Заповедные чувства «4»
Нужно иметь что-то общее, чтобы понимать друг друга, и чем-то отличаться, чтобы любить.
* * *
Возможно ли сочувствовать чувствам? Открыть ли вам, наши любознательные читатели, образ далекого, странного мира, где, почти по всему периметру моря, нависали деревья, весело щебетали птицы, день длился дольше ночи, et aussi всеми чувствами правила память — этот злой властелин обманно-детской романтики?..
Нашему герою и его давнишней пасии тоже хотелось вспоминать, но так как тогда было нечего, они подделывали даль и своё счастливое настоящее отодвигали туда.
Дети превращали всё видимое в памятники, посвященные им — ещё не бывшему — былому, глядя на одинокие тропы, на треугольнокрылых бабочек, на ивы теми очами, которыми теперь, к глубокому несчастью, лишь одному из чудесного дуэта суждено лицезреть, — с полным сознанием невозместимости утрат, — на тот старый, топкий плот на пруду, на те деревья, что нарекают «плачущими».
Эдвард Стэнхоуп полагает ныне, что по смутному наитию они заранее кое к чему готовились, — учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии (когда это прошлое действительно станется), знать, как обращаться с ним и не расколоться под его бременем.
/Je ne démêlerai qu'une petite partie des enchevêtrements de fils de mémoire…/
Дарнелл Тирей Ли, как и Эдвард Федерико Стэнхоуп, оказался смешанного происхождения: в случае первого — северного и южного (и сейчас здесь загрязно выведется не расистская шутка, — но был этот мальчик бел подобно снегу).
В настоящее время Ромб помнит его облик куда менее отчётливо, чем до того как повидал не менее обворожительных существ и «суммирование всех лучших черт тех, кого когда-либо знавал!» — но мы забегаем вперёд.
У зрительной памяти, как известно, имеется два подхода: при одном — удаётся искусно воссоздать образ в лаборатории мозга, не закрывая глаза, и тогда милый Дарнелл представляется ему в общих терминах, как-то: светлый и сверкающий корпус; тоненькие конечности; большой серебряный глаз, маленький ротик под ним; длинные ресницы; однако при другом — закрывая око и мгновенно вызывая на тёмной внутренней стороне век объективное, оптическое, предельно верное воспроизведение любимых черт: маленький безмолвный призрак в его естественных приглушённых цветах.
Позвольте в описании Дарнелла ограничиться чинным замечанием, что это был неотразимой внешности, немой с рождения Дельтоид на несколько месяцев старше самого Ромба. Его родители оказались старыми друзьями тётки Эдварда, были столь же (как и сама Сибилла Лютфи) щепетильны в вопросах приличий.
Они нанимали виллу неподалёку от их поместья.
Сурового, серо-бурого господина Ли и вечно чем-то недовольную, напудренную госпожу Ли, — Эдвард ненавидел люто!
Поначалу они с Дарнеллом «общались», pour ainsi dire, по-(окружности)дружески; язык жестов Стэнхоуп освоил так же быстро, как научился считать секущие.
И крошечка Ли, то и дело всё теснее прижимался к его самой безопасной стороне, поднимал горсть пляжного песка и давал ему сыпаться сквозь свои холёные пальчики.
Верхнии углы их были настроены в тон умным подросткам того времени и той среды, и нынешний великий поверенный сомневался, чтобы можно было сыскать какую-либо индивидуальную талантливость в их тогдашнем интересе ко множественности населенний «Районов Равнобедренных», Трёхмерных культистов, хроматистов, бесконечности, солипсизму, и тому подобным вещам.
Нежность и уязвимость молодых зверьков возбуждали в них обоих то же острое страдание…
Юный Дарнелл, исполненный редкой кротости духа и сердца, склонного к утешению страждущих, выразил пылкое желание статься волонтёром в доме престарелых — в том самом заведении, куда, по его уверениям, была не столь давно препровождена доживать остаток своих дней его обожаемая бабуленька Люцисия.
Меж тем благородный Эдвард, натура кипучая и богатая воображением, вознамерился, не много ни мало, стать самым разыскиваемым преступником во всём известном мире — не из тщеславия, но с тем единственным намерением, дабы его дело было поручено не кому-либо иному, как величайшему из правоведов всех времён и народов, — самому господину Декарду Борстелу (его идолу от колыбели).
Однако, едва лишь уловив исполненный скептики взор Ли, как поспешил он скорректировать свою декларацию, воскликнув с лукавым изяществом:
— Благоразумие твоё предвидел я, и потому припас заблаговременно и вариант иной, — молвил он с лёгким поклоном, — статься может, посвящу себя поэзии!
Произнесено было это с напускной торжественностью и изысканной округлостью слога, но тут же, как бы посрамлённый несвоевременной мечтательностью, пожал плечиками и, приглушившись, добавил:
— Впрочем, не следует забывать: многое в наших судьбах вершится не нами, но волею провидения, нередко — слепого. И если верить изречениям моего почтенного отца, та самая Судьба, которой вверено направлять течение жизни людской, может оказаться, увы, чудовищно жестокой…
* * *
Маленький образ, как ощущалось со дня последнего свидания, в навсегда атрофированном сердце — любовь, слегка декадентская, на фоне продолжающейся войны.
Их первое знакомство — ужаснейшее недоразумение, — встреча в дьявольском закоулке, и всё это смотрится уже так невозможно через полный год; комнатка Ли с узорчатыми обоями, мебелью из графитового дерева и одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей ножку.
До несчастья, то есть до будущего, каким воспоминанием был для Эдварда зыбкий, мелкий свет в глазу Дарнелла и серо-малиновый отблеск на щеке от глянцевитого домика, висевшего с ветки, когда, отстраняя хвою, он тянулся из арки, чтобы щипком прикончить обезумевшую свечку.
Что же теперь ему осталось от этого?
Ничего, – только тошный душок гари времени.
Оба они тогда вращались в изысканно культурном бомонде.
(Ох, нет, ошибочка на параллакс, просим простить.)
В среде — пускай светской, — к которой все четырёхугольники принадлежат, вкусы были по меньшей мере отсталые.
О, сколько звучало там незаслуженных женских и мужских монологов о любви, кои тогда были «образцами новейшей лирики», можно судить по тому, что баловнем среди них было стихотворение несчастного Лорзо Люра (да ведь этот Овал на эшафот попал!), писавшего в середине прошлого тысячелетия.
Дарнелл Ли, упиваясь рокотом, декламировал его ручной речью и злился, когда Эдвард придирался к звучнейшей строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает подругу с гитарой.
Кстати, о гитаре!
По ранним вечерам они вдвоём любили отдыхать на мосту, и Дарнелл играл, облокотясь, и может будь у него голосовые связки, — пел бы роскошным тенором, а может и басом (к сожалению, никому не суждено узнать).
И как ныне лелеет Эдвард отзвуки тех музыкальных красот, которые склоняли его талантливую любовь к мечтаниям, а его самого к сочинению стихов…
Он знает, что это была пошлость ненастоящая, не та, что пленяла, ни коем не муза, а полудышащий, затраченный, обречённый ритм, — причем все содействовало его гибели, и граммофон, и революция, и их нелегитимная романтика.
Недаром, в очередном приступе вдохновения, наш мечтательный поэт мигом записал пронзившие вершину слова только родившегося романса, точно торопясь спасти его.
Но ему помешали…
Взамен творческому взлёту предстало нечто, отвратительное своей безызвестности, невозможный, неприемлемый случай, чудовищный, а именно: толпа мальчишек их возраста и старше, окружили, навели рогатки, пальнули палочками, с которых коварно были сдёрнуты резиновые наконечники, и когда Эдвард и Дарнелл бежали, то в след им летело страх сколько оскорблений, которые можно было сократить во всего три коротких слова: «CRÊVEZ, SALES PÉDÉS!» и разнообразие синонимично мерзостных фраз к данному, были для Ромба столь же тошнотворны, как осознание, что затейником этой нападки являлся Хайд Унлоу — таки воплотивший свою мечту и ставший предводителем шайки бесчинствующих.
Но какое тебе дело до всего этого, дорогой читатель? Мы знаем для чего ты здесь и надеемся удовлетворить твой жадный интерес...
Пока остальные детишки играли в теннис — одним мячом и какими-то пудовыми, расхлябанными ракетками, найденными в погребе, — или в крокет, на круглой площадке, до смешного плевелистой, с тридуванчиком перед каждой дужкой, — наш герой и его детская любовь иной раз удирали в меридианный лес и, присев на корточки, наедались до отвала: была яркая контилюсия, октарий — цвета серо-синей Крайолы, чудесно сладкие ягоды, формы равнейшего октагона, — и лептокраса, смоченная, как обычно в этот сезон, слюной какого-то мерзкого насекомого.
Не выпрямляясь, юноши передвигались по бороздам и кряхтели, и ныли поджилки, и жаркой тяжестью наполнялось нутро. Наваливался всей своей тяжестью дневной свет — и это восхитительное видение, и разномастные ягодки, и вискозовый комбинезончик Ли, потемневший на сторонах, и налёт выцветающего загара на ресницах — в какое тяжёлое наслаждение сливалось всё это, какое блаженство было — не поднимаясь, продолжая рвать ягоды, — прижаться к его тёплой стороне и слушать, как он, — Дарнелл, — премилое создание, шаря под листьями, вздыхает, вибрирует, вероятно, от смеха, потрескивая костными волокнами на сгибах коленок и локотков.
Извините, если от этого леса, плывущего мимо, в ослепительном блеске разнохарактерной листвы и колыхании мохнатых деревьев, мы прямо перейдем к тому закутку, где, сидя в позе мыслителя, с еще горячей вершиной, совсем юный Эдвард Стэнхоуп сочинял стихи. И были они во всех смыслах ужасно печальны, — в них звучали и соловьи романсов, и кое-что из их символистов, и беспомощные отголоски недавно прочитанного им: Souvenir, Souvenir, que me veux-tu? L’automne… — хотя осень ещё была далека, и счастье его чудным голосом кричало поблизости, где-то, должно быть, у кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален был кухонный мусор и часто шмыгали еноты. А по вечерам, на веранде, из чёрной, как генеральская подкладка, пасти граммофона вырывалась с трудом сдерживаемая восточная страсть, или на мотив «Куда девается свет» грозный голос изображал нашего героя из будущего: «Дай мне перо, дорогой, хочу ультиматум писать», — а на площадке перед их домом отец Дарнелла, расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в банки и бил сильно, но мимо, — и покидающий плоскую землю цвет концом последнего луча перебирал по отливающим изогнутым стёклам, оставляя на каждом ярко-белую полосу.
И когда, наконец, наступала ночь, Эдвард с Дарнеллом из сада смотрели в темнеющую даль и до ломоты в углах засиживались на холодной, невидимой скамье, — и все это казалось им чем-то уже давным-давно прошедшим, — и очертания пятиугольных домов на аспидном газоне, и сонное движение листвы, и их длительные слепые поцелуи…
После сего неудавшегося ночного свидания, (оба мальчишки не могли достоверно воспроизвести в сознаниях, как именно им удалось сделать своего рода то нечто, что они сотворили друг с другом и затем сумели привести в относительный порядок помятые и совершенно испачканные одежды; не смог Стэнхоуп удержать в памяти и то, что наплёл добропорядочно-суровым родителям своего лакомства, за которое отчаянно вступался, однако по всей видимости, его оправдания прозвучали не слишком убедительно, ибо) единственное, что с этого дня им было дозволено, в смысле встреч, — находится в досягаемости взрослых, зрительной, если не слуховой, на той части пляжа, где было всего больше народу.
Там, на мягком песке, в нескольких широких шагах от старших, они лежали всё последующее утро в оцепенелом исступлении любовной муки и пользовались всяким благословенным изъяном в ткани времени и пространства, чтобы притронуться друг к другу: ручки Дельтоида, сквозь песок, подползали к Ромбу, придвигались всё ближе, переставляя узенькие белые лапки, а затем его тоненькое колено отправлялось в то же длинное, осторожное путешествие; иногда случайный вал, сооружённый другими детьми помоложе, служил им прикрытием для беглого поцелуя; эти несовершенные соприкосновения доводили их (большое — в случае младшего Стэнхоупа и маленькое — в случае младшего Ли) тела и неопытные дела до такой степени раздражения, что даже прохлада воды, под которой они продолжали преследовать свою цель, не могла утолить их жажду в неестественном совокуплении.
Среди сокровищ, потерянных Эдвардом в годы позднейших скитаний, была снятая его тёткой маленькая фотография, запечатлевшая группу сидящих за столиком тротуарного кафе: Дарнелла, его родителей и весьма степенного доктора Ноа, хромого старика Пентагона (который в то лето упорно ухаживал за тётушкой же нашего главного героя).
Младшенький Ли вышел не слишком хорошо, так как был схвачен в то мгновение, когда собрался пригубить свой ледяной шоколад, и только по худым голым ручкам да ресницам можно было узнать его (поскольку помнил снимок) среди мути света, в которую постепенно и невозвратно переходила его красота; он же, сидевший в профиль, несколько поодаль от других, вышел с какой-то драматической рельефностью: тёмноформовый, угрюмый, густобровый Ромбик в белой рубашечке и того же цвета хорошо сшитых брючках, положивший ножку на ножку и глядевший в сторону.
Фотография была снята в последний день их рокового лета, всего за несколько минут до их второй и последней попытки обмануть судьбу.
Под каким-то чрезвычайно прозрачным предлогом (им казалось что другого шанса не предвидится, и ничто больше не имело значения) они удалились из кафе на пляж, где вновь нашли уединённое местечко, и там, в скрытом от любого света пространстве, образовавшего своего рода каморку, наскоро обменялись жадными ласками, единственным свидетелем коих был обронённый кем-то монокль с тёмным стеклом.
Уже в следующее мгновение, возбужденный до одури, наш герой стоял, прижимая маленькое, не сопротивляющееся и полностью доверяющее ему тельце к деревянной поверхности стены, и уже был готов вступить в обещанную схватку, как вдруг, двое купальщиков: служивый Равнобедренный Треугольник и его брат пониже ростом — вышли из воды с криками непристойного ободрения и свистом, а четыре месяца спустя… Эдварду было безжалостно сообщено тётей и подтверждено отцом: «твой ненаглядный Нелли умер от периметральной гнили на острове Конфри»…
* * *
Снова и снова перелистывая эти жалкие воспоминания мистера Стэнхоупа и всё допытываясь у него, не оттуда ли, не из блеска того далёкого лета пошла трещина через всю его жизнь?..
Или, может быть, острое увлечение этим безъязычным мальчиком было лишь первым признаком врождённой неправильности?..
Когда он временами пытался разобраться в своих былых желаниях, намерениях, действиях, он поддавался некоему обратному воображению, питающему аналитическую способность возможностями безграничными, так что всякий представляющийся ему прошлый путь делился на две развилины в одуряюще сложной перспективе памяти.
(Более чем уверены, что волшебным и роковым образом находка любви всей жизни Стэнхоупа, началась именно с того мальчишки из семьи со странной фамилией — «Ли».)
Знает Эдвард и то, что смерть Дарнелла закрепила неудовлетворённость того бредового лета и сделалась препятствием для всякой другой любви в течение холодных и долгих лет его юности.
Духовное и телесное сливалось в их привязанности в такой мере, какая и не снилась нынешним на всё просто смотрящим подросткам четырёхугольникам с их нехитрыми чувствами и штампованными разумами.
Долго после кончины маленького Ли, Стэнхоуп чувствовал, как мысли того текут сквозь его собственные.
Задолго до их встречи, у детей случались одинаковые сны.
Они сличали вехи!
Находили черты странного сходства. Например, в июле одного и того же года (2104-го) к Дарнеллу и к Эдварду в дома, в двух несмежных регионах, впорхнула чья-то домашняя птичка.
Мы приберегли к концу рассказа, о детской любви мистера Стэнхоупа, описание его плачевного последнего свидания.
Однажды, поздно вечером, очаровашке Ли всё же удалось обмануть злостную бдительность родителей.
В роще нервных, тонколистых мимоз, позади виллы, отроки отыскали себе место на развалинах низкой каменной стены.
«Я хочу добиться более основательного слияния наших копулятивных органов. Иначе говоря — внутреннего, как делают взрослые. Это, по идее, должно быть гораздо приятнее, чем то, что мы проделывали пару месяцев назад, когда у меня ещё не было Тепловой вспышки. И вот, теперь она пришла. И я чувствую, что готов — но только с тобой. Знаю, что не смогу чувствовать себя естественно ни с кем другим. Пожалуйста, не откажи мне в просьбе… Итак, ты согласен?»
— Я-… Эм, п-пожалуй?
/Это неотвратимо приведёт мою семью к социальной смерти! Что скажет мой отец? Что подумает моя тётка? Как я буду смотреть им в глаза?! Это происходит со мною снова, и я уверен совершенно точно, они отрекутся от меня!.. О Круги, умоляю, навеки уберегите мою Регулярность после всех совершаемых мною глупостей!/
Мысли Ромба текли абсолютно вразрез тому, что он произносил вслух, — но, Нелли, разве тебе не effrayant?
«Совсем нет. Признаться, с тобой мне всё не так уж страшно. И должны ли мы бояться вообще?»
— Я... не обладаю исчерпывающей осведомлённостью в подобных практиках, — пробормотал Эдвард, словно ища спасения в завитках речи, — но, если рассуждать трезво, это может быть... сопряжено с определённой долей страдания. Особенно принимая в расчёт наше половое тождество — факт, как ни прискорбно, анатомически непреложный.
Он не решался признаться — даже себе — что в далёком, чуть более горьковатом детстве уже предпринимал неуклюжие попытки к тому, что ныне предлагалось ему с такой тихой отвагой. Те опыты, исполненные дрожащей нетерпеливости и беспомощной торопливости, оставили после себя вовсе не сладостное послевкусие, а лишь гнетущее ощущение позорного непонимания: где же обещанное, златое, недостижимое блаженство?
«Не тревожься, — быстро и искренне прожистикулировал Ли, — я покажу тебе, как всё обстоит на самом деле. Ты увидишь: это куда проще, чем рисует твой испуганный ум. Прошу. Попробуем, ладно?»
Эдвард медленно выдохнул, постаравшись проанализировать, возникло ли у него хотя бы небольшое ощущение расслабленности. И... да! Оно определённо возымело своё присутствие в пускай и до сих пор мечущимся разуме.
В темноте, сквозь нежные деревца виднелись арабески освещённых арок зданий — которые в тот момент, слегка подправленные чернилами чувствительной памяти, он сравнил бы с игральными картами, отчасти, может быть, потому, что его «Четырёхугольная Мафия», в своё время, играла в них именно там.
Знал и то, что навеки запомнит запах существа его так страстно влекущего, считанный с того укромного уголка, с той ямочки на серебристо-розовой, горячей, веснушчатой щеке.
Нечто совершенно безупречное, как водная гладь в мраморной тиши безветренного полдня.
На вкус — сладкое, сродни кленовому сиропу, ещё благоухающему от недавнего утреннего перекуса: двух воздушных панкейков, щедро политых означенным янтарным нектаром.
Это изумительное творение природы, кое уже вскоре беспрепятственно позволило ему настигать свою полуневинную наготу, будет благоухать так, до скончания дней.
Стэнхоуп — растерянный, но уже не колеблющийся — принял сей дар, вручённый ему в дрожащих лапках, с величайшей осторожностью, точно бы держал нечто сродни драгоценной ликёрной конфетке: дорогостоящей, обволакивающе сладостной, однако уже побеспокоенной — разломленной, с просачивающейся, липкой сердцевиной.
/Допустимо ли? Или благоразумие велит воздержаться?../ — размышлял в безмолвии. — /И всё же… нет, уже не осталось ни уголка сомнения: отклонить — значит солгать собственной плоти, отвергнуть зов, который звучит не от прихоти, но от истины мгновения./
Он развернул тот жалкий клочок обертки, что его партнёр испугался бросить себе под ноги сразу, так, будто сын почтенного продавца Феделя мог в этот момент грубо оттолкнуть его (неприступный, изящный и подтянутый несовершеннолетний герой сладких в момент изъятых романов!), скорчить гримасу отвращения, застегнуть душу на все пуговицы и отчеканить: «Позволь себе не более, чем дозволено. Мы, в сущности, друзья — и тебе надлежит помнить различие меж сим и тем, к чему ты, в своей слабости, принуждаешь меня, подлый иррегуляр!»
Juste…amis…
Но эти слова не были сказаны. И — в сущности — сказанными быть не могли. Ни при каком из множества возможных ходов судьбы.
Эдвард уступил, лишившись воли отступить.
Меж ними повисла та краткая тишина, в коей рождаются решимости. Затем — едва ощутимое прикосновение, застенчиво-робкий жест вопрошания и столь же смиренный отклик — и вот он, миг истины, вылупившийся из скорлупки колебаний.
Неожиданно ощутимое внутреннее давление, лёгкий хруст, и вслед за ним — сдавленный возглас изумления. Из потаённой глубины, прежде не ведомой свету, извился и стал наружен тонкий, анатомически изящный инструмент любви — наподобие клинка, не выковáнного, а выращенного из мягкой живой лозы.
Дарнелл потянулся к карманному блокноту, движением резким и выверенным, будто поза на цене, написал и поднёс к оку Эдварда.
«Sieh da!»
— Ч-что это?
«Это нечто сродни нашему «вуаля». Только на немецком. Иногда мне хочется чуть-чуть поиграть в чужака...»
— Я не об этом, Нелли. Я имею в виду… что это такое? — всё ещё пребывая в потрясении, осторожно — словно боясь задеть неведомый артефакт — приподнял одну из своих изящных нижних конечностей, рассматривая во весь глаз. — Оно... пребывало во мне всё это время?
«О, глупенький, — стал писать (умея говорить, наверяка ответил бы со смехом), — это один из первостепенных органов мужеской природы. В теле нашем, заключённым внутрь, покоится трубка — древние натурфилософы, при всём несовершенстве их трактатов, именовали её каналом Перворождения, — удерживаемая кольцевой мышцею, расположенной у основания внутреннего свода.»
Он на миг задумался, повёл рукой, как будто вычерчивая в воздухе витиеватую схему.
«Современники нарекли её диаперцептроном — от διά, что есть «через», περί — «вокруг» и κεπτρον — «проход». Она выполняет функцию не только сенсорного восприятия акта зарождения, но и служит родовым каналом. При особом давлении она может выворачиваться и, как ты видишь, выходить наружу — становясь чем-то, отдалённо напоминающим женское жало. Хотя, в отличие от истинного, наше сабвеное — мягче и податливее… оно не колет и из-за большего объёма не может протиснуться в маточный мешок, лишь только ласкает. — сделал паузу, размял кулачок. — Это весьма удобно, коли ты ищешь близости с собственным полом. Но сопряжено с опасностью, если объектом притяжения становится женщина, ибо в силу иного строения она может, увы, неправильно истолковать пределы дозволенного… и… не дай Окружностям, ты почувствуешь её своим прекрасным глазом.»
— Я… благодарен за столь своевременное наставление. Но скажи, откуда, во имя Провидения, ты обрёл столь точное ведение?
Ли усмехнулся с оттенком ностальгии.
Теперь прожестикулировал:
«В приюте, в который судьба забросила меня, было нечто вроде образовательной программы по натурфилософии. Вёл её один пожилой господин, весьма начитанный Пентагон, чья манера повествования была необычайно живой. Он, собственно, и продемонстрировал нам сей механизм, который называл «ресорт удовольствия». Впоследствии мы, юные шалопаи, переименовали игру в «расчехление орудия наслаждения» — и, признаюсь, упражнялись в ней почти ежедневно. Пока, увы, доброго старца внезапно не отстранили от преподавания… по причине, о которой мне было неведомо, но которую теперь я, пожалуй, начинаю смутно подозревать.»
Разговор окончился также неожиданно, как и начался, — подавленным стыдом.
Младший Стэнхоуп был более развитым и крепким мальчонкой, так что вскоре Ли оказался поверженным — что, впрочем, одинаково устраивало их обоих.
Дарнелл был тягуч, словно карамель по невнимательности оставленная на жаре.
Он хмурился и скалил зубки, точно это был больший — растерянный, но при том неотступный — партнёр, что, поддавшись инстинктивной жестокости во время совместного телесного безумия, царапал его поверхность, а не наоборот.
Дельтоид цеплялся за Ромба вмиг закостеневшими от напряжения пальцами; последний, прикрыв глаз и часто дыша, ловя каждое движение тонкой формы напротив, скопидомно стремился ей навстречу.
Они были возбуждены самым непристойным образом, из тех, что только мог существовать.
Дети тёрлись друг о друга раскалёнными эспадонами, покрывались испариной, стонали в унисон («издаваемые звуки» одного из малолетних партнёров фиктивно воспроизводились эпизодическим открытием рта); прижимались плотнее, чувствуя изумительное напряжение, и в их широко распахнутых глазках лишь на долю секунды проступило мгновенное осознание:
Точка невозврата навеки пройдена.
— Попробуем в другом положении? Может, тогда он всё-таки сумеет войти...
Эдвард крепко обхватил его, стоило Дарнеллу лишь повернуться спиной — намекая, позволяя, приглашая; теперь находясь в позе обеспечивающей более глубокое проникновение, в совершенном отсутствии света, спасая ситуацию лишь собственным — ярким, но от которого по-прежнему не возникало желания щуриться.
Произошло ли это оттого, что шлейфик Ромба, по причине весьма юного возраста своего обладателя, был таким мелким и скорее напоминал варёную спаржу, нежели полноценный репродуктивный орган, или потому, что благодаря натуральному смазочному веществу, теперь покрывающего трогательную глубину, он скользил лучше, или из-за многочисленных попыток бурения предпринятые до, уже, должно быть, укатали дорожку, но этого оказалось достаточно, чтобы процесс сдвинулся с мёртвой точки.- В-воу, il est à l'intérieur! — с ликованием воскликнул тёмный юноша. — Я смог! Ты чувствуешь его? On a réussi!
Наконец, совместными усилиями было достигнуто то, к чему и направлялось всё стремление.
В тот же миг Дельтоид ощутил сильнейшую боль (мгновенное успокоение, — до выделяемых капель гемолимфы прикушенная нижняя губа, — подаватьвиду запрещено, он напугает и без того не совсем уверенного в своих действиях любовника); рефлекторное отторжение организмом инородного объекта в своих скромных пределах; неистовая дрожь, которую создавали сами, но тщетно старались подавить, надеясь до последнего толчка, что делают всё верно.
Вцепившись друг в друга, захлёбываясь дыханием, маленькие четырёхугольники медленно приходили в себя, переваривая прежде ни разу не испытываемое чувство.
Эдвард ощущал почти физически, с какой скоростью несутся мысли в их вершинах.
Поцелуй — нежданный, скомканный — и просьба «не думать» (но мог ли он заставить себя сделать то же самое?).
Ли также был должен расслабиться, чтобы наконец выпустить его из тисков образованных мягким, но неимоверно узким отверстием.
Стэнхоуп знал, что мысли его друга опасны.
Что тот рано или поздно поймёт — запретная любовь губительна.
Зверьки играли и вожделели, ласкались и рдели, но теперь: всё прежнее показалось им каплей в океане того, к чему они когда-либо осмелились бы подступиться, даже чуть ближе чем на полдюйма.
Что Эдвард Стэнхоуп делал с хрупким тельцем под собой те вещи, о которых не писали даже в считающихся их Плоской Истории самых пропитанных ядом порока книгах.
И…il aimait~
Он предчувствовал несбыточный момент, когда Дарнелл в полной мере осознает это, — будет фатален.
Впрочем, для них обоих…
* * *
Стоило детям лишь завершить удивительное деяние, как одновременно, увы, со стороны их домов раздались голоса — более слышимый: госпожи Ли, звавший сына с дико нарастающими перекатами, и господина Стэнхоупа, беспокойный, нежели сердитый; и доктор Ноа тяжело прохромал с веранды в сад.
Но эта мимозовая заросль, озноб, огонь и мука Эдварда остались с ним, и Дарнелл с наглаженными морем песочными конечностями, и пламенным отдельным ротиком с той поры неотвязно преследовал его — покуда наконец двадцать восемь лет спустя, он не рассеял наваждения (ни считая нескольких промежуточных), воскресив его в ином существе, будучи уже одним из лучших адвокатов всей Флатландии!
Позднее его отец, со свойственным ему благодушием, дал сыну сведения своего рода, которые по мнению Феделя могли быть тому полезны; это было осенью 2113 года, перед поступлением Эдварда в Национальный юридический университет имени Когенталя (куда четырёхугольнику его формы поступить было дьявольски сложно, но не невозможно и он сумел; ему предстояло провести там пять зим и шесть месяцев); но именно летом следующего года отец его, увы, скоропостижно скончался, — так что Стэнхоупу младшему некому было похвалиться, не с кем посоветоваться.
Обстоятельства и причина смерти весьма фотогеничной матери — по сей день ему неизвестны, а воспоминания — кроме какого-то подбитого ветерком тупика в темнеющем прошлом, у него ничего от неё не осталось в котловинах и впадинах памяти, за которыми — если вы ещё в силах выносить слог его мыслей (пишу под надзором) — исчезают лучи молодости; всем вам, вероятно, знакомы эти благоуханные остатки дня, которые повисают вместе с мошкарой над какой-нибудь цветущей долиной и в которые вдруг попадаешь на прогулке, проходишь сквозь них, у самого подножья, в летних сумерках — глухая теплынь, золотистые пятнышки?..
* * *
Дни его юности, как он не оглядывался, казались улетающими бледным вихрем повторных лоскутков, как утренняя метель употреблённых бумажек, видных пассажиру какого-нибудь экспресса в заднее наблюдательное окно последнего вагона, за которым они вьются.
В гигиенических сношениях с девушками Эдвард был исключительно практичен и быстр (он так же неосознанно старался как можно реже осуществлять нечто подобное).
В его университетские годы, оправдываясь занятостью, он лишь пару раз удовлетворялся платными цепками, беря «достойный пример» с сокурсников, безмерно жадных до внимания противоположного пола в этот возрастной период.
Поначалу занятия Ромба по оказанию правовых услуг были прилежны и пристальны, но не очень плодотворны.
Он думал стать следователем, как многие неудачники, но в возрасте девятнадцати лет, был неудачником особенным, его охватила диковинная усталость.
/Нужно навестить психолога, — такое томление не исправится алкоголем…/; и одновременно он перешёл на изучение литературы, которой в то время пробавлялся не один поэт-пустоцвет, превратясь в профессора с трубочкой, в пиджаке из добротной шерсти.
Он впредь не желал себе такого будущего.
* * *
А теперь мы хотим изложить следующую мысль: в возрастных пределах Флатландцев, — между двенадцатью и двадцатью годами встречаются парни и девушки, которые для некоторых очарованных странников, обнаруживают истинную их сущность, собственно говоря, демонскую, — непонятную самим молодым существам, но бесконечно привлекательную для взрослых; и эти избранники природы просто вынужденны волновать (обычно пускай и здравые, но в эту пору тронутые) умы окружающего их люда…
Вскоре и Эдвард узрел их, — как зримые очертания.
Хотя и помешательство было однобоко…
Вопрос: все ли особи собственного пола привлекают его?
Разумеется нет!
Потому как ни характер, ни красота не служат единым критерием, меж тем как вульгарность (или то хотя бы, что зовётся ею в той или иной среде — когда пускай и не женщина, а движется так, что вот-вот сведёт с ума даже гетеросексуала!) не исключает непременно присутствия тех таинственных черт — той сказочно-странной грации, той неуловимой, переменчивой, поразительной, вкрадчивой прелести, которые отличают их от сверстников, несравненно более зависящих от пространственного мира единовременных явлений, чем от невесомого острова заворожённого времени, где такой обольститель веселиться с нему подобными.
Внутри тех же границ число настоящих пленителей гораздо меньше числа некрасивых или просто «миленьких», или даже «смазливых», но вполне заурядных, высоких, сильных, широких, холодноформовых и шероховатых, мужественных по своей природе представителей "сильного" пола, с обыкновенным взглядом, с чуть сгорбленной осанкой, такие, которые попросту не могут после превратиться в беззащитных и прелестных, как говорится, мужчин: посмотрите-ка на иного задиристого юнца в высоком цилиндре и с позолоченной тростью, перевоплощающегося в дивное создание без единого изъяна, — слегка кошачьими повадками, по тонкости, блеску и шелковистости формы и ещё по другим признакам, перечислить которые Эдварду запрещают миролюбие, тихий стыд, кротость души и слёзы нежности — смертоносного существа в толпе обыкновенных: оно-то, прелестное чудо, стоит среди них, неузнанное и само не чующее своей баснословной власти.
И ещё: ввиду времени в этом колдовском деле, каждый из увлечённых ими, должен быть готов принять во внимание, что необходима разница в несколько лет (мы бы сказали, не менее пяти, но обычно в восемь или десять — и до двадцати в немногих случаях) между «мужчиной и парнем» или «женщиной и девушкой» (редко-метко допускается менять местами) для того, чтобы первые могли полно подпасть под чары вторых.
Тут вопрос приспособления хрусталика; некоторого расстояния, которое внутреннее око двухмерных обитателей превозмогает с приятным волнением, и вопрос контраста, что разум постигает с судорогой порочной услады.
«Когда я и он были детьми...», Дарнелл Ли не был для Эдварда воплощением этих прекрасных созданий: он был ему ровня; но в марте 2115-го года, по истечении довольно долгого времени, Ромбу думалось, что он смог бы разглядеть в том Дельтоиде исходное роковое наваждение.
Младший Стэнхоуп всегда был крепкой фигуркой и выжил; но отрава осталась в ране, и вот он уже мужал в лоне цивилизации — ему стукнуло двадцать, — возраст, который позволяет молодому мужчине увлекаться девушками пятнадцати-шестнадцати лет, но не парнями той же возрастной категории.
Итак, немудрено, что его взрослая жизнь была чудовищно двойственна.
Во вне начинающий адвокат имел так называемые обыденные сношения с женщинами, внутри же был сжигаем в печи сосредоточенной похоти, возбуждаемой в нём каждым встречным миловидным пареньком, к которому, будучи законоуважающим трусом, не смел права подступиться.
Самки, которыми нашему герою дозволялось пользоваться, служили лишь паллиативом.
Он был готов поверить, что ощущения, им крайне редко извлекаемые из естественного соития, равнялись более или менее тем, которые испытывают нормальные мужчины, общаясь с женщинами в том рутинном ритме, потрясающем их мир; но беда в том, что этим господам не довелось, как однажды довелось ему, познать проблеск несравненно более пронзительного блаженства.
Тусклейший из его к поллюции ведущих снов был в тысячу раз красочнее прелюбодеяний, которые мужественнейший гений или талантливейший поэт могли бы вообразить.
Мир Эдварда был расщеплён.
Он чуял присутствие не одного, а сразу двух полов, из коих ни тот, ни другой — не были верны; оба были мужскими для анатома, но для нашего героя, смотревшего сквозь особую призму чувств, они были столь же различны между собой, как «мечта» и «мачта».
Всё это с возрастом он рационализировал, но в молодые годы не так ясно разбирался в своих страданиях.
Форма отлично знала, чего жаждет, но разум отклонял каждую её мольбу.
Ромбом овладевали то страх и стыд, то безрассудный оптимизм.
Его душили общественные запреты.
Психоаналисты манили его псевдоосвобождением от либидобелиберды.
То, что на тот момент единственными объектами любовного трепета были для него девятнадцатилетнии сыновья Гюнтера Вануэлла — барристера преклонной репутации, (под чьим патронажем Эдвард проходил свою первую, ещё столь робкую стажировку) — его наперсники и кордебалеты, — герою нашему подчас казалось предзнаменованием надвигающегося умопомешательства; близнецы Пентагоны — Эйткен и Честер — в свою очередь, с явным усердием подогревали пламенный восторг нового ученика отца.
Иной раз мистер Стэнхоуп говорил себе, что всё зависит от точки зрения и в сущности, нет ничего дурного в том, что его до одури волнуют по-особенному благолепные особи собственного пола.
Всё это крайне интересно, и мы допускаем, что вы уже видите, как у него пенится рото-глаз перед любовным припадком — но нет, ничего подобного.
Эдвард просто пускает выщелком различных оттенков брошки счастливых мыслей в соответствующую чашечку.
Он относился крайне бережно к полу мужскому, к его, в большинстве своём, целомудрию, открытой возмущению и обидам, — и ни при каких обстоятельствах не посягнул бы растлить ни единое из этих возвышенных существ, к чьему виду посчастливилось принадлежать и ему самому.
А июль того года, исполненный лабиринтами и суровостью бытия, пробудил в глубинах его сердца едва уловимый, но живой свет — знак того, что искомое наконец открыто, и оставалось только ждать его несомненного прибытия...
