12 страница25 сентября 2025, 21:15

глава 12

Лекса Рейн

Я сидела за столом, смотря на их выступление.

Шарлотта плавилась в руках отца. Он вел её так, будто это был единственный ритм, который имел значение в этой комнате: ладони уверенно держали талию, подбородок был чуть приподнят, плечи выпрямлены — и платье скользило между его ног как отдельный танец, как шёлковая волна, разделяющая воздух. Свет отражался от бисера на её корсете, играя бликами на её щеке, и в каждом движении была та самая безмятежность, которую я когда-то видела только у матери — но сейчас она жила в другом теле, на другом лице, и это казалось кощунственной подменой.

Я отпустила взгляд в тарелку и перебирала еду, хотя есть не хотелось. Вилка звонила по фарфору, и звук был странно отрешён — словно его производил кто-то другой. Хотелось плакать. Хотелось крикнуть. Хотелось исчезнуть под столом и раствориться в темноте, где никто бы не видел, как я теряюсь.

— Почему ты не можешь принять их отношения? Твой отец нашёл себе женщину, разве это не прекрасно? — спросил Зейн, который по какой-то причине сидел рядом, смотря на их танец.

Его голос был ровный, но в нём сквозила раздражённая нотка, будто я мешала ему наслаждаться шоу. Что ему от меня нужно-то? У него вроде бы была девушка, и я решила в этот момент, что найду её и обязательно оповещу о его шлепке по моей ягодице — потому что это было унизительно и глупо и абсолютно неподходяще. Грёбный бабник. Так мне хотелось назвать его в мыслях; это звучало как лекарство, заглушающее горечь.

— Тебя это не касается, — сказала я, сглатывая ком в горле, который мешал говорить четко. Слово застряло, и вместо него вышел металлический привкус в губах.

Он раздражённо выдохнул и одной рукой дёрнул мой стул к себе. Я чуть не упала, но сумела удержаться, пальцы вцепились в край сиденья, как будто крошечные когти могли сохранить меня на этом месте.

Хотела встать — просто уйти в другую комнату, в ванную, на крышу, куда угодно. Но его рука легла на моё плечо и резко посадила меня обратно.

Он наклонился и раздражённо сказал:

— Если я что-то спрашиваю, то мне необходимо знать ответ. Поэтому твоя дерзость тебе рядом со мной не понадобится, советую дважды подумать прежде чем выплеснуть что-то из своего грязного рта, котёнок.

Мои руки сжались в кулаки, и в горле встал ком. Не из-за его замечания, не только из-за этого тона, не только из-за его грубости и ощущения власти надо мной. Нет. То, как он меня назвал. Котёнок.

Так меня называла мать. Это прозвище — маленькое, тёплое, дрожащее — принадлежало только ей. Она называла меня так, когда гладила по голове, когда поправляла мне прядь волос или шептала что-то ночью, чтобы я уснула. Это слово в моём сердце было маркером безопасности, а сейчас — услышать его от Зейна — резало, как нож, потому что он не имел права ни на одну из моих родных интонаций. Никакой Зейн Арден не смеет меня так называть. Только моя мать.

— Не называй меня так, — шепнула я с дрожащим голосом. Слёзы хотели прорваться, но я прикусила губу, чтобы удержать их. Паническая атака спешила ко мне, как животное, которое вот-вот вырвется из клетки. Только из-за одного грёбаного прозвища. Хоть одно напоминание о ней заставляет меня заплакать, дрожать, падать в обморок.

Он усмехнулся и медленно отстранился, откинувшись на стуле; эта отстранённость была намеренной, демонстративной: мол, всем понятно, кто здесь главный, кто решает, кому можно говорить и как.

— Хорошо, котёнок. Я согласен, ты вовсе не похожа на котёнка, — сказал он, отпив глоток шампанского, как если бы это была последняя фраза театрального актёра, законченный номер.

Я отодвинула стул и встала. Ноги подкашивались, в висках стучало так, будто целая команда барабанов пыталась прорваться наружу. Я побежала в уборную. Коридор показался тянущимся лабиринтом зеркал — в каждом отражении я видела своё лицо искажённым: глаза большие, воспалённые; губы сжаты; кожа бледная, как будто под ней не осталось крови.

Дверь в уборную захлопнулась за мной мягко, но звучало это как гром. Я включила холодную воду и брызнула её на лицо, потому что холод способен притупить боль. Капли стекали по щекам, смешиваясь со слезами, и от этого становилось чуть легче — как если бы вода уносила за собой часть тяжести.

Я посмотрела в зеркало.

Мой взгляд... он был таким жалким. В отражении стояла женщина с растрёпанными волосами, с глазами, где жили одновременно страх и стыд. Я не узнала себя в этом лице и в то же время узнала слишком хорошо: это было я, пленённая, растерянная, уязвимая до хруста.

Ненавижу себя за свои эмоции. Они делают меня слабее, они заставляют страдать меня, они заставляют меня плакать...

Каждое слово в груди звучало как приговор. Я вспомнила, как мать называла меня котёнком в теплые вечера, когда мы вдвоём сидели у окна, и её ладони были тёплыми от чая. Её голос был мягким, словно предупреждение и обещание одновременно: «Спи, котёнок. Я рядом.» Тогда мир казался безопасным. Теперь те слова — только разъедающее напоминание о пустоте. Мать унесло не только время; она отобрала у меня невинность названия, перешила это слово в мой шрам.

Я стояла в уборной, прижимая ладони к зеркалу, будто можно было остановить собственное отражение, остановить момент. Я пыталась собрать в себе хрупкие осколки достоинства, но они скользили сквозь пальцы, как мокрый песок.

Звук смеха и фортепиано в зале дошёл до меня приглушённым эхом. Они танцевали дальше, словно ничего не произошло, словно мир не мог позволить себе паузу ради одного человека. За стеной кто-то произнёс тост, и в голосе прозвучала обычная напыщенная радость — «за новое начало», «за счастье». Эти слова раздражали, как песок в ране. Я представила, как они поднимут бокалы за её улыбку, за её платье, за то, что отец наконец «счастлив». И в этой картинке не было места для меня.

Я вспоминала, как раньше сидела в похожих залах на тех же стульях и мир казался менее сложным. Тогда тревоги не вязались с запахом духов и шепотом тканей. Тогда «котёнок» был шуткой, лаской, секретом, которым делились только мы. Теперь это слово — нож, и он поворачивается в моей груди, когда кто-то произносит его чужим голосом.

Вдруг я ощутила позыв: хотелось выпустить звук, крикнуть, разорвать это напряжение. Но взгляд в зеркале остановил меня: кто увидит, кроме меня, сколько разбросанных нервов на лице? Кто поверит, если я скажу, что внутри меня пожар? Я чувствовала, как руки дрожат, и это дрожание передавалось всем мышцам, как цепная реакция. Рукой я провела по щеке, стараясь собрать энергию, заставить тело замолчать.

Помню, как в детстве мать учила меня дыханию: «Считай до трёх, вдох, задержка, выдох». Я закрыла глаза и начала медленно дышать, считая в уме. Вдох. Раз, два, три. Задержка. Выдох. Раз, два, три. Но паника — это зверь, который не подчиняется счету. Она приходит не по расписанию и не слушает правил. Она подкарауливает в толпе и выбирает момент, когда ты самый уязвимый.

Мне стыдно было за этот страх. Я ощущала стыд, как тяжкий плащ, нависший над плечами. Стыд за то, что не могу контролировать тело, за то, что позволяю слезам быть тем, что определяет меня в глазах других. Стыд за слабость, которую я скрываю всю жизнь под маской вежливости и холодного присутствия. Я хотела быть другой — бесстрашной, прямой, как Зейн, уверенной, как Шарлотта, безразличной, как отец. Но быть спокойной — это не навык, который можно надеть, как платье. Это целая архитектура внутри, которой у меня не было.

Я провела ладонью по волосам и откинула прядь назад. В зеркало вернулась та же картинка: жалкое лицо, холодный свет, следы слёз, которые ещё не высохли. Мой рот шевельнулся, будто готовясь к словам, и я задумалась, что бы я сказала, если бы сейчас заговорила. «Я устала», — казалось очевидным. «Я боюсь», — так было бы честно. Но мне казалось, что честность — привилегия слабых. И потому я молчала, собирая себя по кусочкам.

За стеклом зеркала было больше, чем отражение: там была моя жизнь, свернутая в один кадр — вчера и завтра, встречающие друг друга лицом к лицу. Я вспомнила, как мать шептала мне на ухо, когда мир казался большим и страшным: «Ты сильная, котёнок. Ты выдержишь.» Теперь это воспоминание было одновременно утешением и обвинением: если мать считала меня сильной, почему я сейчас плачу в пустой уборной, как ребёнок?

Я не могла с этим справиться. Снова и снова в голове крутились те слова Зейна, его усмешка, его соответствие миру, где он свой. Мир, где я — чужая. Мир, где прозвище, которое принадлежало только одному человеку, украли и превратили в публичный оскорбительный трофей. Это было непереносимо.

Я вытерла лицо полотенцем, и полотенце стало мокрым от слёз и воды. Казалось, ткань впитала не только влагу, но и мои слова, которые я не сказала вслух. Я пыталась привести дыхание в порядок, но оно всё ещё было дрожащим, как струна. Медленно, осторожно, я открыла дверь и выглянула в зал. Танец продолжался: люди улыбались, бокалы звенели, и жизнь шла своим курсом, не заботясь о моих внутренних землетрясениях.

Я надела на лицо маску спокойствия, ту лёгкую маску, что умею носить так долго, что она уже срослась с кожей. Вернулась к столу, села, приняла позу, в которой никто не заподозрит слабости: спина прямая, взгляд холодный, губы чуть сжатые. Внутри же оставалось всё то же — дрожь, рана от прозвища, тени памяти. Я улыбнулась, но улыбка была как декорация: видимая, но не настоящая.

И когда очередная нота музыки скользнула по залу, и отец поклонился перед Шарлоттой, а она — в ответ — прижалась к нему, во мне что-то окончательно сжалось и распалось. Я знала, что не уйдёт это ощущение за один вечер. Я знала, что буду носить его дальше, под складками своих платьев, в складках своей души. И я ненавидела себя за то, что позволяю этому управлять мной.

Ненавижу себя за свои эмоции. Они делают меня слабее, они заставляют страдать меня, они заставляют меня плакать...

12 страница25 сентября 2025, 21:15