глава двадцать вторая. смехотворная мысль превращается в правильную
Пролетев над миром света,
В руки мне пала.
Белым цветом расписала,
Плачет, но сильна.
Mirele - Колыбельная

— Мерный шум волн колышет пространство, уши мои — уже давным-давно масса, что не чувствует ничего.
— Ты щупаешь волосами дно. Странно. Однообразно. Дико. Несовершенно.
— Мне до безумия тесно в душной моей душе.
— Если уши твои — масса, тогда ты меня — веди.
— Я тебя должна вести? Я тогда — весы.
— Будешь взвешивать каждую букву, каждый значок и иконку повесишь (так и запиши: повесить иконку) над собою, повыше?
— Повешу иконку, но для начала я найду её в волнах, в твоих волосах, в небе, в тепле, в прибрежных мхах, в лесу. Вздёрну на лесу, выловлю, выплавлю, выгадаю, украду, умыкну, утоплю. И найду.
— Теперь ты готова рисовать? Иконку нашла, мхи просмотрела, а корону звёздную видела? — спросила Мия, наконец-то приобретая черты девушки, а не призрачного духа.
Лена изнывала без подпитки. Сразу же после ухода Паши, которого, как ей показалось, она видела наяву, Лена не могла ни на чём сосредоточиться. Она всё повторяла — подумать, подумать, подумать, ей нужно подумать, принять какое-то решение. Ей нужно переоценить ценности, помножить значение на два, вычленить, вытащить, выдернуть этот ужасный, непокорный век.
кровь-строительница хлещет горлом из земных вещей, а трепещет, что трепещет?
— Захребетник.
Лена подняла глаза и вонзилась взглядом в затуманенную Мию.
— Захребетник лишь трепещет, — сказал мутный образ.
Лена встала с дивана, где уже успела пригреть гнёздышко, встала — и чуть не споткнулась о разбросанные повсюду холсты, которые на её глазах (и вне её зрения) множились, множились, множились, до такой степени делились, что ни мольбертов, ни сил на всё это безобразие не хватало.
Без-образие.
— На пороге новых дней, — выдохнула (выплюнула) Лена, стоя посреди тёмной комнаты, подсвеченной лишь её глазами.
— Теперь Мандельштам. Чего ты ещё хочешь? — спросила Мия, играя пальцами с лунным светом.
— Я хочу свободы. От рамок, от предубеждений, от тех оков, которые меня связывают. Я хочу стабильности, знаешь, статичности какой-то что ли. Мне не нравится знать и думать, что всё вокруг переменчиво — я медленная, я не успеваю за переменами.
Лунные лучи тревожили прохладные тени, заставляли их метаться в истерике по полу, по мебели и случайно встреченным лицам, а потом заставляли думать над чем-то очень важным, — сломай голову, человек, над той загадкой движущихся теней, которую мы, лунные серебристые лучи тебе загадали. Ломай — давай, вставай.
Холодили кожу, холодили — лица, холодили — холод, как в морозилке, как на долгом протяжном ветре, как под струящимися ниспадающими складками лунного света.
— Свобода, — протянула Мия, прикрывая сияющие глаза, — это, в первую очередь, не уход от правил, и не надлежащая вольность. Да и что ты хочешь сказать фразой «свобода от рамок, предубеждений и оков»? Всё, что тебя связывает, ограничивает, сковывает — это только твои же собственные выдумки.
— Мне нужно подумать.
— Сколько можно думать? Ты жить когда будешь? Когда ты уже возьмёшь всю свою решимость в охапку, чтобы действовать, творить, любить, жить? Существование — это конечно хорошо, но ты не для этого создана, Лена.
Мия, не моргая, буравила взглядом свою собеседницу.
— Ты создана не для того, чтобы вот так глупо — существовать. Твоя задача много глубже, хотя сейчас мы толком не можем выяснить, почему...
Лена подошла к окну, встала под струи лунного света и на секунду представила, как её продрогшие холодные ноги становятся на ледяную лестницу и поднимаются, поднимаются, поднимаются вверх по лунной тропе, окроплённой звёздами.
— Мы.
— Что? — спросила Мия.
— Ты сказала «мы». Кого ещё ты имела в виду?
— Себя и тебя, — ответила Мия, удивлённая таким внезапным вопросом.
...
— А должна быть только я, понимаешь? — сказала Лена властно.
Этот разговор не принёс обеим ничего, кроме одного острого, как толстая длинная игла, понимания — им пора. Расстаться ли, объединиться ли, перестать творить — опять же, — ли, а может наоборот, удвоить творческие старания (страдания) ради общей (разной) выгоды. Каждая из двоих понимала своё призвание по-своему, но вместе они знали точно (и даже чуть больше) — им пора что-то сделать.
Мия подумала, ощупывая несуществующее сердце, а потом сказала так горько и с такой обидой, что у Лены самой заболело где-то в середине груди — но чуть левее.
— Как скоро ты собираешься вернуться?
А куда возвращаться? Куда?
— Не знаю. Хотелось бы для начала всё обдумать. Ты дала мне две недели — осталось несколько дней. Несколько дней до того, как я решу, что мне делать.
Тут Мия вспыхнула, хотя никогда не позволяла себе вспыхивать раньше означенного времени (но ведь сейчас можно, правда же?):
— От того, что ты думаешь, всё получается только хуже! Ты можешь хотя бы раз — один-единственный раз — сделать поступок импульсивный, необъятный по своим масштабам, о котором ты бы не пожалела?
Лена впитывала глазами луну, отчего та значительно уменьшалась, превращаясь из громадного шара в крошечную таблетку, которую нестерпимо хотелось положить под язык.
— Нет. Я уже сделала — когда пришла к тебе. Больше повторять не собираюсь. Я не хочу, чтобы обо мне думали легкомысленно.
— Какой же ты всё-таки моллюск.
Мия встала и пошла прочь из комнаты — вынырнула из одной, с непоколебимым стремлением влетев в другую, на ходу закрывая дверь, едва только не хлопая ею.
— Что значит «моллюск»? — прошептала Лена, видимо, спрашивая ответ у луны.
Но луна не ответила. Ей было не до выдуманного чьим-то бредовым сном персонажа.
— Где-то бедствие терпит неудача, разлука...
Лена встала пораньше, чтобы нарисовать эту многострадальную историю о двух птичках, которые (особенно после ночного разговора) стали ей до того противны, что она буквально била себя по лицу каждый раз, когда решала отложить рисование в долгий ящик.
Нарисовала в два раза больше кадров, чем было до этого — двенадцать. Двенадцать мелких кадров, в которых может уместиться разве что слово СМЕРТЬ, и ещё раз — может быть.
Птица сидит на дереве — её не видно и не слышно, а многие и вовсе думают, что её не существует. Она — призрак, молочно-прозрачный призрак, притаившийся на ветке и следящий за мертвецом внизу.
Но человек это или птица — решать не нам.
Человек наклоняется, да, вот так, подбирает душеньку с мокрой красной земли, и несёт — вперёд, в горизонт, где находится зритель. Птица-призрак срывается (о нет, зачем?) с ветки, и вниз головой, не шевеля ни одной клеточкой тела, падает вниз. Вообще-то, это можно назвать полётом: птица летит, но клювом устремлена не в небо, а в землю. Что будет, когда она долетит?
Человек замечает присутствие призрака, но страшно ему не становится. Он сильнее, он больше, он умнее. Он оборачивается и, видя, как вторая птица совершает попытку напасть, наугад выстреливает.
Тут Лена застопорилась. Как это — выстреливает? Вскинуть ружьё он не может, потому что рука его (хотя бы одна) занята, а работать второй в одиночку было бы затруднительно — для такой реакции. Тогда что? Пистолет?
Доставай свой пистолет — и стреляй, пока никто не видит.
Но пистолет не выход, к тому же, кто идёт на охоту с пистолетом? А если не на охоту? Если на бойню, на стрелку, на разборки? На сделку?
Зачем тогда птица?
Тогда Лена попробовала нащупать другой выход из сложившейся ситуации. Если не выстрел, то что? Что может показать кровожадного жестокого человека сильным и непобедимым, а птицу, зажатую в его руках, выпустить?
Только его безразличие.
Итак, птица-призрак летит вниз, но собирается атаковать врага в последний раз — может быть, удастся разбить об него свою голову. Человек идёт, человеку всё равно, лишь вторая птица белеет в его чёрных руках — уже неживая. Тогда, отчего-то, быть может, из-за тревоги (хотя, какая тревога?), человек разжимает руки и птица — мёртвая — мёртво падает.
С глухим стуком ударяется о землю, одаривая траву брызгами оставшейся, невысохшей крови. Человеку всё равно, человек, не обернувшись, уходит, не замечая под собой ни влажной травы, которая пытается его остановить, ни крики птицы — в руки бы упасть кому-нибудь, в руки!
А птица, что молочно-белым призраком стала, приземляется рядом с погибшим собратом. Приземляется мягко, боясь разбудить, боясь потревожить покой мертвеца. Стоит рядом, рассматривая дыру в груди, которую по-хорошему надо бы пометить крестом — прямо под крылышком боль.
Ничего не остаётся делать бедному призраку, кроме того как лечь рядом с мёртвым и, распластав крылья по чуть влажной земле, ожидать, когда кто-нибудь его съест.
Так и оставим двоих — мёртвого, живого, простреленного и одиноко больного. Всё равно все они погибнут, как погибаем все мы.
Мия будет довольна.
Нарисовав эскиз, Лена приступила к выведению — вооружилась линером, как и в прошлый раз, стала вести из стороны в сторону неторопливые линии, а чтобы работалось не так скучно, под нос начала напевать.
Песня, надо же, сложилась про птицу, — вспыхнула в памяти ещё давным-давно, а с тех пор не отпускает и всё давит, давит, давит на сердце своею болью, и вызывает ожоги, и пробивает голову насквозь.
Играет фортепиано, и только оно, но в голове звук уже не похож ни на один инструмент, в голове пляшет только голос — тоньше-тоньше-тоньше, потом вой, потом вновь низко — и поднимается.
Душенька родная — это так Лене хотелось, чтобы к ней обращались. Этого она никому не говорила, но в глубине души сильно жаждала. Так сильно, что всё остальное выбивало почву из-под ног. Никогда — ни одна душа — её так не называли.
Если бы у Лены спросили, от кого бы ей хотелось услышать подобное прозвище, она бы, не задумываясь, назвала бы имя своей матери. Да, той самой матери, которая не умела ни приласкать, ни понять юную, жадную до теплоты и заботы душу маленькой девочки. Марфа Николаевна была хорошей женщиной — что тут отрицать? Но её как будто вообще не интересовала дочь, как не интересовала политика, точная наука и изобразительное искусство.
Вот чьи стены обречены навсегда остаться голыми. Вот то место, где никогда не ляжет стопка новых, ещё необработанных, холстов, и мольберт не встанет возле окна, или посреди комнаты, или вовсе — в углу.
И эта женщина вбивала, вдалбливала, вносила (по крупицам, по кусочкам!) Лене в голову свои же убеждения, от которых становилось не просто дурно, а по-настоящему тошно. Этими мыслями Марфа Николаевна пропитала все щели своего дома, мировоззрение своё она втёрла Лене в кожу — вместе с упрёками, с разочарованием, с усталостью. Что разливалась мёдом по двум телам — дочери и матери....
И вместе со всем этим было ещё кое-что, — неоспоримое, гладкое, как стальной шарик, как дело ладное, как стеклянная пластина. Без сучка, без задоринки. Оно существовало, как невесомое нечто, тяготилось своей бестелесностью над Леной, дышать не давало — именно из-за своей идеальности.
Марфа Николаевна прекрасно сочиняла сказки. Она говорила их, никогда не записывая, всё откуда-то помнила, хоть и врала, что забыла. Лена-то точно знала, что мама всё помнила. Это было видно по прищуренным глазам — по блеску, затаившемуся в них, по глубоким морщинам, в которых-то и пряталась память обо всех этих историях.
Лена моргнула — ей показалось, что глаза от долгого смотрения вдаль высохли и скукожились. Моргнула ещё раз, чтобы привести в порядок боль, чтобы перестало печь на глаза — сейчас не до этого.
Мама рассказывала сказки. Это было странной особенностью в биографии этой женщины, учитывая, что искусство никогда её особенно не интересовало. Насколько Лена помнила, это случалось у её матери вспышками, но однородной любви или ненависти к этому не было. Почему же тогда истории — новые, необычные, непохожие друг на друга — продолжали вываливаться из её рта подобно бутонам роз?
Лене ещё предстояло узнать одну интересную вещь из биографии своей матери, — ту самую вещь, которую здесь раскрыть в полноте не получится, но где и когда это удастся сделать, скажем позже.
Лена взглянула на пустующий холст, что манил её к себе, как роковая пучина, разве что не чёрная и не глубоко-синяя. Не думая, что она делает, Лена подошла к палитре размазанных красок, взяла пару тюбиков акрила, выдавив червя каждого цвета на деревянную дощечку. Полусухой кистью набрала один цвет, затем второй. Потом смешала это всё в один водоворот, с хладнокровием наблюдая, как эта бурда крутится-вертится-загибается и непременно превращается — в абстракцию.
Что мы имеем против абстракций? Грубость восприятия (в этом его многообразие), чрезвычайно сильные эмоции от осознания того, что ты ничего не осознаёшь. Что ещё? Ах да, самое-то главное — множественность трактовок, как и множественность расставленных акцентов, приоритетов, символов.
Не хотела Марфа Николаевна того, чтобы Лена отказалась от искусства напрочь. Странно ведь как-то получается — Лена в художественную школу ходила, Лена получила навыки творить, а что дальше? Дальше, там, где-то в середине означенного пути, Лена презирает искусство. И ненавидит его, и ни во что не ставит, и говорит кому-то: «Мне всё теперь страшно», а тот, кто слушает её, что-то бормочет про звёзды.
Лена — это же звёздное имя, никогда не замечали? Е-лена, как и Е-лизавета когда-то — звон, искры, жёлтый цвет, икона, Пьета и вообще что угодно — означают, по большей части, звёзды. Лена — Луна, бесконечное соитие светил, царица ночного света, опадающего, как дань уважения к людям, на землю.
Лена кинулась рисовать — и совсем не заметила, как проработала до заката. Мия для неё словно исчезла, растворилась в пространстве, как растворяется всё самое ненужное, бесполезное, отвлекающее. Она не появлялась в комнате, где усиленно рисовала Лена, но и в доме не было никаких звуков, создаваемых другим человеком. Ушла что ли? А не всё ли равно?
Лене было не всё равно. В последнее время так много вещей ушло на второй план, забилось где-то в углу, спряталось от глаз бедной художницы, что вот так слепо проворонить её одну — непременно важную — вещь Лена простить себе не смогла бы.
И получалось так, что она думала безотчётно, впопыхах, будто спешила куда-то. Одна мысль не успевала за второю, а третья то отрывалась вперёд, то неизбежно таяла где-то позади.
И перед глазами мелькали образы, бесконечные своей чёткой, бросающейся в глаза, неправильностью, будь то лицо Матвея, Марфы или Паши. Каждому образу, встающему в голове подобно неяркой вспышке, Лена давала имя — Собака, Волк, Собака, Волк... А вот и девочка-монстр появился, осколки стекла разметались за земле, а ей больно ведь, больно...
И ничего нельзя было поделать с водоворотом этих образов, с вихрем из окружающих Лену вещей, что плотным кольцом смыкаются ровненько на её шее.
И неожиданно забилась в припадке одна крохотная мысль, которая, дрожа и колеблясь, начала расти, развиваться, возрастать... Вот уже поднялась тревога в Лене, отчего та остановила процесс рисования и огляделась.
Никого, ничего. Всё чисто. Чего ты тогда волнуешься?
Беспричинное волнение, говорит Лене мама в две тысячи первом, это всполохи пробудившейся в тебе памяти, что хранит истину, которую тебя попросили немедленно забыть. Ну, прислушайся. Слышишь, как бьётся внутри тебя точка? А как она растёт, развивается, крепнет с каждым толчком? Это то, что в тебе погребли, но не убили. Найди это и успокой.
И Лена, каждый раз, когда внезапное волнение наваливалось на неё подобно лавине, срочно изолировалась отовсюду и ото всех и принимала спасительный психологический сеанс в своём собственном теле. Она всегда искала причину, послужившую взбучке внутри её ладно работающего организма, и каждый раз корила его за излишнюю подозрительность.
В этот раз всё было как-то иначе. Лена пыталась нащупать эту точку, что мешала ей продолжать рисовать, но точка ловко исчезала, пропадала со всех радаров и через доли секунды появлялась вновь.
С чем это связано, с чем?
— Ты рисуешь? — спросила вдруг она, а Лена взвизгнула то ли от ошибки идентификации говорившего, то ли просто от внезапности.
Мия. Точно, сама она.
— Да. Ты могла бы мне не мешать? — раздражённо сказала Лена, потирая запястье.
От резкого движения оно больно хрустнуло.
— Я лишь хотела тебе сказать, что мне очень стыдно за наш вчерашний спор. Прости. Я не должна была...
— Почему я — «моллюск»? — перебила Мию Лена. — Я разве похожа на...раковину?
Мия постояла пару мгновений в замешательстве, а потом улыбнулась, посчитав этот вопрос своеобразным примирением и, войдя в заваленную холстами и бумагой комнату, сказала:
— «Моллюск» с латинского переводится как «мягкотелый». Никогда не читала книги Поля?
— Поля? — Лена задумалась. — Читала, но... частично...
— И плохо, что не читала. Это прекрасное произведение, — ответила Мия, присаживаясь на диван. — Рисуй, рисуй, я мешать не буду.
Лена хотела возразить, но поняла, что это бесполезно, а потому просто кивнула, приступая к рисованию.
Основная часть картины была завершена — оставалось только чуть-чуть подправить некоторые элементы, чтобы они не так сильно бросались в глаза. Идеально всё равно не получится, но у Лены возникло другое желание — сделать рисунок как можно ужаснее, некрасивее, грубее. Она вдруг пришла в неописуемое состояние злости и, захватывая кистью случайные ошмётки краски, кидала их на холст.
Всё стерпит. Всё поймёт.
— А ты читала Поля? Какую книгу? — спросила Лена, чтобы забить хоть чем-нибудь возникшую тишину.
— У него одна. Называется «Кожедёр». Знаешь, мне иногда — моментами — напоминало это одну большую отсылку на созвучный труд Виана — «Сердцедёр». Только сюжеты, да и задумка — всё же разные. Насколько мне известно, Поль всю жизнь решил посвятить отсылкам, потому что по-другому он жить не умел. Говорили, что у него даже имя заимствовано у одного персонажа какой-то там книги, — пояснила Мия, поджимая под себя ноги.
— Его зовут не Поль?
— Его зовут Поль. Но не Андре.
— А как же его зовут тогда?
— Не помню. Андрей, кажется. Мало что поменялось, только имя на французский манер изменил — фамилия-то позволяет. А тут удачно так персонаж подвернулся с таким же именем — почему бы им не стать? Но, честно говоря, я совсем не знаю, правда ли это, или нет. Книгу, у которой Поль якобы украл персонажа, до сих пор никто не видел. Возможно, её просто не существует.
— Интересно, — проговорила Лена, проведя кистью по шершавому холсту.
Кое-что не получалось. Линии расползались в разные стороны, цвета смешивались неправильно, смазывалась чёткая концепция светотени. Всё коту под хвост.
— Что ты рисуешь? — спросила Мия.
— Конец сказки.
— Которую тебя попросила нарисовать мама?
— Да. Я только сейчас поняла, чего она хотела на самом деле.
— Шедевра не получится, говорю сразу, — пробормотала Мия, растягиваясь на диване. — Ты и сама это прекрасно знаешь.
— Знаю что?
— Не юли. Знаешь, что ничего красивого у тебя не выйдет. Это только в фильмах под действием внезапно осенившей мысли человек может нарисовать шедевр с полпинка. А на самом деле всё не так. Всё — труд, непосильный, бесконечный, и всегда почему-то неидеальный.
— Я поняла тебя, Мия. Я и не пытаюсь нарисовать красиво. Я хочу, чтобы было хотя бы понятно.
Мия вдруг встала и, обняв Лену сзади, выдохнула ей в плечо:
— Спасибо тебе, мышка, за эту правду.
Этот странный жест придал Лене сил на то, чтобы побороть со своими мыслями ещё немного. Мировоззрение Марфы Николаевны почти вышло из неё, сгустилось в крохотную точку, которая, в отличие от первой, легко ложилась в руки и вытаскивалась.
— В таком случае, я думаю, я закончила, — сказала Лена, а сама опять про маму свою подумала.
Не хотела Марфа Николаевна, чтобы Лена полностью отказалась от искусства. Она хотела, быть может, чтобы дочь её попыталась как-то воспротивиться возложенному на неё запрету, но Лена ожиданий не оправдала — ей пришлось согласиться с той судьбой, которую на неё повесили.
Лена вздохнула полной грудью, отодвинула рисунок от себя подальше, рассматривая его с точки зрения эстетики. Никакой красоты, как и сказала Мия, здесь не было. Только ужасная, душащая своим безобразием, правда.
— Истина, — выдохнула Мия, любуясь картиной.
Хотя слово «любуясь» здесь явно нужно было опустить.
Лена вновь унеслась в свои мысли и совсем не заметила вопроса, ударившего ей по затылку, точно обухом:
— И каков конец сказки?
— Какой пожелаешь.
Историй так много, и все они так многообразны в своём наполнении, что в конечном итоге становится безразлично, какой у всех них будет конец, самое ведь главное, чтобы он просто — был.
Сказка закончена, у сказки конец — присутствует. А что делать с той историей, в которую вляпалась Лена?
Выход только один: положить всему конец. Расставить точки в конце предложений, ни в коем случае не превращая их в запятую (проклятые запятые!), привести всё хоть к какому-нибудь завершению — а логическому или нет, решат...
— Мия, дай бумагу, — сказала Лена, подходя к столу и рассматривая себя в зеркало.
Её лицо сияло решимостью.
— Что такое? — спросила Мия, вытаскивая из пачки бумаг для печати один тонкий лист.
— Я буду писать письмо.
