Глава двадцать первая. Воображай.
Жизнь, пропитанная едкой, многогранной болью, предлагала лишь два исхода: либо сломаться под ее гнетом, либо смириться и принять ее уродливые правила, как делали бесчисленные поколения до нас.
Но мы восстали. Стиснув зубы, израненными руками цеплялись за жизнь, выкарабкиваясь из пучины страданий. И вот мы здесь – словно змеи, сбросившие старую кожу, оставив позади липкий кокон прошлого.
Хотелось бы сравнить нас с фениксом, восстающим из пепла, с его ослепительной красотой и триумфом. Но мы – не фениксы. Сколько бы старых шкур мы ни сбрасывали, сколько бы ни твердили, что прошлое не должно нас определять, в глазах других мы навсегда останемся змеями, выползшими из зловонных болот в их благоухающие сады.
Мое разочарование для них – лишь пустой каприз. Но, глядя на тебя, я не вижу и тени сожаления. Тебе плевать на их мнение, на их оценки. Может, ты смотришь на них иначе? Или, может, ты вообще не смотришь ни на кого, кроме меня...
Роуэн Уинслоу Маккензи... дитя чикагских трущоб, незаконнорожденный отпрыск пыльного Саутсайда, из дома 2119 на Южной Хоман Авеню. Одетый в нарочитую, но оттого еще более трогательную небрежность: старая, выцветшая черная толстовка с оборванными пуговицами, бермуды с полинявшим принтом и кроссовки, скрепленные степлером, выглядевшие так, будто их выловили из глинистой топи.
Ты был подобен неукротимой стихии – буре, цунами, обвалу, из-под которого не выбраться. Твоя безудержность иногда достигала мучительной остроты, что даже твой отец Кэссиди, известный своей суровостью и непоколебимостью, уверовал, что ты – его кара за все грехи прошлого и, возможно, будущего. Будущего, которого он, возможно, и не увидит, но ты пугал его настолько, что в его навязчивых мыслях ты достанешь его и на том свете.
В драке ты был неудержим. Не жажда победы толкала тебя вперед, а первобытный страх поражения. Твои кулаки казались двумя кусками дешевого фарша. Я даже была уверена, что, если бы по нелепой случайности ты столкнулся со слепой миссис Мартинес в таком состоянии, она бы, не раздумывая, швырнула твою руку на сковороду и добавила в макароны.
Наивные, нелепые фантазии... Но я была ребенком и свято в это верила. Да и вообще, во многое верила... Или, скорее, мне хотелось верить, чтобы казаться нормальной девочкой, умеющей мечтать и фантазировать? Не знаю.
Ты никогда не осуждал мои выдумки, но и не превозносил. Тебе по-прежнему было все равно. Но мы дружили. С августа 2005 года, с того дня, когда ты хотел разрушить мои хрупкие замки из придорожной грязи. Я долго уговаривала тебя не делать этого и объясняла, почему... Но это стоило того. Ведь после ты никогда не посягал на то, что принадлежало мне.
Разве что, за исключением случая, когда ты до полусмерти избил моего отчима, узнав, что он домогался меня и моей младшей сестры Сары. Хотя... меня это особо не тронуло. Так что, пожалуй, никаких исключений.
Моя семья семьей была лишь номинально. Но я их любила и, будучи ребенком, среди тысячи недостатков пыталась отыскать хотя бы одно жалкое достоинство, чтобы на его основе воздвигнуть две тысячи оправданий.
Да, мне отчаянно хотелось верить, что у меня все хорошо, а насилие, которому ежедневно подвергались я и мои братья и сестры, – это всего лишь мелкие неудобства. Незначительные неприятности.
Но, конечно, все было иначе.
Моя мать, поглощенная алкоголем, вела беспорядочную жизнь, бесконечно меняя партнеров, которые безнаказанно поднимали на нас руку и всячески эксплуатировали. Мой младший брат Эзра умер в шесть лет, потому что его загоняли до изнеможения, не давая ни есть, ни спать.
Маме было наплевать. Когда она нашла его в ванной, бездыханного и холодного, она лишь коротко всхлипнула, позвала любовника и велела ему отвезти тело в лес и похоронить.
И все.
С того дня она ни разу не упомянула имени Эзры. И не потому, что ей было тяжело, как матери, вспоминать о своем погибшем малыше, и не потому, что это вызывало в ней чувство вины. Нет, дело было в исполинских волнах алкоголя, поглотивших ее.
Она просто-напросто забыла о нем.
Забыла обо всем.
Да о чем говорить, если она даже забыла, кто она такая...
С каждым годом смотреть на нее становилось все тяжелее.
И шестнадцать лет стали пределом моего сострадания. Я размышляла: «Может быть, в алкоголе действительно есть нечто настолько притягательное, от чего невозможно отказаться, даже при огромном желании?». Но, попробовав его на вечеринке по случаю дня рождения одноклассницы, я не ощутила ничего, кроме скручивающей тошноты и головной боли.
И тогда я поняла, что дело не в нем, а в маме. Мерзость тянется к мерзости, и она нашла свое пристанище среди всего, что ее окружало – алкоголь, мужчины, безработица. Но мы, ее дети, не были частью этого отвратительного круговорота. Мы были его пленниками. Когда братья и сестры выросли, они разбежались кто куда, лишь бы подальше от нее. В Чикаго не осталось ни одного Бэгли, если только это не был однофамилец... Или я, так и не нашедшая в себе сил окончательно и бесповоротно сжечь все мосты. Но Бэгли я оставалась лишь физически, потому что, выйдя за тебя замуж, взяла твою фамилию и официально стала Анжеликой Маккензи.
Почему же я не смогла уехать, как это сделали мои братья и сестры? Дайте подумать... Наверное, потому что я всегда была трусливее их. Хотя можно ли отождествлять трусость со снисходительностью? Ведь когда кто-то хотел навредить им, я бежала на помощь, разве нет? Или это тоже мои фантазии, достигшие такого абсурда, что я в них поверила?
Черт побери...
В любом случае, спросить не у кого – мы не связывались уже миллион лет.
И хотя это обидно, я не осуждаю их.
Я просто надеюсь, что сейчас у каждого из них все хорошо, вопреки тревожным новостям, разлетающимся со скоростью саранчи.
И, пялясь в этот толстый ящик, я просто хочу... воображать, что все нормально...
...Энжи! Ты дома?
*
Чужое присутствие внутри меня отдается в тазу унизительной болью.
Я выгибаюсь и издаю протяжный стон, рассыпавшийся в моих глазах миллионом осколков пламенных слез.
— Терпи. Недолго осталось.
Тело покрывает россыпь пота, глухо мерцающего в свете свечей из животных жиров.
Я зажмуриваюсь, прикусываю губу и сжимаю кулаки так сильно, что пальцы и запястья сводит от боли.
Наконец она убирает свои руки от меня.
Я слышу перезвон капель, скатывающихся с её ладоней и падающих обратно в железный таз.
Приподнявшись на локтях, я смотрю на неё выжидающе.
Она медленно, невыносимо медленно, вытирает руки и заключает абсолютно ровным тоном:
— Ты беременна.
Звон в ушах, спровоцированный резко отступившей болью, мгновенно перерастает в мигрень.
— Беременна?
— Да, и срок не такой уж и маленький.
Поправив подол небрежно задранного платья, я выдыхаю весь воздух из лёгких, закрываю глаза и плотно их сжимаю.
Я должна была радоваться. Но я боюсь. Снова.
Я смотрю в твои глаза. Они усталые, застекленные бессонницей. Я не моргаю, чтобы навсегда запомнить каждую их деталь. Каждый твой недостаток, каждый шрам на бритой щеке, маленькие родинки, которых около десятка, сеть вен на сильной руке. Я хочу быть плененной всем этим. Закованной.
Ты снимаешь с себя жетон, заляпанный невидимой кровью товарищей, и надеваешь его на меня, затем целуешь в шею.
— С этого дня и до конца дней ты — моя жена. Каждая твоя рана — теперь моя рана. Все, что приносит тебе печаль, теперь приносит её и мне. Мы больше не два отдельных человека, мы единое целое, навечно скрепленное кровью нашего ребенка. Нам больше не суждено существовать отдельно. Мы только вместе. Только вдвоем.
Сжав жетон, обвив твою шею рукой, я прижимаюсь губами к твоему рту так долго и так крепко, что у тебя захватывает дыхание.
— Тот, кто говорит подобное... Скоро должен умереть. Не надо.
Слова, срывающиеся с моих уст, необдуманны и жестоки. Настолько, что пугают меня саму. Но ты лишь усмехаешься мне в губы. И вместе с этим смешком твою грудь покидает кипящий с ночи холод. Холод, который ты безвольно вынашивал, обремененный страхом и тоской перед молчаливо ожидающей нас разлукой.
— Мой конец не определяют слова. Его определяет лишь тот, в чьем распоряжении моя душа.
Я стараюсь улыбнуться, но улыбка выходит надтреснутой, точно выпавший от отчаяния из рук хрусталь. И осколки его, красивые настолько же, насколько острые, врезаются в мое сердце, пуская кровь. Она заволакивает гладь моих полуприкрытых глаз, и я слепну.
— Неужели уезжать сейчас так обязательно?
Твой лоб припадает к моему. Шершавые руки сжимают щеки.
— Все будет хорошо, родная. Ты и глазом моргнуть не успеешь, как я вернусь.
Я кладу руки с искусанными пальцами поверх твоих и киваю, безжалостно осаждённая потоком кипящих слез.
— Я буду ждать тебя. Я...
— И ты обязательно дождешься.
— Да... Да, я обязательно дождусь.
