Часть тридцать первая.
В зеркале за прилавком мелькнуло отражение — глаза, в которых даже я сам иногда не узнавал того парня из прошлого. Того, что верил в красивую сказку. Теперь в них горело другое. Уверенность, добытая в бою. И та самая, вечная, щемящая пустота, которую заполняло только одно — её ярость, её страх, её самоё. Присцилла.
Продавец что-то бубнил про «последний писк моды» и «эксклюзивные модели». Я пропускал его слова мимо ушей. Моё внимание привлекло не сверкающее золото, а тёмная, матовая полоска в дальнем углу витрины. Кольцо, которое здесь явно было белой вороной. Серебро, но не отполированное до блеска, а словно обработанное грубым напильником. Широкое. Тяжёлое. И впаянный в него камень — не бриллиант, а какой-то тёмный, почти чёрный обсидиан, поглощавший свет, а не игравший им.
— Это, — мой голос прозвучал хрипло, я ткнул пальцем в стекло. — Дайте посмотреть.
Продавец поморщился, как будто я попросил показать ему мусор.
— Это, знаете ли, довольно специфичная работа. Рустикальный стиль. Не совсем для торжественного события…
— Именно для моего события, — отрезал я. Голос звучал тише, но он замолчал, доставая ключи.
Когда он положил кольцо на чёрный бархат, воздух будто сгустился. Оно было именно таким. Грубым. Неудобным. Реальным. Я взял его. Металл был прохладным и неожиданно тяжёлым. Таким весом можно было оставить синяк. Я представил, как оно будет смотреться на её тонком, изящном пальце. Как будет давить. Как тёмный камень будет контрастировать с её бледной кожей. Это будет не украшение. Это будет клеймо. Печать. Визуальное и тактильное напоминание: ты моя. Не в романтическом смысле. В смысле собственности. В смысле «принадлежит».
— Оно идеально, — пробормотал я больше для себя. Мне даже не нужно было мерить. Я знал размер её пальца. Помнил его на ощупь. Помнил всё.
— Может, рассмотрите что-то более… традиционное? — продавец пытался в последний раз вернуть всё в рамки нормальности. Его мир был миром блеска и приличий. Мой мир — миром тьмы и неоспоримых фактов.
— Заворачивайте, — я выложил на прилавок пачку потрёпанных купюр, даже не торгуясь. Цена не имела значения. Значение имел только этот холодный, тяжёлый кружок металла.
Пока он упаковывал кольцо в коробочку из чёрного бархата (ирония судьбы — всё равно что гроб для её свободы), мои мысли уже были там, в доме. Я видел её лицо, когда я протяну это кольцо. Не на одном колене, конечно. Это было бы ложью. Я просто возьму её руку. И скажу то, что является правдой. Не «ты выйдешь за меня?», а «теперь ты моя жена».
Она будет сопротивляться. Будет пытаться сорвать его. Но широкое кольцо, сидящее плотно, не снимется легко. Оно будет царапать кожу при попытке. Она будет чувствовать его вес каждый раз, когда поднимет руку. Каждую ночь, ложась спать. Каждое утро, просыпаясь. Это будет якорь. Не символический. Самый что ни на есть физический, привязывающий её ко мне, к нашему чёрному союзу.
Я взял маленькую чёрную коробочку и зажал её в кулаке. Чувство было таким же пьянящим, как и от заявления в кармане. Шаг за шагом. От призрака в ночи — к мужу на бумаге. От мужчины на бумаге — к мужчине с кольцом, которое не снять.
Я вышел на улицу. Солнечный свет теперь казался не таким ярким, а более приглушённым, будто мир наконец-то начал соответствовать моему внутреннему пейзажу. Я сел на свой мотоцикл.
«Скоро, Присцилла, — подумал я, заводя мотор. — Скоро ты наденешь моё кольцо. И тогда мы начнём по-настоящему"
Чёрная коробочка жгла нагрудный карман куртки. Каждый удар сердца отдавался в ней глухим, тяжёлым стуком, будто это было не кольцо, а живой, металлический мотор. Я заглушил «Харлей» у калитки, снял шлем. Тишина после рёбра мотора всегда была особенной, но сегодня она была… слишком густой. Мёртвой.
И тут — ледяная игла в животе. Бело-красные огни. Мигалки, разрывающие сонную дрянь этого пригородного полудня. Скорая. Прямо у нашего дома.
Всё внутри натянулось в струну, тонкую и визжащую. Я бросил шлем на землю и рванулся к открытой двери. И увидел.
Её мать, стояла в прихожей, вся в слёзах, ломая руки. А в гостиной они уже поднимали носилки. Присцилла. Бледная, как восковая свеча. Глаза закрыты. Одна рука безвольно свесилась, пальцы такие хрупкие, что сердце упало в пятки. Но она дышала. Неглубоко, но грудь поднималась.
— Что случилось?! — мой голос прорвался хриплым рыком, заглушая бормотание фельдшера.
Мать Присциллы вздрогнула, увидев меня. В её глазах мелькнул не просто страх, а настоящий ужас. Но сейчас это не имело значения.
— Я… я вернулась, а она лежала на кухне… на полу, — всхлипывала она. — Жаловалась на сильную боль, на… головокружение. А потом просто… ой, Боже!
Фельдшер, сухой, костлявый мужчина, преградил мне путь к носилкам.
— У пациентки резко упало давление, есть риск для плода. Сейчас везём в Святой Луки. Вы муж?
Слово «муж» повисло в воздухе. Я видел, как Мама Присциллы замерла, ожидая, совру ли я. Но ложь была не нужна.
— Да, — выдохнул я, и это была правда в той вселенной, которую я для себя выстроил. — Что с ребёнком?
— Скажут в больнице после осмотра. Едете с нами?
Я уже кивал, но фельдшер мотнул головой в сторону скорой:
— Места только для одного родственника в реанимобиле. Поедете на своей машине. Следуйте за нами.
Мама Присциллы метнулась к ключам, висевшим у двери. Я схватил её за локоть, не сильно, но твёрдо. Она взвизгнула.
— Я повезу, — сказал я тихо, но так, чтобы не было возражений. — Ты не в состоянии.
Она хотела спорить, но ещё один взгляд на моё лицо, должно быть, её убедил. Мы молча выскочили наружу. Они уже загружали Присциллу. Я втолкнул мать Присциллы на пассажирское сиденье её же старой «Тойоты», сам за руль. Ключи были в замке.
Двигатель завёлся с первого раза. Я выжал сцепление, воткнул первую, и мы рванули за удаляющимися огнями скорой. В кармане куртки тупо упиралась коробка с кольцом.
Мать Присциллы сидела, сжавшись в комок, глядя в окно. Потом тихо, сквозь зубы:
— Это из-за тебя. Всё из-за тебя.
Я не ответил. Что я мог сказать? Она была права. Но её правота была ничтожна по сравнению с тем холодным, всепоглощающим ужасом, который разъедал меня изнутри.
Это был не тот страх, когда теряешь контроль. Это был страх перед тишиной. Перед той вечной, окончательной тишиной, которая могла наступить в её теле. И с ней — поглотить всё. Все мои планы, всю мою ярость, всю мою… жизнь. Без её огня, даже огня ненависти, я был ничем. Пылью.
Я давил на газ, ловя каждый проблеск синих огней впереди. Мысли путались. Боль. Для плода. Ребёнок. Мой ребёнок. Наше чудовищное, невольное со-творение. И она… хрупкий сосуд, который дал трещину. Сосуд, который я тряс и тряс, не думая, что он может разбиться.
— Она не умрёт, — вдруг сказал я вслух, не для матери Присциллы, а для самого себя. Заклинание. Приказ вселенной.
— А ребёнок? — прошептала её мать, и в голосе была такая бездна отчаяния, что мне стало физически плохо.
Я стиснул зубы так, что челюсти свело. Кольцо в кармане будем прожигало дыру. Символ собственности. Глупый, бесполезный кусок металла перед лицом этой хрупкой, ускользающей жизни.
Мы мчались по шоссе. Я впервые за долгие годы чувствовал себя не охотником, не архитектором судьбы, а просто испуганным человеком в потрёпанной машине, который боится опоздать. Боится остаться наедине с пустотой, которую сам же и создал.
Мы влетели на парковку больницы «Святой Луки» в тот же момент, когда двери реанимобиля распахнулись. Я выключил двигатель и выскочил, даже не взглянув на Марджори. Она выплеснулась из машины вслед за мной, запинаясь на неровном асфальте.
Они уже катили носилки по длинному, ярко освещенному коридору. Я шагал рядом, не обращая внимания на попытки медсестры мягко отстранить меня. Я видел только лицо Присциллы. Оно было таким же бледным, но теперь, под безжалостными люминесцентными лампами, я разглядел синеву под глазами и легкую испарину на лбу.
— Присцилла, — вырвалось у меня, низко и хрипло. Моя рука сама потянулась к ее руке, лежавшей поверх простыни. Она была ледяной.
Ее веки дрогнули. Слабый, едва заметный трепет. Но для меня он прозвучал громче любого крика. Она не в коме. Она где-то там, в этой темноте, и борется.
Двери с надписью «Приемное отделение. Посторонним вход воспрещен» захлопнулись перед моим носом. Медсестра, женщина с усталым, но непреклонным лицом, преградила путь.
— Вас вызовут, как только врачи проведут первичный осмотр. Пожалуйста, в зал ожидания.
Мать Присциллы Марджори, вся трясясь, уже устремилась к крошечному окошку регистратуры, засыпая клерка вопросами. Я остался стоять перед дверями, чувствуя, как стены этого стерильного, пахнущего хлоркой ада смыкаются вокруг. Мои кулаки сжались сами собой. Беспомощность. Я ненавидел это чувство. Я был не из тех, кто ждет. Я был из тех, кто берет.
Но здесь взять было нечего. Только ждать. Ждать и слушать, как где-то за этой дверью решается, будет ли дышать то, что стало смыслом моего существования. Оба. Она и… ребенок.
Мысль о ребенке была странной. До этого он был абстракцией. Рычагом. Доказательством связи. Сейчас он стал реальностью — хрупкой, уязвимой, частью ее. И если что-то случится с ним… это причинит ей боль. А я… Я не знал, что почувствую. Но я знал, что если он исчезнет, исчезнет и та тонкая, болезненная нить, которая, как я начал понимать, связывала меня с чем-то почти человеческим.
Я наконец оторвался от двери и пошел в зал ожидания. Марджори уже сидела на пластиковом стуле, судорожно сжимая в руках бумажку, куда она что-то записала. Она бросила на меня быстрый, полный ненависти взгляд, но тут же отвела глаза. Страх брал верх.
Я сел напротив. Не рядом. Пространство между нами было заряжено всем, что произошло. Тишина была густой, нарушаемой только гулким эхом шагов по коридору и бормотанием телевизора под потолком.
— Она сильная, — сказал я вдруг, глядя не на неё, а на свои руки, на ссадины на костяшках пальцев. — Не сдастся просто так.
Я говорил это, чтобы убедить себя. Мать Присциллы фыркнула, но в этом звуке было больше отчаяния, чем злости.
— Сильная? Да ты её сломал! — она прошептала яростно, наклоняясь ко мне через разделяющее нас пространство. — Ты вломился в нашу жизнь, как ураган! Ты её запугал, ты её… ты её изнасиловал! И теперь ты сидишь здесь и говоришь о силе? Она лежит там из-за тебя! Из-за стресса! Из-за того кошмара, который ты ей устроил!
Каждое слово было правдой. И каждое слово отскакивало от брони моей одержимости, оставляя лишь легкие царапины. Да, я это сделал. Да, это я. Но сейчас это не имело значения. Имело значение только то, чтобы она открыла глаза.
— Она выживет, — повторил я с ледяной уверенностью, поднимая на неё взгляд. — Потому что я не позволю иначе. Поняла? Ни ей, ни… ребёнку.
В моем голосе прозвучало что-то, что заставило ее съежиться и откинуться на спинку стула. Не угроза. Хуже. Абсолютная, неоспоримая убежденность хозяина, который не потерпит повреждения своей собственности.
Мы снова погрузились в тягостное молчание. Минуты тянулись в часах. Я вытащил из кармана пачку сигарет, но, поймав взгляд санитарки, с раздражением сунул обратно. Вместо этого мои пальцы нащупали в другом кармане маленькую, твердую коробочку. Я вытащил ее. Чёрную бархатную коробочку. Я открыл крышку.
Тёмное серебро и чёрный обсидиан выглядели в больничном свете ещё более мрачно и неуместно. Символ того, что должно было стать новой цепью. Теперь эта цепь казалась смешной. Хрупкой. Как и всё, что я строил из угроз и силы перед лицом настоящей опасности — тихой, медицинской, безличной.
Я захлопнул коробку и зажал её в кулаке. Нет. Это кольцо она наденет. Обязательно наденет. Но сейчас… сейчас нужно было просто, чтобы она жила.
Через вечность, которая на самом деле длилась около сорока минут, из двери вышел врач — молодой парень в зеленой одноразовой робе, с усталым, но спокойным лицом.
— Родственники Присциллы?
Мы вскочили одновременно.
— Как она? — выпалила Марджори.
— Ребёнок? — спросил я, перебивая её.
Врач кивнул, оценивая нас обоих.
— Пациентка пришла в сознание. Состояние стабилизировали. У неё была тяжелая преэклампсия — это осложнение беременности, высокое давление. Очень опасное и для матери, и для плода. Сейчас кризис миновал, но ей потребуется строгий постельный режим. И постоянное наблюдение. Ребёнок… пока всё в порядке. Сердцебиение есть. Но следующие 48 часов — критичны.
Слово «пока» прозвучало для меня как приговор с отсрочкой. Я перевел дух, которого, кажется, не делал всё это время.
— Я могу её видеть?
— Ненадолго. Только вы, — врач посмотрел на меня, потом на Мать Присциллы . — Одно посещение за раз, ей нужен покой.
Её мать хотела возразить, но врач уже повернулся ко мне.
— За мной. И помните — никаких волнений. Никаких сцен.
Я кивнул, следуя за ним. На пороге палаты я обернулся и встретился взглядом её матери. В её глазах была ненависть, страх и… вынужденное признание. Пока её дочь была в опасности, её злейший враг — тот, кто эту опасность и создал, — был единственным, кого она, пусть и с отвращением, могла считать союзником в одном: в желании, чтобы Присцилла выжила.
Я вошел в палату. Она лежала на высокой кровати, пристёгнутая к капельнице. Глаза были открыты. Они были пустыми. Уставшими до самого дна. Но они смотрели в потолок, а не в себя.
— Присцилла, — снова назвал я её имя, на этот раз тише.
Её взгляд медленно пополз ко мне. Ни страха. Ни ненависти. Только глубокая, всепоглощающая усталость. Усталость от борьбы. От боли. От меня.
Я подошёл к кровати, глядя на неё. Моя буря, мой огонь, моя ярость — всё разбилось об эту хрупкую, почти прозрачную бледность. В кармане лежало кольцо. Но сейчас я не протянул бы его, даже если бы мог. Сейчас я просто хотел, чтобы она дышала.
Я протянул руку и осторожно, одним пальцем, коснулся её запястья там, где не было иглы. Кожа была холодной, но живой.
— Всё будет хорошо, — прошептал я. И для нас двоих это значило совсем разное. Для неё — продолжение кошмара. Для меня — обещание. Обещание, что я не отступлю. Что я буду здесь. Всегда. Даже если ей придётся лежать здесь всё оставшееся время. Я буду строить свои стены прямо в этой палате. Потому что без неё — я ничто. А она, даже ненавидя меня, уже не сможет от этого убежать. Её тело, наш ребёнок, эта боль — всё это теперь навсегда связывало её со мной.
