Кристофер
Я еду в кромешной тишине, которая давит сильнее любого разговора. Руль гладит ладонь, но чувство, что держу не кожу и пластик, а лезвие, не отпускает. Дорога рассекает ночь полосами света, они мелькают, уходят, но внутри всё равно остаётся темнота — такая густая, что её можно резать ножом. В голове — эхо слов отца, Уильяма, тех холодных вычислений, что звучали в библиотеке, — они подпирают память, как подпорки под старую стену.
Проклятие семьи — это не красивая легенда, не историческая притча. Это — сталь, врезавшаяся в позвоночник рода, дыхание, которым они вынуждены делиться. Мы платим не абстрактно: мы платим плотью. Каждая жизнь, взятая во имя ритуала, возвращается в виде новой расплаты; чаще всего — через наши двери, через наши постели. Мойры не отомстили и ушли. Они оставили счёт. И он каждый вечер приносит новые цифры.
Я думаю об Амалии, и в ладонях рвётся лед. Если отец заподозрит в ней то, что он ищет, то он поступит так, как умеет — методично, без жалости. Он предложит «сотрудничество», будет ласков и расчётлив, а потом потребует ответа. Отказ — не ответ, а приговор. Я знаю это: он стратег. Джеймс умеет ждать и доводить сделки до конца.
Проходит мимолётная мысль, отвратительная своей расчётливостью: а если её смерть — искупление для нас? Если одна жертва вытащит из цепи тысячи лет оплаченной вины? Мгновение — и отталкиваю её так же жёстко, как отбросил бы раскалённую железку. Нет. Никогда.
Я не могу — не стану — приносить человечность в жертву ради спокойствия. Пусть даже цена моего рода падёт на мои плечи. Пусть проклятье останется. Только бы она была жива.
Я подъезжаю к воротам, и этот выбор — как шлифованный камень — катится в голове. Вдруг вдали замечаю фигуры: двое носильщиков несут что-то, укрытое белым. Сердце дергается не от страха, а от предчувствия, уже знакомого мне по многим ночам: труп. То, что для остальных — обычная деталь ритуальной машины, для меня — нож в ребро. Я вырываюсь из машины, гравий хрустит под ботинками, воздух бьёт в лицо, острый и почти живой. Шаги мои короткие, ровные — я иду так, как всегда: не торопясь, но не медля.
Носильщики пытаются не смотреть мне в глаза. Люди, закалённые в ритуалах, инстинктивно избегают взгляда того, кто может спросить у них цену. Я наклоняюсь. Молодой — не больше двадцати пяти. Лицо того, кто ещё недавно дышал, теперь белее бумаги. Раны на теле — следы ритуала — тщательно зачищены, водой отмыты так, что кровь не видна. Чистота убийства как наша горькая ирония: они думают, что таким образом стирают вину. Глупцы.
Я провожу пальцем по коже — лед на губах моей ладони. Вглядываюсь: ничего не простится. Вина на их руках останется как тёмный символ. С ухмылкой, которая режет больше, чем все слова, говорю тихо:
—Зря вы их купаете. Кровь смывается, но не с рук Ордена. — и вижу, как в их глазах проскальзывает не только страх, но и понимание: ещё один уровень ответственности, ещё одна печать.
Им не видно, что у меня под кожей — но знаю: сила, что живёт во мне, ждёт. Ей нравится кровавая ясность. Ей нравится предел. Я беру его голову — не торжествуя, не из садизма или праздности, а потому что хочу показать: существует граница, и я могу её провести. Два пальца, едва заметно светящиеся холодным голубовато-белым свечением, коснулись шеи. Голова падает в ладони и её вес — не столько физический, сколько символический. Я держу её так, как держат весы: показываю меру. Носильщики сжимаются, дрожат, им кажется, что я перешёл черту. Возможно, так и есть — но есть вещи, которые я должен говорить громко, чтобы отец услышал, чтобы понял.
У входа меня встречает Александр. Он, как всегда, играет словами, словно сцена принадлежит ему:
— Я уже успел расстроиться, что этот вечер закончится скучно, — говорит он, — но в этот раз признаю, Крис, ты меня удивил.
— Рад, что привношу веселья в твою жизнь, — отвечаю я, ровно, без лишней бравуры.
— Моментами, а так ты скучный и занудный, — он бьёт филигранно.
— На моём месте мог оказаться ты. Ты ведь как никто другой знаешь, что мои эмоции были платой.
— О, и я бы с радостью её платил вместо тебя.
И вот в голове — обрывок, который всегда всплывает, едва кто-то дёргает старую нитку воспоминаний. Я возвращаюсь туда, в ту ночь: отец выбирал, кто пойдёт на собрание ордена. Александр умолял, он стоял на коленях, но Джеймс тогда отмахнулся.
—Ты ещё не готов, — сказал он и взял меня. Я, мальчишка, который думал, что выполнить долг — это честь. Не подозревая что я должен быть тем кто умолял бы его выбрать Александра.
Ритуал шел по сценарию, холодный и благородный. Мы выстроились по кругу, слова звучали старым, вязким шёпотом. Но кое-что пошло не так: фрагмент круга — символ, что держал барьер — лопнул. Не звук, а внезапное отсутствие опоры. Сила — не человеческая сила, не стихия, а нечто древнее — ворвалась в пространство. Она была тяжёлая, как свинец, и жгла, как лед. Она не искала облечённых; она вливала себя в того, кто оказался ближе. Это был я.
Я помню физическую боль — не просто боевую рану, а боль, что есть в душе, когда что-то чуждое врезается в тебя и меняет шёпот мыслей, оставляя голоса, которые не свои. Помню, как сердце в груди застучало не по-детски, как лёгкие сдавило. Я помню, как взрослые лица исказились от страха и, возможно, от сожаления. Своей ошибкой они сделали выбор — запечатать, поставить печать на одном из нас. На мне.
После той ночи я получал уроки не по истории или манерам. Меня учили сдерживать. Меня учили молчать, принимать, контролировать. Мои чувства были той самой платой: в момент вспышки — если бы я дал волю гневу, если бы позволил себе слезы — то сила вырвалась бы наружу, и я стал бы тем, кто разрушит всё. Поэтому я закалялся. Для меня эмоция — это оружие, опасная искра. Я научился держать её на поводке. И чем старше становился, тем яснее понимал: каждый взрыв эмоций — риск, каждое потворство — шанс потерять себя и всех вокруг.
Воспоминание отступает. И я произношу слова которые дались мне тяжело и были пропитанны болью:
— Ты говоришь так, толко потому что никогда не держал в себе то, что держу я. Поверь — никому не пожелал бы такого. Даже тебе.
Александр кривит губы в усмешке, но я больше не слушаю. Я прохожу мимо. Мои шаги становятся гулкими, когда я вхожу в коридор.
Зона отдыха, была тем местом где члены ордена приводили себя в чувство, после ритуала. Люстры отбрасывают мягкий свет, запах вина и старого табака смешивается с вечерней тишиной. Джеймс стоит с Уильямом, остальные члены Ордена сидят на диванах — будто ничего не случилось. Будто человек не умер несколько минут назад.
Я останавливаюсь напротив и бросаю голову к его ногам с глухим ударом — не брызги, не крик, только звук, от которого у всех в груди что-то ёкнуло. Она лежит между мной и Джеймсом, как граница.
Я смотрю прямо на него и говорю:
— Ты забываешься, отец.— мои слова звучали как приговор. —Но я тебе напомню. Твои руки не чисты. Именно ты ставишь судьбы людей на одну чашу весов с властью, но власть всегда требует платы. Ты заигрался, и цена уже слишком высока. Присмотрись. Пока не пришлось платить своей собственной жизнью.
В нём мелькает раздражение, брезгливость, и в то же время — то, чего он не покажет: трепет. Он боится потерять то, что держал всю жизнь: контроль. И моя демонстрация — не просто вызов. Это напоминание: я могу оборвать его спектакль в любую секунду. И это пугает больше, чем любая угроза извне.
Я ухожу. Шаги мои тяжёлые, как приговор. Каждый удар подошвы отмеряет ход времени. Внутри — не успокоение, а заряд: работа ещё не закончена. Моя ноша тяжела, и я приму её. Но не позволю, чтобы ради «спасения» кто-то стал ещё одним пунктом на их счёте. И если придётся идти одному против всего ордена — так тому и быть.
