помещение огласилось пронзительными воплями убегающих детей. Но Лукреция овладела и другой рукой мужа.
- Не бей его, - умоляюще промолвила она. - Нельзя же чуть не каждый день колотить! Не надо так... Ты убьешь его, если будешь заставлять жить по твоей указке... Этак ребенок когда-нибудь захлебнется слезами... Пойди отсюда, Микеланджело!
- Дешево отделался! - язвительно кивнул дядя Франческо. - Я расскажу об этом маэстро Урбино и сомневаюсь, чтоб он принял мальчишку обратно в школу. Пускай лучше водит компанию с этим Франческо Граначчи. Но бог не обойдет вас своей карой! И на вас сбудутся слова доминиканца, чью проповедь я слышал в Брешии, во время своей поездки по делам, святого фра Джироламо Савонаролы, открывшего мне глаза и сердце.
Фра Тимотео, который во время этой бури сидел съежившись, словно превращенный в кучку какого-то ненужного мусора, и желая только одного: быть подальше отсюда, - теперь испуганно поднял голову, но сейчас же опять нагнул ее. Однако это маленькое движение не укрылось от Франческо.
- Да, фра Тимотео: фра Савонарола, который когда-то был вынужден оставить Флоренцию, так как ваш орден ненавидел его и громогласно поносил по церквам. Конечно, по наущению Медичи. Человека, исполненного святости. Да, таковы они, Медичи. Лоренцо - не Маньифико, а Окаянный, Лоренцо Язычник.
Сжатые губы Лодовико вновь исказились гримасой гнева. Никто, даже его родной брат, не смеет так поносить правителя в присутствии бывшего члена Совета двенадцати. Лоренцо не язычник, никто еще не слышал из уст его какой-нибудь хулы, насмешки или ругательства по адресу церкви.
- Никто? - засмеялся Франческо. - Фра Тимотео, как было в тот раз, когда ты читал проповедь о злом волке из Аггобии? О волке, которого святой Франциск укротил так, что тот обещал ему больше не разбойничать, а быть довольным тем, что дадут крестьяне... На вашей проповеди был и Лоренцо Медичи; потом он в ризнице сказал вам и окружавшим его: "Волк - это в Дантовой Комедии образ курии, и только с этим значением легенда приобретает смысл. Дай бог ордену святого Франциска, - так сказал Медичи, - укротить жадность этого римского хищника, чтоб он удовлетворялся ему принадлежащим... и перестал наконец разбойничать..." Да, так сказал о святом престоле Петра этот Лоренцо Медичи, и все вокруг засмеялись... и поэтому вы, фра Тимотео, больше никогда не читаете проповедей о злом волке из Аггобии...
Старичок что-то прошамкал беззубым ртом - не то насмешку, которую не мог быстро проглотить, не то плач. Лукреция окинула Франческо полным презрения взглядом. И молчанье ее высокомерно. Она поворачивается к монаху и мальчику, перепуганным, растерянным, подавленным.
- Ступайте, - говорит она. - Вам, фра Тимотео, поздно уж нынче идти по темну в монастырь. Вы ляжете вместе с мальчиком.
И вывела обоих, как ангел выводит души из врат адовых. Отвела на чердак. Там потемки. А потом вернулась к мужнину очагу, приготовившись встретить и брань и ласку.
Монах, преклонив колена, стал горячо молиться. Воздал хвалу богу за все, восславил деву Марию за смирение, с которым она приняла благовестье, и преклонился перед ней, вспоминая ее муки у креста и двенадцатизвездный венец ее на небесах. Потом замолчал, погрузившись в тихое размышленье о ее милосердных очах, устремленных на нас. Потом стал молиться за своих монастырских братьев, за властей духовных и светских и просить со многими воздыханиями за плавающих, путешествующих и за души, пребывающие в чистилище. Он молился, простершись ниц, прижав лицо к суковатым доскам пола и раскинув руки наподобие креста.
Мальчик не спит и прислушивается к этим молитвам. Мысли о вытерпленном вечере. "Менялой", - слышит он быстрый, затверженный ответ брата. "Менявой", - бормочет Джовансимоне с набитым фасолью и салом ртом. До чего ему ненавистен этот Джовансимоне, который вечно что-то сюсюкает, и за это все его гладят по головке. Ему только шесть лет, пока что он снискивает любовь к себе набитым ртом, но уже умеет сказать этим ртом, что хочет быть менялой.
И паренька охватывает вдруг страшное чувство одиночества и тоски. Одиночества, оснащенного остриями и шипами, раздирающего до крови, одиночества ранящего, - не того, которое успокаивает и усыпляет, а того, которое причиняет боль. И тоски неприкаянной, глухой, мучительной, тоски, словно черная черта тьмы, тоски, наполняющей рот так, что дышать трудно. Вдруг этот ребенок захлебнется слезами... - так сказала мама Лукреция. Как странно сказано! Захлебнуться слезами, их соленым потоком, падающим обратно в сердце... Мертвая мама Франческа видит меня. Вот я лежу здесь, в темноте, навзничь на постели, с широко открытыми глазами, гляжу на стропила, задыхаюсь, смотрю и не вижу ее. А она меня?
Видеть! Формы! Формы! Храм Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Кроче, Сан-Марко, Санта-Мария-Новелла, но прежде всего - Санта-Мария-дель-Кармине. Храм из древнего камня, пропитанного молитвами и музыкой. Их своды, колонны, картины, статуи - все одето музыкой. Паренек вертится там непрестанно. В послеполуденной тишине, когда в церквах пусто, проберется он в одну из них и притулится за колонной, чтоб быть в этом широком пространстве еще больше одному. В окна вливается разноцветный мягкий свет, мальчик боится малейшим движением нарушить царящую вокруг глубокую тишину и весь обратился в слух. Вот поплыл первый, второй, третий звук, музыка, музыка ниоткуда, может быть, с надгробного камня перед ним, на котором высечено изображение коленопреклоненного рыцаря, чье непонятное имя вьется гирляндой вокруг надгробия, а может быть, это музыка с церковного свода или со ступеней алтаря, а то - с губ святого, с крепко сжатых губ статуи небесного заступника, который бодрствует здесь над людскими молитвами и над страшным орудием своей пытки, музыка, откуда - мальчик не знает, но слышит, как звуки струятся всюду вокруг него, разбегаются, сливаются, музыка замирает и опять развивается, один высокий звук остался гореть над остальными, но вот уж опять под ним бьют ключом другие и опять новые, и если исчезнут и вдруг погаснут (потому что эта музыка вдруг превращается в свет, а свет в музыку), все вернется снова и в других изменениях. Остаться бы здесь до вечера, дослушать все до конца, но вечно найдется какой-нибудь посторонний, который вдруг войдет и нарушит музыку звуком шагов, шепотом молитв, испытующим взглядом, брошенным на одинокого мальчика, который уходит, потрясенный пережитым и не зная, что в храме была просто тишина.
Что же это за музыка? Он уже догадывается: это говорит камень.
У камня есть сердце, и оно призывает и поет. В камне есть жизнь, рвущаяся наружу, к свету, прожигающаяся в формах и звуках, жаждущая, чтоб ее слышали и видели, жизнь камня. В камне - мечта и мощь, там дремлют злые, темные силы, и, хвала богу, - камень, слепленный божьей рукой, как из куска глины был создан человек и в него была вдунута жизнь, либо камень, совлеченный с горных вершин ангельским падением, камень, который стонет, который рад бы заговорить внятней, если б нашлась рука человека, которая нанесла бы ему первые удары, ибо только в ударах - правда жизни. Материя, избитая, исхлестанная гигантскими вихрями и бурями, - с моря пришли они или из человеческого сердца, не знаю, но были это бури и вихри, свалили ее - под пяту человеку или воздели в форме креста. Камень, живущий глубокой, скрытой, страстной жизнью, каменный сон, из которого можно пробудить великанов, да, великанов, - фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные и темные, сердца роковые. Порой из него рвется такой резкий крик боли, что, услышанный, он поверг бы наземь целые толпы, а иной раз это песня неги и родины, воздушный, возносящийся образ, длинная волнистая прядь волос, крыло или пальма, тысячи форм закляты в этом камне, тысячи жизней ждут под его ранимой поверхностью. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти окаменелые нервы, нужны удары, которые прорубились бы в мучительном усилии к ритмичному сердцу материи и дали бы ей скорбную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Словно грозный вулкан бушует в камне, и ни один из его кратеров не погас, я чувствую их палящий жар, стоит мне только дотронуться до его холодной поверхности ладонью. Видения, которые сами по себе - глыбы и грозят раздавить тяжестью тщеты или сжечь молнией безнадежности. Никогда не скрыться мне от камня, и на всех моих путях, во всех одиночествах и печалях моих будет камень.
Мальчик слышит камень. Бывают и такие вечера, когда он от этой музыки бежит, каждый звук мучает его, вызывает в нем горькие, безутешные слезы. Он не хочет этих голосов, они причиняют ему боль. И есть камни мертвые, накликающие несчастье, есть камни заколдованные, которых мальчик боится. Иногда, непрерывно оглушаемый этим пеньем, он ни на что не способен, не может учиться, не может играть, не может ни с кем разговаривать, от всего бежит прочь. Он уже привык в таких случаях притворяться больным. Уйдет к себе в комнату, зароется головой в подушки, чтоб ничего не видеть, не слышать. А ночью вдруг быстро вскочит в постели.
Длинные пальцы лунного света тронули клавиатуру ночи, тьма стала формой. Тьма - тоже материя, ее тоже можно моделировать, из тьмы тоже можно ваять фигуры и лица, и у тьмы есть голос, глухой, гнетущий, а иной раз шепчущий слова ворожбы и обольщения, слова из серебра и пурпура, слова, никогда не произносимые, и у тьмы есть формы ворожбы и прельщения, формы, чеканенные человеческими судьбами, и формы, вылепленные так, как они хотели быть вылепленными, чтобы жить. Долго еще сидит паренек в постели, формы жгут ему ладони, - так он учился у тьмы и тишины. Видеть!
Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.
- Фра Тимотео, - прошептал паренек.
- Ты еще не спишь? - удивился монах. - Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!
- Фра Тимотео, что вы там делаете?
- Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, - укоризненно ответил монах. - Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой - ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут...
- Фра Тимотео, - продолжал шепотом мальчик. - Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..
- Понимаешь, это - великая тайна смирения, - слышится во тьме шепот монаха. - Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, - а она так нас любит, что всегда с нами, - мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.
Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, - он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и - выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все - невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.
- Что ты! - испугался старичок и засеменил к нему.
Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:
- Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам... это я... не плачь.
