Шесть сотых
В больнице у меня всегда озноб. Я чувствую себя словно осужденный перед смертной казнью. Сначала медсестра осматривает меня, рассчитывает вес, давление, размер заражения, реакцию зрачков на свет, реагирование нервных окончаний. После просит снять свитар с рубашкой и лечь на кушетку у аппарата. Все это время отец мрачным немым призраком маячит у двери, пристально следя за нами. Когда он на меня так смотрит, я чувствую себя очень виноватым, словно он только что поймал меня на лжи, а то и на воровстве. Отец хмурится, его широкие плечи опущены, борода обвисла, а сам он сгорблен. Ему хочется, чтобы все это оказалось кошмарным сном. Что ему вовсе не приходится отвозить сына в больницу каждые две недели, не приходится тратить последние деньги на лекарства, слушать, как жена ночью молит не понятно кого о чуде, а врачи, даже зная все это, даже войдя в его положение, все равно уставившись в свои учетные книги с серьезным видом воркуют об ухудшении.
Как бы мне хотелось, чтобы это был всего лишь наш общий кошмар.
Медсестра снова осматривает мои вздутые вены, обтирает их спиртом, проверяет сгибы локтей, слушает пульс. Это все кажется показухой. Вступление к песне, пролог перед книгой, эпиграф. Потом она, записав все показатели, что-то ласково говорит мне и удаляется.
Доктор Йофур считается лучшим в ближайших двух фюльке. Именно из-за него папа тратит полтора часа, чтобы по узким горным дорогам добраться в Атрид, в больницу. Так делают и делали очень многие. Руки доктора почти что руки чудотворца Нет, он так и не смог никого вылечить. Но его пациенты живут долго. Долгая жизнь в два-три года с подобной болезнью — предел мечтаний. От черного дерева все равно рано или поздно умирают.
— Привет, — доктор Йофур улыбается мне усталой серьезной улыбкой доктор. — Как у тебя дела?
У него короткие волосы, которые серебрятся на висках и утомленное лицо. Такие же утомленные, повидавшие сотни смертей глаза и красивые ухоженные руки в перчатках. Он снимает с шеи стетоскоп и надевает очки.
— У меня был приступ, — рассказываю ему я, не поднимаясь с места.
— Ну что ж, посмотрим, Вдохни поглубже.
Доктор слушает мои сердце и легкие. Затем просит встать и смотрит уже стоя, прося меня то выдохнуть, то вдохнуть. Внимательно осматривает сильно пораженные места: сгиб правой руки и темные пятна вдоль позвоночника.
Оно всегда начинается с позвоночника. Черное дерево — это вирус, в прямом и переносном смысле. Лишайник. Оно спорами въедается в ствол, вгрызается в нашу опору, медленно обрастает утробу. Оно делает внутренности хрупкими и податливыми, они крошатся и раскалываются под ее гнетом.
Ночью я слышу, как мои кости ноют от ее объятий.
Это напоминает мне о первом визите в больницу. Все было не так, как в старых книгах. Мы нашли болезнь не неожиданно. Стояло лето, и мы с Ирсой и Клеитосом отправились на берег, искупаться в холодных водах. Недавно я оправился после затяжной простуды, и был абсолютно счастлив плескаться в прохладной воде под пасмурным летним небом. Я чувствовал каждую волну соленого моря, каждую ее каплю на моих волосах и лице, каждый шум от далеких кораблей и песка, который мы тормошили ногами. Я повалил Ирсу в воду, и тогда Клеитос, отмахивая длинные волосы с лица, удивился.
«Ничего себе, как ты умудрился так удариться?» — звучал вопрос.
«О чем ты?» — спросил я. Клеитос засмеялся и ответил, что у меня на спине, вдоль позвоночника, еле заметные синяки. Словно я прокатился по лестнице. Я отмахнулся. Однако, спустя через три дня, когда они не прошли, я спросил у матери, что это может значить.
А через две недели, после затяжных головных болей, мне поставили диагноз.
— Что ж, — говорит доктор Йофур. — Возьмем кровь и поставим систему.
Я жмурюсь от страха. Ну нет. Нет. Нет.
Вместо того, чтобы крикнуть, дернуться или сбежать, я открываю глаза и киваю.
После того как у меня забирают с пол литра крови, от чего начинается жутко кружиться голова и тошнить, мне дают очень сладкий чай и провожают к палате.
Сюда всегда отводят больных черным деревом. Палата специально для них. Здесь лежат все из окружных коммун. И я лежал. Еще в то время, когда мой отец думал, что можно отвадить беду. Тогда мне пришлось соврать друзьям впервые, начав длинную изломанную цепочку вечной лжи.
С моего недолгого пребывания здесь, из той группы, которая здесь проживала, в живых остался только один мальчик.
Я толкаю дверь и захожу во внутрь. Мне кажется, что здесь будет много новых, или еще хуже, знакомых лиц, но вместо этого на кровати кровати у окна сидит один Мистивир. Увидев меня, он радостно улыбается и собирается спуститься босыми ногами на пол.
— Не ходи по холодному, — тут же подает голос его мать с другого конца палаты.
Я позволяю Мистивиру обвить шею тонкими ручонками. Ему нет и восьми лет. Однако знаю, что под свитером, на животе у него уже расползлась огромная темная клякса. Он очень бледен и худ, что-то лепечет, утыкаясь белесой головушкой мне в грудь. Я глажу его по макушке. Хорошо, что он может так бодро двигаться.
— Ну, как дела? — спрашиваю я, усаживаясь на кровать рядом с ним.
Мистивир глядит на меня большими озерцами голубых глаз и начинает рассказывать о больничных буднях. Называет по именам новоприбывших, называет блюда, которые ел последние дне недели. Ведает о том, что на прошлой недели к ним заходила тетя. Бессчетное количество житейских мгновений, которыми он довольствуется, сидя взаперти.
Его мать сидит в дальнем конце комнаты, в тени на табуретке, помешивая чай. Отец, больше по принуждению вежливости, чем с интересом, спрашивает о состоянии здоровья, что говорят врачи. Мать изможденно качает головой. Она очень устала и с каждым днем ей все сложнее. Муж ее давно умер при несчастном случае на заводе, родители скончались от старости. Теперь она вынуждена наблюдать, как ее единственный сын медленно угадает от болезни.
Я достаю из рюкзака леденцы и пару рисунков, которые я начеркал в школе. Леденцы Мистивира не особо интересуют, он уже давно потерял аппетит и теперь даже сладостями его не накормишь. А вот рисунками он заинтересован куда больше. С заинтересованной улыбкой рассматривает картинки, то щурясь, то распахивая глаза, пока я рассказываю.
— Это заяц, он живет в своей маленькой норке. Вот-вот придет зима, поэтому он сбрасывает свою бурую шкурку и одевается в белую. У него большая семья с кучей детишек и каждый день он возвращается домой с припасами, чтобы все были сыты.
— А как он всех прокормит? У них же нет грядок!
Я задумываюсь. Придумывать мне приходится на ходу.
— Так он дружит с ежиком, — я показываю на край листа, куда поместил круглого ежа. Рисовал с натуры, когда заметил звереныша у дороги на прошлой неделе. — У ежика дома большая кладовая, наполненная всякой всячиной. Он очень запасливый и щедрый. Когда у зайца неудачный день, он идет к ежику и просит его поделиться. И ежик никогда не отказывает, даже передает детям гостинцы.
— Как моя тетя! Мы с мамой тоже иногда к ней ходили, когда дома не было припасов.
Я слабо ему улыбаюсь. Мистивир смотрит на другой лист.
— А это волк?
Кучу листов после встречи в лесу я рисовал волков. Этот самый безобидный из них. Стоит между сосен, низко опустив голову, уперевшись пристальным взглядом в нас.
— Какой-то он грустный. А у него есть друзья? Или семья?
Я посмотрел на нарисованного волка. Может быть, он и правда был грустный. Или скорее настороженный. Десяток раз я пытался повторить именно ту позу, в которой замер встреченный мною зверь. Изгиб спины, широкие лапы, подобранное к броску тела. Не выходило. И ни разу я не пробовал изобразить на его волчьем морде человеческие глаза, неправильные и неуместные.
— Нет, думаю нет. Он сам по себе.
Мистивир протягивает мне листок с серьезным видом.
— Ему будет грустно одному. Нарисуй еще кого-нибудь.
Я послушно забираю лист и достаю карандаш. Подкладываю альбом и быстро чиркаю второго волка, поменьше. Он выходит не так хорошо, потому что я тороплюсь. Когда я лежал в больнице Мистивир постоянно просил меня что-нибудь ему нарисовать или рассказать. Сверстников у него тут не было, да и игрушек было мало, а потому он частенько скучал. Хотя все остальные — я, Йорд, Ормар, Эринг, Рерик и женщины из соседней палаты — пытались поочередно развлекать Мистивира, пока были силы, чтобы его мать хоть немного отдыхала. Теперь все они кроме нас давно лежат в могилах. Я стараюсь не думать и не вспоминать о них.
— Вот, — я возвращаю Мистивиру лист. — Теперь он не один.
Мальчик смотрит на картинки блестящими глазами. Сама мысль о том, что где-то у воображаемых зверюшек есть настоящая жизнь, наполненная простыми радостями и впечатлениями, его успокаивает.
— А про него расскажешь?
— Ну, — я хмурюсь, пытаясь сосредоточиться. — Это его друг. Как-то раз большой волк угодил в беду. Упал в яму и поранил лапу. Мимо проходил другой волк и помог ему ее вылечить. С тех пор они добрые друзья и часто ходят друг другу в гости. Большой волк живет в норе под деревьями, а другой в пещере на скалах.
— Это хорошо, — удовлетворенно качает головой Мистивир, — ты говорил, волкам нужна стая. А в стаях все помогают друг другу.
Я вглядываюсь в рисунок, думая о том, где же стая волка, которого я встретил в лесу? Он был совсем один. Что привело его так близко к коммуне? А что, если не все так, как сказал Атли? Вдруг я действительно был прав? Он ведь охотник. К тому же, он говорит о вреде волков столько, сколько я себя знаю. Вдруг, чтобы подговорить людей на облаву, он соврал, и охотники встретили волков гораздо глубже в лесу, чем он сообщил? А потом они погнали его ближе к коммуне.
Ну и что с того? Лучше было сообщить людям, как можно скорее, чтобы опасались ходить этими тропами. Только почему же он не напал на меня? Волки нападали редко и не без причины, да только я стоял прямо у его порога.
Теперь я ощущал себя обязанным. Нужно же хоть что-то сделать. Помочь ему, даже если эта помощь заключалась только в том, чтобы окончить страдания. Глупости. Это волк. Ему вовсе не нужна была моя помощь.
Мистивир забирает у меня листы с картинками и кладет рядом с другими, которые я приносил две недели назад. Затем просит рассказать что-нибудь. Я слушаюсь, во всех возможных красках описывая свои серые будни. Мистивир меня не перебивая, болтая ногами и слушая. А я все равно возвращался к своим мыслям.
Мне надо пойти в лес, как бы ни было страшно. После утреннего спора в столовой я почти смог преодолеть эту неясную мне тоску по глубокой чащи. Теперь же, едва я заговорил о волках, она снова возвращалась. Я попытался отринуть ее прочь: подумал о Содружестве, о бесконечных разговорах о Катехизаторе, о деньгах и всем том человеческом, что окружало меня. В конце концов, я погрузился в мыслях о смерти, черном дереве, Мистивире. У него осталось так мало времени. А ведь когда-то палата была полной. Люди уходили и приходили, оставались ненадолго и занимали койки долгие месяцы. В этой самой комнате, пропахшей скорбью и химикатами, я впервые увидел человеческую смерть. Безразличие врачей, с которым они ее встретили. Страх перед неизвестностью. Перед смертью все мы беспомощны, и каждый из нас, кем бы он ни был, все равно ляжет в могилу, оказавшись в ее вечных объятиях. Все мы равны. Именно поэтому на закате наших дней мы играли в игры и сочиняли песни. Все, чтобы не думать о том, что вот-вот в дверь палаты постучиться смерть.
Голос подает мать Мистивира, несмело расспрашивая о новостях. Отец неохотно делится с ней, а я вспоминаю, каково было здесь раньше. Это заставляет меня внезапно вспомнить о Фьоре. Этими воспоминаниями я точно не хочу ухудшать и без того мрачное настроение. Они заставляют меня погрузиться во второй самый страшный день в моей жизни. Вереница мыслей, которые я не могу собрать воедино, тут же снова приводит меня к лесу. Теперь все путается.
Холодная вода заглатывает меня целиком.
Гомон леса. Кровь на снегу. Волчья морда.
Толчок назад, ноги мои увязают в снегу. Лед трещит под руками.
Человеческие глаза. Человеческие глаза.
Кто-то стучит в дверь палаты. Я поворачиваюсь, чтобы увидеть медсестру, которая называет мое имя и делает знак отправиться за ней. Приходится подняться с места, оцепенев от страха. Мистивир хватает меня за руку, заглядывая глазами будто бы в самую душу.
— Ты не останешься на ночь? — спрашивает он.
Я пытаюсь улыбнуться. Когда это не выходит, просто ерошу ему волосы.
— Нет, сегодня нет. Прости.
Мистивир кривит уголок губ, однако стойко выдерживает этот удар. Лишь поворачивается к матери.
— А когда мы тоже можем поехать домой.
Его мать отворачивается в сторону. Сегодня ее лицо совсем блеклое, волосы потускнели. С каждым разом она все больше походит на одно воспоминание о себе.
— Когда разрешат, — сухо отвечает она.
Мистивир глубоко вздыхает, подтягивая ноги под себя. Раньше он частенько плакал и просился домой. Сейчас уже он даже этого не пытается.
— Ничего, — я присаживаюсь на колено, чтобы заглянуть его в лицо. — Я в следующий раз останусь. И вообще, когда ты поправишься, придешь к нам в гости, хорошо? Вы с моим братом поладите.
Мистивир улыбается мне и серьезно протягивает руку. Я пожимаю ее на прощание, но в глаза ему больше не смотрю. Мне никогда не исполнить этого обещания. Мистивир уже больше не выйдет отсюда. Его организм настолько ослаблен, что любое дуновение ветерка способно его убить.
Я выхожу в коридор, захлопывая за собой дверь и вместе с этим приказывая себе не возвращаться к мысли о Мистивире и остальных до самого следующего посещения больницы. Отец молчаливой громадной тенью следует за мной. Я чувствую его взгляд у себя на загривке, рождающий мурашки. «Бедные дети», сказал бы любой другой. Только отец ничего не говорит. В его молчании похоронено столько слов, что он сам сбился со счета.
Дорога до процедурного кабинета напоминает хождение по раскаленным углям. Когда я ложусь в кровать и меня окружает стайка медсестер во главе с доктором, реальность утрачивает всякий смысл.
— Вдохни глубже. Небольшое жжение, и все.
Как же она не права! Какая же это легкая, неприкрытая ложь!
Я лежу на боку, задержав дыхание. По спине электрическими разрядами бегут мурашки. Ни то от страха, ни то от спирта, ни то от холода.
Момент между тем, как игла касается твоей кожи, и момент, когда она уже в тебе очень отчетливый, запоминающийся, но разобрать его не получается. Страх перед ним слишком велик. Йорд, умерший последним из нашей палаты, всегда проводил аллегорию врачебной иглы и смерти. «Момент перед тем, как она касается твоей кожи — безумно страшный. Ты ждешь его больше всех. Но стоит ей пронзить тебя, как это все становится неважным. Ты уже проколот. Ты уже мертв».
Когда игла впивается в меня, я сильно дергаюсь. Медсестры и доктор придерживают меня, чтобы игла не погнулась. Доктор вводит ее глубже. Никогда не понимал, почему это нельзя сделать сразу. Он давит на нее, и она входит в глубинную связку моих нервов. Я скулю. Где-то глубоко в недрах спинного мозга болят те части, о которых я и не подозревал до этого самого момента.
Игла глубоко во мне.
Я чувствую себя стрекозой, насаженной на иголку. В банке. Задыхаюсь в темноте.
— Дыши ровно. Вдох и выдох. Насчет пять. Повтори.
Стараюсь. Каждый вдох судорогой отдается в позвоночнике. Так дышать невозможно. У меня темнеет в глазах, сжимает горло. Но доктору мало. Он что-то бормочет другим, опускает руку мне на грудь и диктует вдохнуть.
Почему я человек? Зачем такие извращения с лечебной практикой? Почему меня просто не пристрелят?
— Вдохни!
Я делаю жалкую попытку. Спину сводит в конвульсиях от боли. Мозг протестует. Все мои кости, нервы, мышцы — тоже.
Почему. Почему?
Я чувствую, как возится врач за спиной. Перед глазами немного проясняется: я все еще на боку, передо мной все еще такая же кремовая кушетка.
Доктор Йофур что-то произносит. В моей голове это отдается как гул. Шум приближающегося поезда или рев прибоя. Я его не понимаю. Отдельные смазанные слова:
Надо. Тяжело. Сюда. Вдох.
И их непостижимый мне смысл.
Почему они не могут замолкнуть?
— Ладно, — произносит кто-то знакомым голосом над ухом. Я щурюсь, чтобы заметить краем глаза на отца. Он протягивает мне руку. — Сожми мою ладонь. Вот так.
— Надо чтобы ты вдохнул. Глубже, — словно откуда-то издалека произносит доктор.
Я не уверен, что знаю, что такое «вдохнуть».
Мне просто больно. Очень-очень больно.
— Ну же, — просит меня отец.
Боль комкает тело настолько, что даже думать тяжело. Но я пытаюсь. Пытаюсь вспомнить, зачем это все. Затем, выхватив какую-то мысль, хватаюсь за нее, и вдыхаю.
Игла, вероятно, проткнула меня насквозь. От яркой вспышки меня парализовало, вышибло дыхание и скрутило. Я тупо дергаюсь, но меня держат крепко. Во рту противный металлический привкус. Перед глазами стоит туман.
Голоса. Голоса. Голоса. Я не знаю чьи они. Я их не понимаю.
«Господа!» — обращается к нам Эринг, — «Я вынужден заметить, что мы жили как свиньи. Ни вкусив порочного плода, ни познав всей радости, мы умрем на исходе нашей юности, как животные. Но, прошу вспомнить, что наши отцы и наши прадеды, все они, все наши предки в большинстве своем жили и умирали как свиньи. Но нам выпал шанс! Так давайте, друзья, прожив всю жизнь как свиньи, умрем как короли. Ибо мы — благословенные мученики. Прежде умершие венцы творения природы! Жить нам и умереть!»
Хорошо этот Эринг умел говорить. Лучше, чем Лодур.
— Вот. Двадцать минут. Зовите, если что-то случится.
Йофур уходит. Я все еще держу ладонь отца. Он садится рядом со мной на стул. Я не смотрю в его лицо. Держу глаза закрытыми и прерывисто коротко дышу. Он настоящий герой. Наверное, очень тяжело держать за руку умирающего сына.
— Как ты? — спрашивает он.
Я вдыхаю чтобы сказать что-либо, все мышцы сводит от боли. От неожиданности сбиваюсь с дыхания, хватаю глубже воздух, и здесь моя новая ошибка — игла вонзается с прежней силой. Не знаю, как это возможно, но я чувствую все разорванные ткани мышцы, расторможенные нервы и костный мозг.
— Тихо. Не говори, — поправляется отец.
С каждым разом это все невыносимее.
Я чувствую, как препарат смешивается с кровью. Как он бежит по венам, раздувая их, и как кричит мой организм, отталкая его, силясь вытеснить прочь. Меня начинает жутко тошнить, но у меня нет сил, чтобы извергнуть из себя содержимое. Ломит кости. Каждое мгновение — бесконечное море боли и ужаса.
Я снова слышу голоса. Не знаю, кто это — отец, медсестра, врач. Мне кажется, еще чуть-чуть и я сойду с ума. Уже схожу.
Они что-то бормочут. Не понимаю, шепот ли это, крик, плач. Это какие-то звуки, схожие с человеческой речью.
Они говорят. Говорят, говорят, говорят. Слова застилают уши.
А потом медленно превращаются в песню. Звенят, перебиваются, танцуют, заглушая и подхватывая друг друга. Они окружают меня, влекут за собой. Я пытаюсь слушать.
Это очень древняя песня. Настолько старая, что ее текст давно утерян, а язык, на котором она повествует забыт или никогда не был записан.
Однако, я знаю слова.
Это песня ветров и снегов. Песня лихих гор и подземного огня. Песня мудрых богов и старинных сказок. И я слышу ее. Я иду вслед за ней, позволяя голосам увлечь меня.
И голоса перестают быть человеческими. Они никогда не были голосами людей. Теперь я понимаю это.
Это всегда были голоса волков, поющих свою песнь.
Ее слова — не слова в обычном понимании. И я не знаю, откуда мне известен ее язык. Но этот язык знает и море, и лес, и земля под лапами зверей, и птицы, парящие в небесах, и даже сами небеса. До меня доходит — если все его знают, почему не могу знать я?
Волки танцуют вокруг плотным кругом. Волки, все до единого с человеческими глазами. Они воют, и я вою вместе с ними. Так же легко, как я когда-то каркал с воронами, двигался с рыбами и ревел с медведями.
«На заре времен, две луны назад, ворон шел по миру и пел лучам солнца»
Песне научили волков деревья. А их — камни.
«Он пел лучам солнца и пел земле, славя этот мир, и это время. Он пел добру и набитому животу.»
Маленькие волчата повизгивали от смеха. Старые басисто смеялись, брали ноты снова.
«Но он не пел переменам, и не пел холодным месяцам. И когда земля умерла и укрылась белым саваном скорби, ворон остался ни с чем.»
Я кружусь среди них, не осознавая кто я и где я. Для меня не важно, сон это, бред воспаленного рассудка или помешательство. Как и то, кто я — человек, песня, или волк.
«Ведь он не пел переменам, и не пел холодным месяцам. Они знали, что не могут ничего ему принести, и ворон стался мертвым, как и земля.»
Мы воем все вместе. Наш общий рокот могучим звуком сотрясает чащу.
