Озвучивание не поддерживается в этом браузере
Глава 9. Плохие дяди.
Софья спустилась со ступенек академии — медленно, на ватных ногах, с тем ошалевшим выражением лица, которое бывает у человека, только что пережившего землетрясение и ещё не понявшего, стоит ли здание или уже рухнуло. Губы — горели. Всё тело — гудело, как камертон после удара, и каждая клетка вибрировала на его частоте. Его парфюм — Black Afgano, тяжёлый, дымный, обволакивающий — остался на ней, как невидимый ошейник.
И только тогда она увидела.
Второй шлем. Висел на руле BMW S1000RR — меньше в размерах, компактнее, с матово-чёрным покрытием. Её. Он привёз — для неё. Заранее. Знал, что она сядет. Знал — ещё до того, как подошёл, до того, как поцеловал, до того, как Светлов молча развернулся и ушёл. Он знал, что она не откажет.
Самоуверенный ублюдок.
Данил уже сидел на мотоцикле. Длинные ноги — в мотоботах, упёртые в асфальт по обе стороны. Перчатки — уже натянуты. Он застёгивал свой шлем — щелчок ремешка, привычный, ритуальный — и его карие глаза за поднятым визором смотрели на неё. Ждали. Спокойно. Без вопроса. С абсолютной, звериной уверенностью в ответе.
Ехать с ним? Все увидят. Однокурсницы — на ступеньках. Шепчутся. Телефоны — в руках. К вечеру вся академия будет знать. К утру — весь балетный Москвы.
Отказать? После поцелуя? После того, что они видели? Устроить сцену — здесь, сейчас, перед толпой? Выглядеть жалкой? Выглядеть жертвой? Выглядеть девочкой, которая не контролирует собственную жизнь?
Ничего не лучше. Оба варианта — дерьмо. Но один из них — честнее.
Соня подошла. Взяла шлем из его рук — из перчаток, жёстких, с карбоновыми вставками на костяшках — и покрутила в пальцах. Лёгкий. Дорогой. Пахнущий новым пластиком и его парфюмом.
— Дай угадаю, — голос — ровный, с тем ядовитым сарказмом, который был её щитом. — Мы едем кушать?
Данил щёлкнул пальцами — коротко, звонко, как щёлкает затвор — и указал на неё. Подмигнул. Одним глазом — из-под поднятого визора. С тем выражением развязного, дерзкого самодовольства, от которого хотелось одновременно ударить его и поцеловать.
— Ты начинаешь меня предсказывать, аскарида, — голос — глухой из-под шлема, но интонация — та самая, ленивая, насмешливая, с хрипотцой. — Такими темпами наскучу тебе и убежишь к какому-нибудь в лосинах.
В лосинах. Светлов. Он говорит о Светлове? Или обо всех? О каждом мужчине, который посмеет встать рядом со мной у станка?
Соня дёрнула носиком — высокомерно, с тем холодным презрением, которое было её фирменным оружием ещё до того, как он вошёл в её жизнь. Но щёки — предательски — поалели. Румянец — тонкий, нежный, как акварель на пергаменте — проступил на бледной коже, выдавая то, что голос пытался спрятать.
— Чтобы убегать, нужно, чтобы что-то было.
Пауза. Его глаза — янтарные, с тёмными крапинками, с тем хищным блеском, который не имел ничего общего с нежностью — не мигнули. Не отвели. Впились — как крюки.
— А ты хочешь сказать, что у нас ничего нет?
— Конечно ничего нет, — Соня выпрямила спину. Подбородок — вверх. Голос — ледяной. Идеальная актриса. Идеальная лгунья.
Ничего. Кроме двух трупов. Пистолета у виска. Поцелуя, от которого у меня до сих пор не работают колени. Кроме его руки на моём затылке. Кроме того, как моё тело предало меня — публично, безоговорочно, при всех. Кроме...
Данил вздохнул. Картинно. Театрально. С тем преувеличенным разочарованием, которое было насквозь фальшивым и насквозь обаятельным. И хотя Соня видела только его глаза — через прорезь визора — она была абсолютно уверена: он улыбался. Той самой асимметричной, волчьей, невыносимой улыбкой.
— И тебе совсем не хочется меня трахнуть, глистоферма?
Мир — остановился. Воздух — загустел. Кровь — хлынула к лицу с такой силой, что Соня почувствовала жар в ушах, на шее, на ключицах. Красная. Как пуанты после репетиции на кровоточащих пальцах. Красная — от ярости. От стыда.
И от того, что ответ — если бы она была честна — был бы: да.
— Не боишься подцепить моих глистов? — она зло бросила, натягивая шлем. Руки — дрожали. Чуть-чуть. Микронно. Но — дрожали.
— Ох, поверь, журавлик, — его голос — низкий, обволакивающий, с тем рычащим обертоном, от которого что-то внизу живота скручивалось в горячий, тугой узел, — мои глисты куда больше, злее и опаснее.
Пошляк. Отвратительный, самодовольный, невыносимый пошляк. И я — сажусь к нему на мотоцикл. После этого. После всего.
Она села.
Ноги — по бокам BMW. Руки — обхватили его торс. Крепко. Её пальцы сцепились на его животе, на твёрдых мышцах под курткой, и Соня почувствовала — его тепло. Через слои кожи и текстиля. Живое. Горячее. Опасное. Её грудь — плоская, мальчишеская, с рёбрами под тонкой курткой — прижалась к его спине, и это было...
Не думай. Не думай об этом. Просто — держись.
Вдалеке — на ступеньках академии — Соня увидела Светку. Лицо подруги — бледное, с выражением вселенской катастрофы, с телефоном в одной руке и сумкой в другой, застывшее в позе человека, наблюдающего, как лучшая подруга прыгает с крыши.
Софья подняла два пальца к шлему. Отсалютовала. Коротко. Браво. С тем чёрным юмором, который рождается, когда выбора больше нет.
Прости, Свет. Я знаю. Я знаю, как это выглядит. Но ты не понимаешь — я и сама не понимаю.
Мотоцикл взревел. Не рёв — рык. Утробный, вибрирующий, проходящий через каждый позвонок. BMW дёрнулся — резко, мощно — и на пару секунд переднее колесо приподнялось. Вилли. Показушник. Чёртов, самовлюблённый, невыносимый показушник.
Соня вцепилась крепче. Сердце — в горле. Адреналин — жидким огнём по венам. И — тишина внутри. Та самая, блаженная, пугающая тишина, которая наступала только в этот момент. На его мотоцикле. На его скорости.
МКАД. Вечерний поток. Фары — белые, красные, жёлтые — сливались в размытые полосы света по обе стороны. Дождь — мелкий, осенний, холодный — бил в визор, оставляя капли, через которые Москва превращалась в импрессионистскую картину.
Данил вёл — отвратительно. Нет — хуже, чем отвратительно. Он вёл так, как будто смерть была мелким неудобством, не заслуживающим внимания. Резал между рядами — в зазоры, в которые не прошёл бы велосипед. Проносился между фурами на такой скорости, что ветер от их бортов бил Соню в плечо, как пощёчина. Закладывал мотоцикл так, что её колено — в сантиметрах от асфальта, от чужих бамперов, от смерти.
Он ездит так, будто уже мёртв. Будто ему нечего терять.
А тебе — есть что? Тебе, которая год морит себя голодовками?
Соня прижалась крепче. Закрыла глаза за визором. Чувствовала — его тело. Его движения — точные, быстрые, звериные. Как он переносил вес. Как его мышцы — под курткой — сокращались и расслаблялись с каждым поворотом. Он и мотоцикл были единым организмом — хищником, рассекающим ночь.
Вибрация. В его кармане. Соня почувствовала её — через свои пальцы, сцепленные на его животе. Телефон. Звонит.
Данил скатился к обочине — резко, без предупреждения — и заглушил двигатель. Тишина — оглушительная после рёва. Только шум МКАДа — далёкий, ровный гул тысяч машин.
Он стянул шлем. Одним движением. Волосы — растрёпанные, чёрные, влажные от пота. Достал телефон — экран ещё вибрировал, подсвечивая его лицо снизу. Скулы. Щетина. Линия челюсти — резкая, как лезвие.
Посмотрел на номер.
— Дерьмо.
Одно слово. Тихое. С тем особым тоном, который Соня ещё не слышала от него — не раздражение, не злость. Что-то ближе к... обязанности. Как у солдата, которого вызывают из увольнительной.
Ответил.
— Что опять?
Голос — в трубке — неразборчивый, мужской, быстрый. Соня не слышала слов — только интонацию. Деловую. Жёсткую.
— Понял. Буду через пятнадцать минут.
Сбросил. Повернулся к ней. Его янтарные глаза — в свете проносящихся мимо фар — были серьёзными. Без усмешки. Без игры. Впервые за вечер — никакого спектакля.
— Поедешь со мной, журавлик.
Не вопрос. Утверждение. Как координаты на карте.
— Куда?
— К плохим дядям, — он сказал это с той ленивой простотой, с которой говорят «в магазин за хлебом». И добавил — тише, жёстче, с тем стальным обертоном, от которого её позвоночник выпрямлялся сам: — А ты будешь хорошей и молчаливой девочкой. И не отойдёшь от меня на метр.
Плохие дяди. Он берёт меня — к своим людям.
Откажись. Скажи нет. Скажи — высади меня. Вызову такси. Поеду домой. Буду нормальной девятнадцатилетней девушкой, которая делает фуэте и не знает, как пахнет смерть.
Она кивнула.
Молча. Без слов. Без объяснений — ни ему, ни себе. Просто — кивнула. И натянула шлем обратно.
Бар прятался в переулке за Кутузовским проспектом — одна из тех московских точек, которые не существуют для обычных людей. Ни вывески. Ни огней. Только тяжёлая дубовая дверь в кирпичной стене и два охранника — широкие, как шкафы, в чёрных костюмах, привыкшие к насилию как к фоновому шуму.
Данил шёл первым. Руки — держат шлем, который он перебрасывает туда сюда как мячик. Шаг — размеренный, вальяжный, хозяйский. Он не посмотрел на охрану — даже краем глаза. Они для него не существовали. Как мебель. Как стены. Просто — часть пейзажа.
Охранники расступились. Без слова. Без жеста. Без единого вопроса. Один — чуть кивнул, едва заметно, и его взгляд скользнул по Соне — быстро, профессионально, зафиксировал — маленькая, бледная, в кроссовках и куртке, с шлемом в руках. Необычно. Но — не его дело.
Внутри — полутьма. Тяжёлый дуб. Кожа. Бархат. Запах дорогого табака, виски и сандала. Бар был обставлен так, как обставляют места, где деньги — не средство, а воздух: диваны цвета тёмного бургундского, столы из массива с латунными вставками, лампы — низкие, тёплые, бросающие круги золотистого света на паркет. На стенах — абстракции в тяжёлых рамах. За стойкой — бармен с лицом человека, который видел всё и забыл обо всём в ту же секунду.
Соня шла за Данилом. Тихо. На полшага позади. Как тень. Её кроссовки — беззвучные на тёмном паркете. Спина — прямая. Подбородок — вверх. Лицо — нечитаемое. Она была балериной — она умела держать маску. Она выходила на сцену с температурой тридцать девять. Она танцевала с порванной связкой. Она может — пройти через бар, полный убийц, и не показать, что внутри неё всё сжимается в ледяной, тошнотворный ком.
Спокойно. Дыши. Плечи опущены. Шея длинная. Ты — Одиллия. Ты — Чёрный лебедь. Ты — не боишься.
Ты врёшь.
Длинный коридор — тёмный, с светильниками, вмонтированными в пол. Ещё одна дверь — тяжёлая, с кожаной обивкой и латунной ручкой. Данил толкнул её — не постучав, не спросив — и вошёл.
Соня — за ним. Тихо. Как тень.
VIP-ложа.
Комната — небольшая, но роскошная. Кожаные диваны — полукругом. Стол — низкий, из чёрного мрамора, с бутылками, стаканами, пепельницей, в которой дымилась сигара. Свет — приглушённый, янтарный, падающий из-под потолочных панелей. На стене — экран, выключенный, чёрный. Запах — табак, виски, кожа, деньги. Деньги пахнут — Соня это поняла сейчас, — они пахнут спокойствием. Тем специфическим, ледяным спокойствием людей, которым не нужно никуда торопиться, потому что мир торопится к ним.
Трое мужчин.
Первый — тот, что старше. Ему около тридцати пяти — может, под сорок, но из тех, кто стареет красиво, хищно, как коньяк в бочке. Сидел в центре дивана — развалившись, с стаканом виски в руке. Костюм — тёмно-синий, идеально скроенный, без галстука, верхняя пуговица рубашки расстёгнута. На запястье — часы. Соня не разбиралась в часах, но даже она понимала: эта вещь стоила больше, чем квартира её родителей. Платина. Бриллианты на безеле. Небрежно — как будто это пластик. Лицо — породистое, с тяжёлой челюстью и тёмными глазами, в которых не было ничего. Вообще ничего. Ни тепла, ни холода, ни интереса, ни скуки. Пустота — обтянутая дорогой кожей.
Цербер. Это — Цербер. Тот, о котором говорила Светка. Тот, у кого воровал Дэн. Тот, кто заказывает...
Двое других — моложе. Двадцать пять — двадцать восемь. Одеты дорого и со вкусом — но иначе, чем старший. Менее формально. Более... хищно.
Первый — блондин. Высокий, стройный, с пшеничными волосами, уложенными набок, и глазами — голубыми, яркими, как лёд на солнце. Красивый — той холодной, скандинавской красотой, которая бывает на обложках журналов. Скулы — высокие. Губы — тонкие, с вечной полуулыбкой человека, которого забавляет всё и ничто не трогает. На нём — свитер тонкой вязки, светло-серый, брюки — тёмные, узкие, ботинки из мягкой замши. Кольца — на указательном и безымянном пальцах. Цепь — тонкая, серебряная, на шее. Он сидел — закинув ногу на ногу, с бокалом чего-то прозрачного — джин? Водка? — и крутил его в пальцах, как игрушку.
Второй — темноволосый, с короткой стрижкой и лицом, которое было бы красивым, если бы не шрам — тонкий, белый, от виска к скуле. Глаза — зелёные. Тело — жилистое, подтянутое, с тем напряжением хищника, который может расслабиться только во сне. На нём — водолазка, чёрная, и часы — тоже дорогие, но проще, чем у старшего.
Все трое подняли головы, когда Данил вошёл.
Данил прошёл к столу. Сел. Тяжело. По-хозяйски. Бросил шлем на диван рядом с собой. И кивнул Соне — коротко, через плечо — на кресло у входа. Отдельно. На расстоянии.
Сядь там. Молчи. Не мешай.
Соня села. Сложила руки на коленях. Спина — ровная, как станок. Лицо — ледяное. Маска. Она умела. Она годами тренировала — эту способность быть в комнате и не быть в комнате одновременно. Стать мебелью. Стать стеной. Исчезнуть.
— Коваль, ты не один.
Голос — Цербера. Ровный. Без вопросительной интонации. Утверждение. Констатация. Его тёмные глаза — скользнули по Соне. Быстро. Оценивающе. Как смотрят на предмет — не на человека. И вернулись к Данилу.
— Цербер, — Данил откинулся на спинку дивана. Руки — раскинуты по бокам. Поза — расслабленная, открытая, вызывающая. Усмешка — та самая, асимметричная, с ямочкой. — Ты же любишь балет. Приходи поглядеть на её Чёрного лебедя.
Он представляет меня. Как... что? Трофей? Игрушку?
Цербер не улыбнулся. Не нахмурился. Его лицо — не изменилось вообще. Только глаза — на долю секунды — сузились.
— Как много она знает?
Голос — тихий. Мягкий. Опаснее, чем крик.
— Достаточно, чтобы держать язык за зубами.
Данил повернулся к ней. Подмигнул. Легко. Играючи. Как будто они были на свидании, а не в комнате, где решались чужие жизни.
Достаточно. Я знаю — достаточно. Для чего? Чтобы быть соучастницей? Чтобы меня не выпустили? Чтобы у них был рычаг — если я заговорю?
Ты уже соучастница. С того момента, как соврала полиции. С того момента, как села на мотоцикл. Ты — внутри. Давно.
Цербер кивнул. Едва заметно. И — перешёл к делу.
Следующие тридцать минут Соня сидела в кресле у двери — неподвижно, с прямой спиной, с руками на коленях, с лицом фарфоровой куклы — и слушала.
Слушала — как четверо мужчин обсуждали поставки. Количества. Цены. Партии. Маршруты. Точки передачи. Процент. Риски. Менты. Дилеры. Территории.
Каждое слово — как гвоздь. В крышку гроба, который она сама себе строила.
Наркотики. Они говорят о наркотиках. Не прикрытиями. Не метафорами. Прямо. Чётко. Килограммы. Миллионы. Как будто обсуждают закупку канцелярии в офис.
Цербер говорил — спокойно, размеренно, как генеральный директор на совещании. Данил — слушал. Иногда — вставлял. Коротко. По делу. Его голос — в этом контексте — был другим. Не ленивым. Не насмешливым. Жёстким. Точным. Деловым. Как скальпель отца.
Блондин — молчал. Пил свой джин. Улыбался полуулыбкой. Его голубые глаза — время от времени — скользили к Соне. Без похоти. Без угрозы. С... любопытством.
Темноволосый со шрамом — говорил мало, но каждое его слово имело вес. Цифры. Факты. Адреса. Он был — штабом. Мозгом. Или одним из мозгов.
Соня — холодела. С каждой минутой. С каждым словом. Кровь — уходила из пальцев, из щёк, из губ. Она чувствовала, как её тело — тело, которое недавно ело рис и курицу в столовой, тело, которое она впервые за год решила не мучить — сжимается, каменеет, превращается в тот самый скелет в водолазке, которым она себя видела в зеркале.
Господи. Они говорят об этом при мне. Они не боятся. Они — не боятся, что я услышу. Потому что...
Потому что ты уже никуда не денешься. Свидетель. Соучастник. Собственность.
Потом — Дэн.
— С Чернышёвым — закрыто, — Данил произнёс. Ровно. Буднично. Как вычёркивают строку из списка покупок.
Цербер кивнул. Потянулся — достал из внутреннего кармана пиджака конверт. Положил на стол. Из конверта — выскользнули три фотографии. Лица. Мужские. Молодые. Незнакомые.
— Эти — тоже.
Два слова. И в них — три человеческие жизни. Приговор. Подписанный. Запечатанный. Доставленный.
Данил — взял фотографии. Посмотрел. Без эмоций. Без вопросов. Как смотрят на рабочее задание. Как Елена Павловна смотрит на список номеров перед экзаменом.
— Сроки? — спросил.
— До конца месяца.
— Понял.
Три. Ещё три. Ещё три человека — мертвы. Они ещё не знают. Они ещё дышат, ходят, разговаривают по телефону, может быть — целуют кого-то. А их фотографии — на столе. В его руках. Мёртвые. Уже — мёртвые.
Сонин желудок — сжался. Резко. Остро. Рис. Курица. Том-ям вчерашний. Сибас. Авокадо с утра. Всё — поднялось. Горячей волной. К горлу. К пищеводу. К...
Она побледнела. Резко. Мертвенно. Так, что её бледная от природы кожа стала — серой. Зеленоватой. Как у трупа.
— Твою подругу сейчас стошнит.
Блондин. Его голос — лёгкий, насмешливый, с мягким петербургским акцентом. Он смотрел на Соню — голубые глаза, яркие, внимательные, с тем ленивым интересом, с которым кот наблюдает за агонией мыши. — Видимо, недостаточно она знала.
Все четверо — повернулись к ней.
Цербер — с выражением лёгкого неудовольствия. Как будто Соня — испачкала ему ковёр. Темноволосый — с холодным расчётом, оценивая угрозу. Данил...
Данил смотрел на неё. И впервые за весь вечер в его тёмных глазах было что-то, что Соня не могла прочитать. Не злость. Не раздражение. Не насмешка. Что-то... похожее на беспокойство. Тень. Микрон. Секунда — и пропало.
Соня стиснула зубы. Сглотнула. Ещё раз. Пальцы — впились в подлокотники кресла. Костяшки — белые.
Не здесь. Не сейчас. Не перед ними. Ты — не блюёшь на людях. Ты — не показываешь слабость. Ты — Софья Журавлёва. Ты танцуешь с порванными связками. Ты — не...
Блондин — встал. Легко. Грациозно. Подошёл к барной стойке у стены — Соня не заметила её раньше, маленькая, встроенная, с бутылками и стаканами. Налил воду — из стеклянной бутылки, холодную, с пузырьками. Вернулся — к ней. К креслу.
Присел. Рядом. На корточки. Его голубые глаза — на уровне её глаз. Близко. Его лицо — красивое, холодное, с этой полуулыбкой — было в тридцати сантиметрах от её лица.
— На, выпей.
Голос — мягкий. Почти — нежный. Как говорят с больным ребёнком. Он протянул стакан — длинные пальцы, кольца, аккуратные ногти.
Соня взяла. Руки — дрожали. Чуть-чуть. Она поднесла стакан к губам — вода была холодной, с минералами, она прошла по пищеводу как лёд, и тошнота — отступила. Не ушла — отступила. Притаилась. Ждала.
— Спасибо, — она выдохнула. Тихо. Едва слышно. Голос — сиплый, севший.
Блондин улыбнулся — шире. Мягче. И — поднял руку.
Его пальцы — длинные, тёплые, с серебряным кольцом на указательном — легли ей на макушку. И провели вниз. По волосам. По её тёмным, стянутым в пучок, кудрям. Мягко. Ласково. Как гладят кошку. Как утешают ребёнка. Простой, человеческий, невинный жест.
Который длился — секунду.
Потому что в следующую — воздух в комнате изменился.
Соня почувствовала это раньше, чем увидела — то самое изменение давления, как перед грозой. Как в ту ночь на Рублёвке, когда Светка побледнела. Температура — упала. На несколько градусов. Мгновенно.
Она подняла глаза.
Данил — смотрел на блондина.
Не на неё. На него. И в его глазах — карих, обычно ленивых, обычно насмешливых — было то, что Соня видела один раз. Ночью. На дорожке за особняком. Когда он бил человека по рёбрам — методично, без злости, как выполняют работу.
Убийство.
В его глазах — было убийство. Чистое. Голое. Без примеси. Без маски. Без игры.
Блондин — поймал этот взгляд. Его рука — замерла. На Сониной макушке. Его голубые глаза — расширились. На долю секунды. На ту крошечную, почти невидимую долю, которая отделяет спокойствие от понимания.
И он — убрал руку. Медленно. Не дёрнул — убрал. С тем контролем, который говорил: я не боюсь. Но я — не идиот.
Его лицо — изменилось. Удивление. Настоящее, неподдельное удивление — проступило сквозь маску ленивого равнодушия. Брови — поднялись. Губы — сложились в букву «о». Голубые глаза — переместились с Данила на Соню. Обратно. На Данила.
Цербер — тоже. Его тёмные, пустые глаза — впервые за весь вечер — выразили что-то. Удивление. Лёгкое. Но — настоящее. Как будто Данил — железный, холодный, безэмоциональный Данил Ковалёв, их палач, их инструмент — только что сделал нечто, чего от него не ожидали. Никогда.
Ревность. Он — ревнует. Их убийца — ревнует.
— А-а-а, — блондин протянул. Медленно. С растущей улыбкой. С тем выражением человека, который только что обнаружил дыру в непробиваемой броне. — О-о-о. Даже так. Интере-е-есно.
Его голубые глаза — блестели. Весело. Опасно. Как у ребёнка, нашедшего спички.
Данил — не улыбался. Его лицо — камень. Скулы — напряжены. Челюсть — стиснута. И голос — когда он заговорил — был таким, от которого Сонин позвоночник покрылся инеем.
— Лучше следи за своими руками, — низкий. Тихий. С тем рычащим обертоном, который был не угрозой, а обещанием. — И за своими притонами тоже, у тебя там шлюхи на головах ходить стали.
Тишина.
Блондин — поднял руки. Открытые ладони. Жест капитуляции — театральный, ироничный, с ухмылкой на красивом лице.
— Ладно-ладно, Коваль. Принял. Руки при себе. Хотя, — он поднялся с корточек, отступил к дивану, — жестковато ты, нет? Я ей воду принёс, не кольцо.
Данил — молчал. Его глаза — неотрывные, немигающие — провожали блондина до дивана. Как волк провожает чужака, вошедшего на его территорию.
Цербер — медленно — повернул голову к Данилу. Его пустые тёмные глаза — впились в профиль палача. И на его лице — на этом мёртвом, красивом, дорогом лице — промелькнуло что-то, что Соня классифицировала бы как расчёт. Холодный. Стратегический. Он увидел — слабость. Рычаг. Кнопку, которую можно нажать.
Я — его слабость. Господи. Я — слабость.
И все в этой комнате — это теперь знают.
Цербер отпил виски. Поставил стакан на стол. И — перевёл разговор обратно к делу. Как будто — ничего не произошло. Как будто Данил Ковалёв — не выдал себя только что. Перед всеми. Из-за девочки в кроссовках и кудряшках, которую тошнит от вида фотографий.
Но Соня видела. Она — балерина. Она читает тела. Она читает залы. Она видит микродвижения, которые не видят другие.
И она видела: Цербер — запомнил.
Соня сидела в кресле. Стакан воды — в руках. Пальцы — белые на стекле. Тошнота — ушла. Вместо неё — пришло что-то другое. Тяжёлое. Холодное. Ясное.
Он ревнует. Он — ревнует ко мне. Его глаза — когда блондин коснулся моих волос... Он бы убил его. Прямо здесь. За стакан воды и прикосновение к моей голове. Он бы — убил.
И все это видели. И Цербер — видел. И запомнил. Ты — не просто свидетель. Не просто соучастница. Ты — его уязвимость. Единственная точка, в которую можно ударить.
Я — мишень. Не потому что знаю слишком много. А потому что он — чувствует слишком много.
Три фотографии — лежали на столе. Три лица. Три приговора. И Софья Журавлёва — сидела в кресле, сжимая стакан с водой, и понимала: она не просто вошла в его мир.
Она стала его слабостью.
А в мире, где он живёт, слабость — это то, во что бьют первым.

Комментарии