Глава первая. Sous la pluie de Montparnasse
К концу октября Париж становился похож на старое письмо, долго носимое у сердца: чернила расплывались, края темнели, бумага пахла сыростью, табаком и чужими прикосновениями. Небо висело низко, без просвета, как серое полотно, натянутое над крышами; дождь не падал — он как будто растворялся в воздухе, тонко, терпеливо, почти неслышно, оседая на шляпах, воротниках, ресницах, на вывесках кафе, на мокрых спинах омнибусов и на лицах прохожих, спешивших по своим маленьким, неотложным несчастьям.
Монпарнас в такой вечер не сиял — он тлел.
Огни витрин дрожали в лужах, растягивались золотистыми нитями по чёрному асфальту, ломались под колёсами такси, вновь собирались в зыбкие пятна у бордюров. Из дверей кафе вырывался пар, пахнущий кофе, мокрой шерстью, коньяком и усталыми разговорами. Где-то за углом хрипло смеялась женщина; где-то тонко, почти жалобно, визжали тормоза; из открытого окна второго этажа выливалась фраза саксофона — короткая, синяя, сразу оборванная, будто музыкант передумал говорить правду.
Эдит шла медленно, не потому что не торопилась, а потому что давно отвыкла уступать движение городу. Париж мог шуметь, просить, зазывать, пугать, но она проходила сквозь него с той прямой, сдержанной осанкой, в которой чувствовалось английское воспитание, слишком поздно сброшенное и всё же не до конца забытое. Высокая, в тёмном пальто с узкими лацканами, с перчатками цвета мокрого угля и шляпкой, надвинутой почти до бровей, она казалась строже и старше своих двадцати пяти лет. Дождь собирался мелкими каплями на её тёмных волосах, уложенных в ровное каре, и на мгновение превращал каждую прядь в полированную чёрную ленту.
В кармане пальто лежала записная книжка.
Эдит всегда ощущала её присутствие: небольшой прямоугольник бумаги, уголки, потёртые от постоянного прикосновения, карандаш, засунутый в корешок. Другие носили при себе ключи, письма, пудреницы, мундштуки, дешёвые талисманы; Эдит носила возможность ответить миру. Без книжки она была бы не немой — вовсе нет, с этим словом посторонние обращались слишком легко, словно оно всё объясняло, — она была бы запертой. Книга в кармане заменяла ей голос, но не делала свободу полной. Каждая фраза требовала паузы. Каждое несогласие — бумаги. Каждая вспышка гнева — движения руки, слишком медленного для сердца.
Иногда она думала: речь создана для легкомысленных. Для тех, кто может позволить себе ошибиться на полуслове, рассмеяться, поправиться, сказать лишнее и забыть. Письмо было суровее. Оно не отпускало сказанного. Оно оставляло след.
Она остановилась у перекрёстка, пережидая поток машин. Вода стекала с полей шляпы; холод пробрался под воротник и коснулся шеи тонким влажным пальцем. Напротив горела вывеска кафе, изнутри розово-золотая, обещавшая тепло и пустые разговоры. За стеклом сидели мужчины в потертых пиджаках, женщины с усталыми губами, двое студентов спорили над газетой, официант нёс на подносе чашки, от которых поднимался пар. Всё это могло бы войти в роман. Всё годилось: дождь, свет, неподвижный мужчина с красным носом, девочка-продавщица цветов, прижимавшая к груди корзинку с увядающими фиалками. Но Эдит ничего не чувствовала, кроме привычной сухости внутри.
Последняя рукопись лежала дома на письменном столе, под стеклянным пресс-папье. Пять страниц, написанных за четыре дня. Пять вымученных страниц о человеке, чьё имя уже раздражало её, о комнате, куда не проникал воздух, о поступке, смысла которого она не могла найти. Раньше слова приходили жёстко, ясно, почти беспощадно: она замечала жест, трещину в голосе, внезапно опущенные глаза — и вокруг этого вырастала жизнь. Теперь лица расплывались. Все её персонажи начинали походить друг на друга: слишком умные, слишком одинокие, слишком осторожные. Бумага принимала их, но не верила им.
Адриан Уайт, писали рецензенты, обладал редким даром трезвости. Адриан Уайт не поддавался сентиментальности. Адриан Уайт умел разрезать человеческое сердце тонким английским ножом и показать его устройство без жалости.
Эдит иногда представляла этого Адриана: худого мужчину с усталыми глазами, может быть, с лёгкой хромотой, с сухой улыбкой и привычкой пить чёрный кофе без сахара. Ему доверяли. Ему позволяли быть резким. Ему прощали холодность, потому что холодность у мужчины называлась стилем. У женщины — недостатком души.
Она свернула в более узкую улицу, где вывески были ниже, огни тусклее, а водостоки говорили громче прохожих. Здесь Париж становился менее парадным: облупленные фасады, тёмные лестницы, окна без занавесок, запах кухни, сырого камня и дешёвого табака. Откуда-то доносился смех, затем кашель, затем музыка — не стройная, не праздничная, а словно пробующая себя в темноте.
Эдит подняла глаза.
Над полуподвальной дверью висела маленькая вывеска с выцветшими буквами: Le Chardon Bleu. Синий чертополох. Название было неудачным, почти смешным, но в нём имелась грубая нежность. У входа курил мужчина в белом переднике, укрывая папиросу от дождя ладонью. Изнутри, когда дверь приоткрылась, вырвался тёплый, мутный воздух, пахнувший вином, пылью, гримом и человеческой теснотой. В этом запахе Эдит вдруг уловила то, за чем вышла из квартиры: не вдохновение — нет, оно не являлось по первому требованию, — а материю. Плотность. Голоса. Лица, ещё не успевшие стать фальшивыми на бумаге.
Она спустилась по трём мокрым ступеням.
Внутри кабаре было низким, вытянутым, с потолком, потемневшим от дыма. Стены, когда-то, вероятно, красные, теперь имели цвет засохшего вина. Вдоль них стояли маленькие круглые столики; на каждом — лампа под матовым абажуром, пепельница, пятна, оставленные бокалами и локтями. В глубине помещалась крошечная сцена, такая скромная, что казалась не местом для выступления, а случайным возвышением, на которое забралась чья-то тень. Рояль, немного расстроенный, стоял боком; рядом, на стуле, скучал контрабас. За стойкой мужчина с усами протирал стаканы с видом священника, исполняющего обряд без веры.
Эдит выбрала столик в дальнем углу, откуда видела почти весь зал, но сама оставалась в полумраке. Ей нравились такие места: они позволяли наблюдать, не становясь частью сцены. Официант подошёл, окинул её быстрым взглядом — слишком дорогой крой пальто для этого подвала, слишком спокойное лицо, слишком тёмные глаза, в которых не было просьбы, — и спросил, что мадам желает.
Эдит вынула книжку. Карандаш лёг в пальцы привычно, словно продолжение кости.
Вино. Красное. Недорогое.
Официант моргнул, потом кивнул. Париж был городом, где странности быстро теряли новизну, если сопровождались деньгами.
Она сняла перчатки, положила их рядом с лампой. Пальцы показались бледными, почти мраморными в желтоватом свете. На левой руке осталось едва заметное вдавление от перчаточного шва; она провела большим пальцем по этой полоске и подумала, что тело хранит даже самые мелкие насилия аккуратнее памяти.
Вино принесли в пузатом бокале. Оно было кислым ещё до первого глотка: запах выдавал его бедность. Эдит пригубила, поморщилась едва заметно и поставила бокал обратно. На сцене пианист, сухой человек с лицом бессонницы, пробежал пальцами по клавишам. Несколько посетителей повернули головы. Кто-то продолжал говорить. Кто-то засмеялся. Потом лампы у стены чуть притушили, и маленький жёлтый прожектор, кашлянув светом, лёг на центр сцены.
Анна вышла без объявления.
Позднее Эдит не смогла бы вспомнить, что именно заметила первым: волосы, глаза, движение руки или странное ощущение, будто в зал внесли не женщину, а пламя, осторожно прикрытое ладонью. Анна была невысокой, почти хрупкой; её светлые волосы, длинные и чуть вьющиеся, были собраны небрежно, несколько прядей выбились и лежали у висков, влажно поблёскивая. На ней было платье цвета старой слоновой кости — не новое, с умело зашитым швом у бедра, но при сценическом свете оно казалось мягким и дорогим, как лунная ткань. Плечи оставались открытыми; кожа, бледная до прозрачности, принимала жёлтый свет и не теплела от него, а словно светилась изнутри, северным, зимним отблеском.
Она остановилась у микрофона. Не улыбнулась сразу, как улыбались певички, привыкшие уговаривать зал полюбить их за первые три секунды. Только опустила ресницы, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, затем кивнула пианисту.
Первые аккорды были негромкими. В них слышались дождь, усталость, поздний трамвай, двое у окна, не решающиеся проститься. Контрабас вошёл мягко, осторожно, как шаг по чужой комнате. Анна подняла голову.
И запела.
Эдит не ждала ничего. В этом была её ошибка.
Голос оказался ниже, чем обещало лицо. Не девичий, не звонкий, не жеманный. Бархатный, тёплый, с грудной глубиной, в которой таилась не сила, а испытанная нежность. Он не заполнял зал — он обнимал его. Не требовал внимания — забирал его без усилия. В нём не было показной трагедии, ни одного дешёвого надрыва, ни слёз, выставленных на продажу; напротив, Анна пела почти сдержанно, и от этой сдержанности становилось больнее. Каждая нота словно проходила через тонкую ткань, уже много раз зашитую, но всё ещё готовую разойтись от лёгкого прикосновения.
Песня была незнакомой. Может быть, сочинённой для таких ночей, может быть, украденной у какого-нибудь забытого композитора, давно умершего в комнате с холодной печью. В ней говорилось о мосте, о воде под мостом, о фонаре, погасшем раньше рассвета. Слова были французские, простые, даже бедные, но Анна произносила их с лёгким славянским акцентом, и этот едва заметный излом делал каждую фразу живой. Гласные у неё становились мягче, согласные — осторожнее, будто французский язык она не просто выучила, а приручила, прижала к груди во время бегства, согрела и теперь выпускала в мир с благодарностью и страхом.
Эдит сидела неподвижно.
Её молчание давно имело форму. Оно стояло вокруг неё, как высокая стеклянная стена: прозрачная, холодная, почти благородная. Сквозь неё можно было видеть мир, но нельзя было коснуться его без риска порезаться. Она привыкла к звукам как к явлениям внешним: стук ложек, голоса соседей за стеной, скрип половиц, шарканье шагов на лестнице. Всё это существовало снаружи. Даже музыка обычно оставалась за пределами её внутренней тишины, касалась поверхности, не проникая глубже.
Голос Анны прошёл сквозь стекло.
Не разбил — нет. Разбитие было бы слишком громким, слишком театральным. Он нашёл невидимую трещину, вошёл туда тонкой тёплой струёй и заставил Эдит ощутить то, к чему она не была готова: её молчание не было пустым. Оно было полно. В нём лежали не произнесённые за годы слова, письма, не отправленные матери, фразы, стёртые до того, как карандаш коснулся бумаги, имена, которые нельзя было назвать. И теперь чужой голос, низкий, печальный, невероятно человеческий, шевелил всё это, как ветер шевелит занавеску в комнате, где давно никто не жил.
Она подняла бокал, но не выпила. Вино коснулось губ и осталось там терпкой каплей.
Анна пела, чуть склонив голову. Один раз она улыбнулась кому-то у первого столика — улыбкой профессиональной, лёгкой, почти не принадлежащей ей. Мужчина с красным лицом поднял бокал. Две девушки у стены захихикали. Пианист не смотрел на певицу, но его пальцы стали мягче, когда она подошла к середине куплета.
Потом Анна повернулась в сторону дальнего угла.
Их взгляды встретились.
Это продолжалось меньше секунды. Столько длится падение капли с края зонта. Столько — вспышка спички перед тем, как пламя успевает понять себя. Карие глаза Анны, тёплые, с золотистым отсветом сценической лампы, скользнули по залу и вдруг остановились на Эдит. Не задержались из вежливости, не зацепились случайно: именно остановились. В них мелькнуло удивление — очень тихое, почти детское, — затем что-то более осторожное, похожее на узнавание, хотя узнавать было нечего.
Эдит не отвела глаз.
В этом, пожалуй, было всё её дерзновение: не говорить, не просить, не улыбаться, а выдерживать взгляд. Анна дрогнула едва заметно. Голос её не сорвался, но в следующей ноте появилась новая тень, такая тонкая, что никто в зале не уловил бы перемены. Эдит уловила. Или ей показалось, что уловила, а в такие вечера мнимое иногда бывает честнее фактов.
Песня закончилась не громко. Последняя фраза растворилась в дыму; рояль задержал аккорд, потом отпустил его, как руку на прощание. Несколько мгновений зал молчал — то ленивое, недоумённое молчание, в котором публика решает, позволено ли ей быть тронутой. Затем раздались хлопки, сперва разрозненные, потом более уверенные. Кто-то свистнул. Мужчина у стойки крикнул: «Браво, petite!» Анна поклонилась, улыбнулась уже шире, почти весело, и в этой улыбке Эдит увидела усталость так отчётливо, будто та была нанесена на лицо тончайшей кистью.
Потом выступление продолжилось. Были ещё песни — быстрее, легче, с ритмом, под который можно было постукивать каблуком и забывать о неоплаченных счетах. Анна умела менять выражение лица, наклон шеи, даже свет в глазах. Она становилась то кокетливой, то насмешливой, то задумчивой, как будто в ней жило несколько женщин, каждая — с собственной бедой, собственным мундштуком, собственным письмом от неверного любовника. Публика смеялась, оживлялась, требовала ещё. Но для Эдит первая песня уже сделала всё необходимое. Остальное было тканью, складками вокруг раны.
Она заказала второе вино, хотя первое почти не тронула. Не из желания пить — из необходимости остаться. Карандаш лежал рядом с бокалом. Эдит несколько раз брала его, открывала книжку, намеревалась записать наблюдение, строку, образ, но страница оставалась белой.
Впервые за много недель пустота бумаги не раздражала её. Она казалась ожиданием.
Когда Анна сошла со сцены, лампы снова разгорелись чуть ярче. Разговоры поднялись, как вода после брошенного камня. Пианист закурил прямо у рояля. Контрабасист, высокий алжирец с ленивыми глазами, смеялся с официанткой. Анна накинула на плечи тонкую шаль, слишком лёгкую для погоды, и взяла со стойки стакан воды. Пила она жадно, но красиво, маленькими глотками, удерживая стекло обеими руками. Несколько посетителей окликнули её; она отвечала быстро, с улыбкой, иногда по-французски, иногда вставляя русское слово, сразу исчезавшее в шуме.
Эдит наблюдала.
Ей следовало уйти. Так было бы разумно. Достаточно материала на вечер: певица-эмигрантка, дешёвое кабаре, голос, почти опасный своей искренностью. Адриан Уайт мог бы сделать из этого главу — сухую, точную, без жалости. Женщина на сцене, мужчина в зале, взаимная ошибка, дождь. Всё понятно, всё годится.
Но Анна вдруг повернулась.
Она не сразу пошла к Эдит. Сначала задержалась у стойки, сказала что-то усатому хозяину, поправила выбившуюся прядь, затем, словно споря сама с собой, двинулась между столиками. Мужчины провожали её взглядами, один попытался поймать за руку, но она мягко высвободилась. Её походка была лёгкой, хотя в ней чувствовалась усталость ног, проведших вечер на каблуках. Чем ближе она подходила, тем яснее становилось: сценический свет лгал. Вблизи Анна выглядела моложе, бледнее, почти прозрачнее; под глазами лежали тонкие тени, губы были тронуты помадой небрежно, а на запястье виднелся след от дешёвого браслета.
Она остановилась у столика.
— Мадам, — произнесла она по-французски.
Голос без музыки оказался ещё ниже, чем в песне. В нём хранилось тепло только что прожитой мелодии и лёгкая хрипотца, появлявшаяся после выступления. Акцент был мягким, не мешавшим словам, а придававшим им едва заметный изгиб.
Эдит подняла взгляд. Вблизи карие глаза Анны были не просто тёплыми: в них жили маленькие золотые точки, вспыхивавшие при движении лампы.
— Вы слушали так, — Анна чуть улыбнулась, но улыбка её была не уверенной, а вопросительной, — словно я пела что-то неприличное.
Эдит моргнула. Потом, после короткой паузы, взяла карандаш.
Анна заметила книжку, но не отступила. Только опустила глаза к странице с детским, открытым любопытством.
Эдит написала аккуратно, красивым почерком с тонкими наклонными буквами:
Неприличной была не песня. А точность.
Анна прочла. Сначала нахмурилась, пытаясь понять, затем тихо рассмеялась. Смех вышел короткий, удивлённый, почти благодарный.
— Точность? Ах, вот как. Обычно мне говорят: «Спойте ещё ту, весёлую». Или: «Вы откуда с таким голосом, mademoiselle?» А вы говорите — точность.
Эдит написала:
Веселье легче купить.
Анна снова прочла, и улыбка её стала другой. Сцена отступила от её лица, как грим, смываемый водой.
— А точность?
Карандаш Эдит задержался над бумагой. Она не любила, когда на неё смотрели во время письма. Слова, возникающие под чужим взглядом, казались почти обнажёнными. Но Анна смотрела не жадно, не нетерпеливо. Она ждала.
Точность иногда приходится заслужить.
Анна медленно опустилась на свободный стул напротив, не спрашивая разрешения. В этом жесте не было бесцеремонности; скорее, усталость оказалась сильнее этикета.
— Тогда я сегодня, кажется, много трудилась.
Эдит позволила себе едва заметную улыбку. Не ртом почти — глазами. Анна заметила и вдруг оживилась, будто получила подарок.
— Вы француженка? — спросила она. — Нет, простите. Не надо. Я угадываю плохо, но люблю делать вид, что хорошо. Англичанка?
Эдит кивнула.
— Я знала. У вас спина англичанки. Простите, это, наверное, ужасно звучит.
Звучит точно.
Анна склонила голову набок.
— Вы всё время будете отвечать так, что мне придётся думать?
Это зависит от ваших вопросов.
— О, тогда я буду осторожна. Я сегодня слишком устала для умных ответов, но, может быть, ещё не совсем для умных вопросов.
Она произнесла это легко, однако пальцы её, лежавшие на краю стола, чуть дрожали. Не от страха. От холода, усталости, может быть, от того внутреннего напряжения, которое остаётся после сцены, когда чужие глаза уже не держат, а собственная пустота ещё не приняла обратно.
Эдит посмотрела на её руки. Маленькие, бледные, с коротко подпиленными ногтями. На указательном пальце — след чернил. Неожиданно. Певица с чернилами на пальце.
Анна проследила её взгляд.
— Уроки, — объяснила она. — Днём. Я исправляла диктант у мальчика, который уверен, что французский язык создан, чтобы мучить русских детей.
Эдит написала:
Он не совсем неправ.
Анна засмеялась уже свободнее.
— Вы знаете русский?
Эдит покачала головой.
— Тогда это было сочувствие всем детям сразу?
Всем языкам. Их часто используют как наказание.
Анна задержала взгляд на записке, потом подняла глаза.
— А вы пишете красиво. Не только почерк. Фразы. Вы... — она остановилась, подбирая слово, и французский в её устах чуть замедлился. — Вы занимаетесь словами?
Эдит почувствовала привычный холод между лопатками. Вопрос был невинен. В Париже многие занимались словами: журналисты, поэты, переводчики, бездельники, любовники с претензией на вечность. Но для неё это всегда становилось дверью, за которой стоял Адриан Уайт, аккуратно одетый, спокойный, лживый.
Она могла бы написать: Да. Могла бы: Немного. Могла бы поставить точку и закрыть книжку.
Вместо этого вывела:
Я пишу романы.
Анна не вскрикнула, не сделала того восторженного лица, каким иногда награждали слово «романы» женщины, читавшие по вечерам под одеялом. Она только внимательно посмотрела на Эдит, словно в её молчании вдруг появилась новая комната.
— Под своим именем?
Вопрос был задан тихо. Почти слишком тихо для первого разговора.
Эдит подняла глаза.
Анна, кажется, сама поняла резкость этих слов. На щеках у неё появился слабый румянец.
— Простите. Это невежливо. У нас, у русских, иногда вопрос выходит раньше приличия. Особенно после вина, даже если вина не было.
Эдит долго не писала. Шум зала накатывал и отступал. За соседним столиком спорили о политике; кто-то произнёс имя Аристид Бриан, кто-то — Генрих Брюнинг, кто-то ругнулся. Пианист ударил две случайные ноты. Дождь бил по маленькому оконцу у потолка, превращая его в мутный аквариум.
Наконец Эдит написала:
Под именем, которому верят.
Анна прочла. Лицо её стало неподвижным, но не холодным. Она поняла не всё — Эдит это видела, — зато поняла достаточно.
— Это хорошее имя?
Удобное.
— А ваше собственное?
Эдит сжала карандаш чуть сильнее. Грифель оставил на бумаге тёмную точку.
Эдит.
Анна произнесла это имя почти беззвучно, пробуя его форму губами.
— Эдит. Очень строгое имя. Но красивое. Оно как чёрное платье без украшений.
Эдит посмотрела на неё внимательнее. Такой образ мог быть банальным, но у Анны он не прозвучал банально: в её голосе было уважение к простоте, к ткани, к линии плеча. Она, вероятно, понимала одежду бедных женщин лучше, чем многие модистки с авеню.
А ваше?
— Анна, — сказала она сразу. — Просто Анна. Во Франции меня иногда называют Аннетт, когда хотят быть милыми. Я этого не люблю. Аннетт может продавать перчатки, выходить замуж за аптекаря и иметь круглые щёки. Анна — уже пережила слишком многое для круглых щёк.
Сказав это, она улыбнулась, будто всё было шуткой. Но шутка не закрыла сказанного. Эдит услышала за ней не подробность биографии, а провал, широкий и тёмный, куда нельзя заглядывать без приглашения.
Она написала:
Анна подходит вашему голосу.
— Правда?
Да. В нём есть две буквы «а». Открытые. Но между ними — нож.
Анна замолчала.
Секунду назад она была певицей после выступления, немного уставшей, немного кокетливой, достаточно живой, чтобы перебрасывать фразы через стол. Теперь выражение её изменилось. Карие глаза потемнели. Она опустила взгляд к собственным рукам, к чернильному следу на пальце, к стеклянной лампе, внутри которой дрожал маленький огонь.
— Вы опасная, Эдит, — сказала она наконец. — Вы замечаете то, что люди прячут под платьем.
Эдит хотела ответить: Я прячу не меньше. Но рука не двинулась. Существовали признания слишком тяжёлые для первой страницы.
Вместо этого она написала:
Писательская болезнь.
— А певческая? — Анна подняла глаза. — Какая болезнь у певиц?
Эдит задумалась.
Верить, что голос может вернуть утраченное.
Анна улыбнулась очень медленно. В этой улыбке не было веселья.
— Нет, — сказала она. — Мы знаем, что не может. Просто иногда платят за попытку.
Официант принёс Анне маленький стакан вина, хотя она, кажется, не заказывала. Она поблагодарила кивком и не стала пить. Эдит заметила, что на дне стакана плавает крошечный осколок пробки. Анна тоже заметила, но оставила как есть.
— Вы часто приходите сюда? — спросила она.
Эдит покачала головой.
— Впервые?
Кивок.
— Тогда почему именно сегодня?
Хороший вопрос. Слишком хороший. Эдит посмотрела в сторону сцены, где теперь одна из девушек пыталась уговорить пианиста сыграть что-то танцевальное. Мужчина у стойки зевал. Над столами висел дым, похожий на усталую вуаль.
Она написала:
Искала лицо для книги.
Анна приподняла брови.
— И нашли?
Эдит ответила не сразу. Она видела перед собой лицо Анны: мягкий овал, бледные щёки, губы, ещё сохранившие форму песни, глаза, в которых свет не задерживался без боли. Такое лицо было не материалом. Материал можно брать, разбирать, превращать в сцену, заставлять служить замыслу. Это лицо сопротивлялось использованию. Оно не просило быть описанным; оно само уже было строкой, причём строкой на языке, к которому Эдит пока не имела словаря.
Возможно.
Анна рассмеялась, но тише прежнего.
— Осторожный ответ. Английский.
Правдивый.
— Ещё хуже.
На мгновение между ними возникла лёгкость — тонкая, почти неправдоподобная. Она не уничтожала печали, но позволяла дышать рядом с ней. Анна опёрлась локтем о стол, подбородок положила на пальцы; шаль соскользнула с плеча, открыв ключицу. Эдит заметила маленькую родинку у основания шеи и сразу отвела взгляд, рассердившись на себя за эту внезапную точность.
— Вы давно в Париже? — спросила Анна.
Два года.
— И я почти два. Видите, мы уже почти соотечественницы. Только не по крови, а по потерянности.
Слово повисло в воздухе. Потерянность. Во французском оно прозвучало мягче, чем могло бы по-русски или по-английски; язык скруглил края, но не убрал смысл.
Эдит написала:
Париж хорошо принимает потерянных. Но плохо их утешает.
Анна кивнула так, будто давно знала эту фразу, только никогда не видела её на бумаге.
— Он даёт работу, если повезёт. Крышу, если не задавать вопросов. Немного музыки. Иногда — утренний кофе с молоком, такой горячий, что на минуту кажется, будто жизнь не провалилась окончательно.
Этого мало?
Анна посмотрела на неё с неожиданной мягкостью.
— Иногда достаточно. Иногда страшно оттого, что достаточно.
Эдит почувствовала, как эта фраза ложится внутрь. Она почти увидела её в романе — не дословно, нет, так было бы воровством, — но её тень, её дыхание. Женщина, которая боится довольствоваться малым, потому что большое отняли навсегда. Женщина, способная петь так, будто держит на ладони остатки мира.
— А вы? — спросила Анна. — Вам Париж что даёт?
Эдит хотела написать: Комнату. Потом: Свободу. Затем: Имя, не принадлежащее мне. Все ответы казались либо ложью, либо просьбой о жалости.
Наконец она вывела:
Расстояние.
Анна прочла, и её лицо стало серьёзным.
— От Англии?
Кивок.
— От семьи?
Ещё один.
Анна не спросила дальше. Эдит была благодарна ей за это молчание. Оно оказалось редким, умным: не пустотой, а занавеской, опущенной вовремя.
В зале становилось шумнее. Дождь привёл новых посетителей: двое художников с папками под мышкой, пожилую женщину в слишком яркой шляпе, молодого солдата, ещё пахнущего казармой и мокрой кожей. Хозяин кабаре зажёг ещё одну лампу у стойки. От этого свет изменился: лица стали желтее, тени гуще, красный цвет стен — почти коричневым.
Анна взяла свой стакан, наконец сделала глоток и поморщилась.
— Господи, какое ужасное вино. Простите.
Эдит написала:
Я заказала то же. Ошибка требует компании.
Анна улыбнулась.
— Тогда мы уже близки к дружбе. Во Франции, кажется, всё начинается с плохого вина и хорошего оправдания.
Она подняла стакан. Эдит, после короткой паузы, подняла свой. Стекло тихо коснулось стекла. Звук был крошечным, почти неслышным, но почему-то показался обеим слишком отчётливым. Эдит почувствовала холод бокала, влажность на пальцах, запах вина — кисловатый, грубый, с чем-то сладким в глубине, как переспелые ягоды, забытые на подоконнике.
Анна выпила немного и поставила стакан.
— Вы не говорите совсем? — спросила она вдруг.
Вопрос был прямым, но не жестоким. Эдит привыкла к худшему: к громким, медленным словам, будто отсутствие голоса делало её глухой; к жалостливым лицам; к попыткам угадать болезнь, несчастный случай, божью кару. Анна спросила так, как спрашивают о погоде в далёкой стране: с осторожным интересом, без права на ответ.
Эдит открыла новую страницу.
Совсем.
Анна кивнула.
— Но слышите?
Слишком хорошо.
Анна поняла, кажется, больше, чем было написано. Она опустила ресницы. На мгновение её лицо стало печальным до невыносимости.
— Тогда сегодня я, может быть, была слишком громкой.
Эдит быстро написала, почти резко:
Нет.
Грифель сломался на последней букве. Звук крошечного хруста между ними прозвучал как внезапное признание. Эдит нахмурилась, достала из кармана маленький ножик для заточки карандашей, но Анна уже протянула руку.
— Позвольте.
Эдит могла бы отказаться. Должна была. Но передала карандаш.
Их пальцы почти соприкоснулись.
Почти — это слово позже будет мучить её не меньше, чем прикосновение. Между кожей и кожей осталась тончайшая полоска воздуха, влажного, тёплого от лампы, пахнущего табаком и вином. Но Эдит почувствовала этот непрерывшийся жест всем телом, словно оно заранее знало, чего лишилось. Анна взяла карандаш, наклонилась, ловко сняла ножиком тонкую стружку. Свет упал на её волосы, и они на миг стали не золотыми, а почти белыми, как детство на старых фотографиях.
— Мой отец точил карандаши ножом, — сказала она тихо. — Очень остро. Он говорил, тупой карандаш делает мысль ленивой.
Она замолчала так резко, будто сама испугалась произнесённого. Стружка упала на стол маленьким завитком.
Эдит не двигалась. Она не знала имени отца Анны, не знала, жив ли он, но внезапная тень в голосе сказала достаточно. Париж был полон людей, произносивших «мой отец» так, будто открывали дверь в комнату, где всё ещё горит свет, хотя дом давно разрушен.
Анна вернула карандаш.
На этот раз их пальцы всё-таки коснулись — не больше чем на мгновение. Кожа Анны была прохладной, но не ледяной; на подушечке указательного пальца Эдит почувствовала шероховатость, может быть, от бумаги, может быть, от жизни, в которой нежность редко обходилась без труда.
Она написала:
Спасибо.
Анна прочла и улыбнулась — не сценически, не шутливо, а совсем просто.
— Пожалуйста.
Возникла пауза. В ней не было неловкости, только странное увеличение тишины. Эдит заметила, что шум кабаре отодвинулся. Анна, вероятно, тоже: она чуть повернула голову, словно прислушиваясь к залу издалека.
— Я люблю французский ночью, — сказала Анна. — Днём он другой. Днём в нём слишком много правил, счетов, вывесок, уроков, просьб заплатить вовремя. А ночью он становится мягче. Можно говорить неправильно, и никто не умрёт.
Эдит написала:
Вы говорите почти без ошибок.
— Почти — это милосердное слово. Я держусь за него. В русском ошибки звучат как раны. Во французском — как духи, если повезёт.
Английский ошибок не прощает.
— Потому вы молчите?
Эдит подняла глаза. Анна сразу покраснела.
— Простите. Опять. Я не умею останавливаться вовремя.
На этот раз Эдит не обиделась. Вопрос, при всей своей смелости, был скорее музыкой мысли, чем вторжением. Она написала медленно:
Я молчу не из-за английского.
Анна не спросила почему. Лишь кивнула — серьёзно, почти торжественно, как будто приняла границу.
— Хорошо.
Хорошо. Одно простое слово, но в нём оказалось больше уважения, чем в длинных заверениях. Эдит почувствовала, как внутри ослабевает какая-то малая, давно напряжённая пружина.
Сцена снова ожила. Хозяин объявил следующую певицу, совсем молоденькую, с резким смехом и слишком красными губами. Та начала весёлую песню о матросе, потерявшем деньги и невесту; зал с готовностью оживился. Анна поморщилась.
— Эту песню надо запретить за преступление против вкуса.
Вы её поёте?
— Когда голодна — да.
Значит, вкус проигрывает желудку.
— В Париже часто.
Они посмотрели друг на друга и одновременно улыбнулись. В этой одновременности было что-то опасное: маленькое совпадение, слишком приятное для случайности. Эдит первой отвела взгляд. Она не любила, когда её ловили на тепле.
Анна, кажется, поняла и не стала удерживать.
— Где вы живёте? — спросила она через несколько минут.
Эдит написала название улицы неподалёку от Люксембургского сада. Небольшая квартира на четвёртом этаже, светлая днём и холодная вечером, с окном на двор, где старик выращивал в ящиках чахлую зелень. Скромная, но приличная. Адриан Уайт оплачивал её вовремя.
Анна присвистнула тихо.
— Значит, ваши романы действительно покупают.
Эдит почувствовала неприятное желание спрятать страницу.
Достаточно, чтобы не мёрзнуть слишком часто.
— Это уже роскошь.
А вы?
Анна назвала улицу ближе к вокзалу, дом с дешёвыми комнатами и вечно влажной лестницей. Сказала легко, почти небрежно, будто бедность становилась менее унизительной, если произносить её без жалобы.
— У меня окно выходит на стену, — добавила она. — Очень близкую стену. Если вытянуть руку, почти можно поздороваться с плесенью. Зато по утрам слышно, как соседка ругает мужа. Это заменяет радио.
Эдит написала:
Вы смеётесь, когда рассказываете печальные вещи.
Анна посмотрела на неё внимательно.
— А вы пишете печальные вещи так, будто боитесь испачкать перчатки.
Это было метко. Слишком метко. Эдит медленно закрыла книжку, затем снова открыла. Её губы дрогнули — не улыбкой, скорее признанием удара.
Справедливо.
Анна испугалась собственной смелости.
— Я не хотела обидеть.
Не обидели.
— Тогда почему у вас такое лицо?
Потому что вы правы.
Анна опустила глаза. На её ресницах лежала крошечная тень от лампы.
— Быть правой неприятно, если это ранит.
Эдит долго смотрела на эту фразу, произнесённую вслух, но будто написанную между ними невидимыми чернилами. В Анне не было той осторожной жестокости, которой Эдит привыкла восхищаться в умных людях. Анна могла задеть и тут же страдать от этого, словно боль другого проходила через её собственные нервы. Такая восприимчивость казалась невозможной роскошью. Или неисправимой бедностью защиты.
— Вы завтра поёте? — спросила Эдит на бумаге, прежде чем успела остановить руку.
Анна прочла. Сначала в её взгляде мелькнуло удивление, затем тихая радость, быстро спрятанная.
— Да. Почти каждый вечер, кроме понедельника. Понедельник — день, когда даже отчаяние отдыхает.
В то же время?
— Примерно. Здесь время — понятие артистическое. Но я буду.
Эдит услышала собственное сердце. Оно билось ровно, но слишком отчётливо, словно в комнате стало вдруг тише.
Я могу прийти.
Анна провела пальцем по краю стакана. Стекло тихо запело — тонко, неуверенно.
— Можете, — сказала она. — А хотите?
Эдит подняла глаза. Вопрос был простым, почти детским, но за ним стояло всё, чего она обычно избегала: желание, выбор, открытая дверь. Она могла написать уклончиво. Могла сослаться на работу, на случайность, на необходимость искать материал. Могла спрятаться за Адриана Уайта, за роман, за профессиональное любопытство.
Но Анна смотрела так, будто не требовала правды, а лишь оставляла для неё место.
Эдит написала:
Да.
Одно слово. Без украшений. Без спасительных уточнений.
Анна прочла его медленно. Потом улыбнулась — очень мало, только уголками губ, но глаза её потеплели так, что Эдит пришлось сделать глоток ужасного вина, лишь бы занять руки.
— Тогда завтра, — сказала Анна. — Здесь. После первой песни. Если вы снова будете сидеть в тени, я всё равно вас увижу.
Вы так уверены?
— Да. Вы слишком неподвижны для этого места. Все здесь или пьют, или лгут, или ищут, кого бы забыть. А вы сидите так, будто уже всё знаете.
Эдит написала:
Это обман.
Анна встала. Шаль снова легла на плечи, тонкая, почти бесполезная. Уходя, она чуть наклонилась к столу, чтобы прочесть последнюю строку, и её волосы на мгновение оказались так близко, что Эдит уловила их запах: слабый аромат мыла, сцены, дыма и чего-то цветочного, почти исчезнувшего.
— Обман тоже может быть красивым, — сказала Анна. — Но завтра расскажете, что за ним.
Она отошла, прежде чем Эдит успела написать ответ. Её звали к стойке; кто-то просил ещё песню, кто-то смеялся слишком громко. Анна снова стала частью зала, маленькой светлой фигурой среди дыма и красных стен, но теперь Эдит уже не могла смотреть на неё как на случайную певицу. В мире, где всё имело цену — тепло, имя, бумага, молчание, даже воспоминание, — Анна на несколько минут говорила с ней так, будто цена не назначена.
Эдит осталась сидеть.
Вино в бокале потемнело. Дождь за маленьким окном не прекращался. На сцене молоденькая певица закончила песню под вялые аплодисменты. Официант прошёл мимо, собирая пустые стаканы. Кто-то наступил на брошенную папиросу, и по полу разошёлся горький запах мокрого табака.
Она открыла записную книжку на чистой странице. Карандаш, заточенный Анной, казался другим в руке — острее, легче, опаснее. Эдит смотрела на белизну бумаги, и впервые за долгое время та не была врагом.
Она написала:
Анна. Голос с двумя открытыми гласными и скрытым ножом. Свет кабака. Дождь. Не использовать сразу.
Подумала и добавила ниже:
Вернуться завтра.
Затем закрыла книжку, будто боялась, что страница успеет передумать.
Когда она вышла из Le Chardon Bleu, ночь стала холоднее. Дождь осел на лицо мелкой пылью. Париж всё ещё тлел — в лужах, в фонарях, в окнах, где незнакомые люди двигались за занавесками, не подозревая, что их силуэты могут кому-то понадобиться для спасения. Эдит подняла воротник и пошла по мокрой улице к своей квартире, к столу, к пяти ненавистным страницам, к имени Адриан Уайт, ожидавшему её с терпением хорошо воспитанного призрака.
За спиной, под землёй, снова зазвучал рояль.
И ей показалось — лишь на мгновение, не больше, — что где-то между дождём и музыкой её собственное молчание стало не таким глухим. Оно не исчезло, не отступило, не простило. Но в нём появилась тонкая щель света, похожая на полоску под дверью комнаты, где ещё не спят.
