глава 12
Лекса Рейн
Я сидела за столом, смотря на их выступление.
Шарлотта плавилась в руках отца. Он вел её так, будто это был единственный ритм, который имел значение в этой комнате: ладони уверенно держали талию, подбородок был чуть приподнят, плечи выпрямлены — и платье скользило между его ног как отдельный танец, как шёлковая волна, разделяющая воздух. Свет отражался от бисера на её корсете, играя бликами на её щеке, и в каждом движении была та самая безмятежность, которую я когда-то видела только у матери — но сейчас она жила в другом теле, на другом лице, и это казалось кощунственной подменой.
Я отпустила взгляд в тарелку и перебирала еду, хотя есть не хотелось. Вилка звонила по фарфору, и звук был странно отрешён — словно его производил кто-то другой. Хотелось плакать. Хотелось крикнуть. Хотелось исчезнуть под столом и раствориться в темноте, где никто бы не видел, как я теряюсь.
— Почему ты не можешь принять их отношения? Твой отец нашёл себе женщину, разве это не прекрасно? — спросил Зейн, который по какой-то причине сидел рядом, смотря на их танец.
Его голос был ровный, но в нём сквозила раздражённая нотка, будто я мешала ему наслаждаться шоу. Что ему от меня нужно-то? У него вроде бы была девушка, и я решила в этот момент, что найду её и обязательно оповещу о его шлепке по моей ягодице — потому что это было унизительно и глупо и абсолютно неподходяще. Грёбный бабник. Так мне хотелось назвать его в мыслях; это звучало как лекарство, заглушающее горечь.
— Тебя это не касается, — сказала я, сглатывая ком в горле, который мешал говорить четко. Слово застряло, и вместо него вышел металлический привкус в губах.
Он раздражённо выдохнул и одной рукой дёрнул мой стул к себе. Я чуть не упала, но сумела удержаться, пальцы вцепились в край сиденья, как будто крошечные когти могли сохранить меня на этом месте.
Хотела встать — просто уйти в другую комнату, в ванную, на крышу, куда угодно. Но его рука легла на моё плечо и резко посадила меня обратно.
Он наклонился и раздражённо сказал:
— Если я что-то спрашиваю, то мне необходимо знать ответ. Поэтому твоя дерзость тебе рядом со мной не понадобится, советую дважды подумать прежде чем выплеснуть что-то из своего грязного рта, котёнок.
Мои руки сжались в кулаки, и в горле встал ком. Не из-за его замечания, не только из-за этого тона, не только из-за его грубости и ощущения власти надо мной. Нет. То, как он меня назвал. Котёнок.
Так меня называла мать. Это прозвище — маленькое, тёплое, дрожащее — принадлежало только ей. Она называла меня так, когда гладила по голове, когда поправляла мне прядь волос или шептала что-то ночью, чтобы я уснула. Это слово в моём сердце было маркером безопасности, а сейчас — услышать его от Зейна — резало, как нож, потому что он не имел права ни на одну из моих родных интонаций. Никакой Зейн Арден не смеет меня так называть. Только моя мать.
— Не называй меня так, — шепнула я с дрожащим голосом. Слёзы хотели прорваться, но я прикусила губу, чтобы удержать их. Паническая атака спешила ко мне, как животное, которое вот-вот вырвется из клетки. Только из-за одного грёбаного прозвища. Хоть одно напоминание о ней заставляет меня заплакать, дрожать, падать в обморок.
Он усмехнулся и медленно отстранился, откинувшись на стуле; эта отстранённость была намеренной, демонстративной: мол, всем понятно, кто здесь главный, кто решает, кому можно говорить и как.
— Хорошо, котёнок. Я согласен, ты вовсе не похожа на котёнка, — сказал он, отпив глоток шампанского, как если бы это была последняя фраза театрального актёра, законченный номер.
Я отодвинула стул и встала. Ноги подкашивались, в висках стучало так, будто целая команда барабанов пыталась прорваться наружу. Я побежала в уборную. Коридор показался тянущимся лабиринтом зеркал — в каждом отражении я видела своё лицо искажённым: глаза большие, воспалённые; губы сжаты; кожа бледная, как будто под ней не осталось крови.
Дверь в уборную захлопнулась за мной мягко, но звучало это как гром. Я включила холодную воду и брызнула её на лицо, потому что холод способен притупить боль. Капли стекали по щекам, смешиваясь со слезами, и от этого становилось чуть легче — как если бы вода уносила за собой часть тяжести.
Я посмотрела в зеркало.
Мой взгляд... он был таким жалким. В отражении стояла женщина с растрёпанными волосами, с глазами, где жили одновременно страх и стыд. Я не узнала себя в этом лице и в то же время узнала слишком хорошо: это было я, пленённая, растерянная, уязвимая до хруста.
Ненавижу себя за свои эмоции. Они делают меня слабее, они заставляют страдать меня, они заставляют меня плакать...
Каждое слово в груди звучало как приговор. Я вспомнила, как мать называла меня котёнком в теплые вечера, когда мы вдвоём сидели у окна, и её ладони были тёплыми от чая. Её голос был мягким, словно предупреждение и обещание одновременно: «Спи, котёнок. Я рядом.» Тогда мир казался безопасным. Теперь те слова — только разъедающее напоминание о пустоте. Мать унесло не только время; она отобрала у меня невинность названия, перешила это слово в мой шрам.
Я стояла в уборной, прижимая ладони к зеркалу, будто можно было остановить собственное отражение, остановить момент. Я пыталась собрать в себе хрупкие осколки достоинства, но они скользили сквозь пальцы, как мокрый песок.
Звук смеха и фортепиано в зале дошёл до меня приглушённым эхом. Они танцевали дальше, словно ничего не произошло, словно мир не мог позволить себе паузу ради одного человека. За стеной кто-то произнёс тост, и в голосе прозвучала обычная напыщенная радость — «за новое начало», «за счастье». Эти слова раздражали, как песок в ране. Я представила, как они поднимут бокалы за её улыбку, за её платье, за то, что отец наконец «счастлив». И в этой картинке не было места для меня.
Я вспоминала, как раньше сидела в похожих залах на тех же стульях и мир казался менее сложным. Тогда тревоги не вязались с запахом духов и шепотом тканей. Тогда «котёнок» был шуткой, лаской, секретом, которым делились только мы. Теперь это слово — нож, и он поворачивается в моей груди, когда кто-то произносит его чужим голосом.
Вдруг я ощутила позыв: хотелось выпустить звук, крикнуть, разорвать это напряжение. Но взгляд в зеркале остановил меня: кто увидит, кроме меня, сколько разбросанных нервов на лице? Кто поверит, если я скажу, что внутри меня пожар? Я чувствовала, как руки дрожат, и это дрожание передавалось всем мышцам, как цепная реакция. Рукой я провела по щеке, стараясь собрать энергию, заставить тело замолчать.
Помню, как в детстве мать учила меня дыханию: «Считай до трёх, вдох, задержка, выдох». Я закрыла глаза и начала медленно дышать, считая в уме. Вдох. Раз, два, три. Задержка. Выдох. Раз, два, три. Но паника — это зверь, который не подчиняется счету. Она приходит не по расписанию и не слушает правил. Она подкарауливает в толпе и выбирает момент, когда ты самый уязвимый.
Мне стыдно было за этот страх. Я ощущала стыд, как тяжкий плащ, нависший над плечами. Стыд за то, что не могу контролировать тело, за то, что позволяю слезам быть тем, что определяет меня в глазах других. Стыд за слабость, которую я скрываю всю жизнь под маской вежливости и холодного присутствия. Я хотела быть другой — бесстрашной, прямой, как Зейн, уверенной, как Шарлотта, безразличной, как отец. Но быть спокойной — это не навык, который можно надеть, как платье. Это целая архитектура внутри, которой у меня не было.
Я провела ладонью по волосам и откинула прядь назад. В зеркало вернулась та же картинка: жалкое лицо, холодный свет, следы слёз, которые ещё не высохли. Мой рот шевельнулся, будто готовясь к словам, и я задумалась, что бы я сказала, если бы сейчас заговорила. «Я устала», — казалось очевидным. «Я боюсь», — так было бы честно. Но мне казалось, что честность — привилегия слабых. И потому я молчала, собирая себя по кусочкам.
За стеклом зеркала было больше, чем отражение: там была моя жизнь, свернутая в один кадр — вчера и завтра, встречающие друг друга лицом к лицу. Я вспомнила, как мать шептала мне на ухо, когда мир казался большим и страшным: «Ты сильная, котёнок. Ты выдержишь.» Теперь это воспоминание было одновременно утешением и обвинением: если мать считала меня сильной, почему я сейчас плачу в пустой уборной, как ребёнок?
Я не могла с этим справиться. Снова и снова в голове крутились те слова Зейна, его усмешка, его соответствие миру, где он свой. Мир, где я — чужая. Мир, где прозвище, которое принадлежало только одному человеку, украли и превратили в публичный оскорбительный трофей. Это было непереносимо.
Я вытерла лицо полотенцем, и полотенце стало мокрым от слёз и воды. Казалось, ткань впитала не только влагу, но и мои слова, которые я не сказала вслух. Я пыталась привести дыхание в порядок, но оно всё ещё было дрожащим, как струна. Медленно, осторожно, я открыла дверь и выглянула в зал. Танец продолжался: люди улыбались, бокалы звенели, и жизнь шла своим курсом, не заботясь о моих внутренних землетрясениях.
Я надела на лицо маску спокойствия, ту лёгкую маску, что умею носить так долго, что она уже срослась с кожей. Вернулась к столу, села, приняла позу, в которой никто не заподозрит слабости: спина прямая, взгляд холодный, губы чуть сжатые. Внутри же оставалось всё то же — дрожь, рана от прозвища, тени памяти. Я улыбнулась, но улыбка была как декорация: видимая, но не настоящая.
И когда очередная нота музыки скользнула по залу, и отец поклонился перед Шарлоттой, а она — в ответ — прижалась к нему, во мне что-то окончательно сжалось и распалось. Я знала, что не уйдёт это ощущение за один вечер. Я знала, что буду носить его дальше, под складками своих платьев, в складках своей души. И я ненавидела себя за то, что позволяю этому управлять мной.
Ненавижу себя за свои эмоции. Они делают меня слабее, они заставляют страдать меня, они заставляют меня плакать...
