Глава 5
Двадцать шестое августа взошло багровым заревом.
Спать почти не пришлось — за час до рассвета французские батареи дали первый залп, и земля вздрогнула, как живая. Раевский сидел у бруствера, закутанный в шинель, и смотрел, как на востоке разгорается заря — неестественно красная, будто небо облили кровью.
— К дождю, — сказал кто-то из солдат рядом. — Красная заря — к ветру. Сегодня будет жарко.
Семенов молча сидел у его ног, перевязывал руку — старую рану, которая никак не заживала. Пальцы его двигались медленно, привычно. Он не поднимал глаз.
— Семенов, — позвал Раевский.
— Здесь я.
— Иди в строй.
— Вы же сказали — буду рядом.
— Я передумал. Сегодня будет мясорубка. Тебе нечего делать рядом со мной — ты стрелок, твое место в цепи.
Солдат поднял голову. В серых глазах мелькнуло что-то — не обида, не упрямство, а ровная, тяжелая решимость, какая бывает у людей, которые знают нечто такое, чего не знают другие.
— Ваше благородие, — сказал он тихо, — вы просили меня быть рядом. Я буду рядом. Хоть прикажите расстрелять. Потому что если я уйду в цепь — я не увижу, как вам станет плохо. А вам станет. Очень. И вы останетесь один.
— Здесь сотни солдат. Я не один.
— Сотни солдат увидят командира, который вдруг побелел и согнулся. И никто не поймет почему. А я пойму.
Алексей хотел закричать. Схватить этого невозможного мальчишку за ворот и встряхнуть — что он себе позволяет? Кто дал ему право так говорить с офицером? Но крик застрял в горле, потому что Семенов был прав. Он всегда был прав.
— Оставайся, — выдохнул Раевский. — Но если начнется рукопашная — бери ружье и воюй. Не думай обо мне.
— Думать о вас — это и значит воевать, — ответил Семенов просто.
И в этот момент началось.
---
Ад пришел не сразу. Сначала была канонада — мерный, тяжелый гул, от которого вибрировало в груди и звенело в зубах. Ядра падали впереди, вздымая фонтаны земли; осколки визжали над головами, как стаи бешеных ос. Солдаты лежали за бруствером, прижимаясь к земле, и ждали.
Раевский стоял. Стоял, потому что командир не может лежать, когда его рота в окопах. Стоял, чувствуя, как каждое упавшее рядом ядро отдается спазмом в желудке — не от страха, а от предчувствия. Скоро начнутся раненые. Скоро начнутся стоны. Скоро он будет чувствовать всё.
Первая картечь накрыла левый фланг через полчаса после начала.
Он не видел, кого именно убило — только услышал крик. Один, резкий, как удар ножа, и тут же оборвавшийся. И в ту же секунду что-то сжалось у него под ребрами — не боль, а предчувствие боли, холодное и острое.
— Не сейчас, — прошептал он. — Пожалуйста, не сейчас.
— Дышите, — раздалось сбоку. Семенов стоял в двух шагах, прижимаясь спиной к брустверу. Лицо спокойное, глаза неотрывно смотрят на командира. — Дышите глубже. Не задерживайте воздух.
— Я в порядке.
— Пока да.
Второй залп пришелся в центр. Раевский увидел, как молодой прапорщик из соседней роты — совсем мальчик, белокурый, с детским еще лицом — схватился за горло и рухнул на колени. Кровь хлынула между пальцами, яркая, алая, несовместимая с жизнью.
И тут Алексея накрыло.
Это было не похоже на то, что он чувствовал раньше. Обычно чужая боль вползала постепенно — сначала шепотом, потом громче, потом захлестывала волной. Сейчас же она ударила мгновенно, как таран. Горло сдавило ледяными пальцами, перед глазами поплыли красные круги. Он услышал собственный хрип — нет, не услышал, а почувствовал, как воздух выходит из легких с болью, с кровью, с жизнью, хотя это был не его воздух, не его кровь, не его жизнь.
Ноги подкосились. Он упал на одно колено, упираясь ладонью в землю, и застыл, раскачиваясь, как подкошенный.
— Ваше благородие!
Семенов схватил его за плечо, дернул на себя, усаживая спиной к брустверу. Рука солдата была горячей и жесткой, и эта своя, настоящая, физическая боль от чужого прикосновения немного отрезвила.
— Не трогай, — прохрипел Раевский. — Сейчас... сейчас пройдет...
— Не пройдет, — жестко ответил Семенов. — Не пройдет, потому что они не перестают умирать. Вы слышите? Это только начало.
Он был прав. Слева, справа, сзади — везде, куда ни глянь, люди падали, кричали, звали матерей, Бога, черта, кого угодно, лишь бы не умирать в одиночестве. И каждый крик вонзался в Алексея, как раскаленный гвоздь. Каждый. Без пропусков.
Он сидел, прижавшись спиной к холодной земле, и дрожал. Не от страха. От перегрузки. Его нервная система, его душа, его тело — всё это было одной огромной открытой раной, и сейчас в эту рану сыпали соль сотнями смертей.
— Я не смогу, — сказал он одними губами. — Я не смогу командовать.
— Сможете, — ответил Семенов. Он снял с себя флягу, открутил крышку и сунул в руки командиру. — Пейте. Маленькими глотками.
Раевский послушно отхлебнул. Вода была теплой, с привкусом меди. Она не помогла. Но сам акт — пить, глотать, чувствовать, как жидкость скользит по горлу — вернул его в собственное тело. Свое. Не чужое.
— Семенов, — сказал он, с трудом выговаривая слова. — Ты должен... если со мной что-то случится... ты должен сказать старшему по званию. Что я... что я не трус. Что это болезнь.
— Вы не больны, — отрезал солдат.
— Я не могу командовать в таком состоянии.
— Сможете. — Семенов вдруг наклонился близко-близко, почти коснулся лбом лба командира, и заговорил быстро, горячо, впервые в голосе его прорезались нотки, похожие на приказ: — Слушайте меня. Вы не один. Я здесь. Я буду говорить вам, где настоящая боль, а где — чужая. Вы будете стрелять не туда, где больно, а туда, где враг. Вы поняли? Вы — офицер. Ваше дело — победа. А боль... боль мы перетерпим вместе.
— Ты не понимаешь, — прошептал Алексей. — Ты не чувствуешь того, что чувствую я.
— Зато я вижу, что вы чувствуете. И этого достаточно, чтобы отличить вашу боль от чужой. — Семенов отстранился. — Вставайте, ваше благородие. К нам идут.
Алексей поднял глаза.
Французы шли в атаку. Колонна синих мундиров, сверкая штыками, поднималась на высоту. Земля гудела под тысячами ног, воздух звенел от криков «Vive l'Empereur!». Впереди, размахивая саблей, бежал офицер с искаженным лицом.
— К бою! — заорал Раевский, и голос его прозвучал — твердо, громко, по-командирски. Офицер вдруг вернулся. Чужая боль никуда не делась, она пульсировала в висках, в груди, в каждой клетке, но он научился отодвигать ее на второй план. Включать ту самую ледяную маску, которой владел годами. — Пли!
Залп грянул. Передняя шеренга французов осыпалась, как подкошенная. Но остальные шли.
Их было слишком много.
---
Следующие три часа превратились в калейдоскоп из криков, дыма, стали и крови.
Алексей стрелял из пистолета, пока не кончились заряды. Потом выхватил у упавшего солдата ружье и бил прикладом, как дубиной. Рядом, в полуметре, работал штыком Семенов — левая рука висела плетью, но правой он орудовал с какой-то пугающей, почти профессиональной жестокостью. Солдаты вокруг падали, вставали, снова падали. Земля стала скользкой от крови.
И всё это время внутри Алексея шла своя война. Каждый умирающий рядом — француз ли, свой — отзывался вспышкой агонии. Он чувствовал, как рвутся чужие кишки, как ломаются чужие ребра, как захлебываются кровью чужие легкие. Это было невыносимо.
Но он стоял.
Семенов оказался прав: когда есть кто-то, кто знает и не осуждает, легче. В перерывах между атаками солдат подбегал к нему, совал флягу, говорил «дышите», «не падайте», «держитесь» — и этих слов хватало, чтобы не провалиться в черноту.
К трем часам дня батарея была усеяна телами. Из орудий стреляли только два — остальные разбили. Людей осталось человек тридцать. Раевский, израненный осколками, с рассеченной бровью, с пробитым пулей плечом (когда это случилось — он не заметил), сидел на лафете и смотрел, как французы перегруппировываются внизу.
— Еще одна атака, — сказал он хрипло. — Еще одна — и нас сметут.
— Не сметут, — ответил кто-то из уцелевших солдат.
— Сметут, — повторил Раевский. — Уходите. Приказ — отходить на вторую линию.
— А вы?
— Я остаюсь. Прикрою.
Семенов, сидевший у его ног с окровавленным лицом, медленно поднял голову.
— Вы остаетесь — и я остаюсь, — сказал он ровно.
— Это приказ.
— А я его не слышал. — В серых глазах солдата не было ни капли страха. Только холодная, безрассудная решимость. — Я не уйду. И они не уйдут.
Он кивнул на остатки роты. Никто не двинулся с места.
Раевский обвел взглядом своих солдат — грязных, израненных, обезумевших от усталости, но стоящих. Стоящих и смотрящих на него.
— Зачем? — спросил он.
— Затем, — сказал пожилой унтер-офицер, утирая рукавом кровь с разбитой губы, — что вы с нами. И мы с вами. Не бросаем.
И в этот момент Алексей понял. Они не видят его слабости. Они видят командира, который под картечью стоял, который стрелял, который не отступил. Они не знают о его проклятии. Им всё равно. Для них он — офицер. Достойный. Свой.
— Спасибо, — сказал он. И это «спасибо» было не им. Оно было тому мальчишке с родинкой над бровью, который сидел сейчас в двух шагах и улыбался своей уголками губ.
Французы пошли в четвертый раз.
А потом случилось то, что Раевский запомнит на всю жизнь.
Ядро — шальное, шведское, с воем и свистом — ударило в лафет рядом с ним. Осколки веером разлетелись в стороны. Один, рваный, размером с ладонь, летел прямо в грудь Алексея.
Он успел увидеть его. Успел понять, что это конец.
И в ту же секунду Семенов закрыл его собой.
Не заслонил — отбросил. Схватил за плечо, дернул в сторону, и они оба упали в грязь, перекатываясь, путаясь в руках и ногах. Осколок просвистел в сантиметре от уха Раевского и ушел в землю.
— Ты... — начал Алексей, пытаясь подняться.
Он не договорил.
Семенов лежал рядом, глядя в небо. Рот его был открыт, глаза широко распахнуты. Из-под груди, из-под разорванного мундира, медленно растекалось красное пятно. Большое. Страшное.
Не осколок. Пуля. Неизвестно чья — своя, чужая — но пуля вошла солдату под ключицу и вышла где-то сзади, оставив за собой рваный, кровоточащий след.
— Семенов! — закричал Раевский. Он никогда в жизни не кричал так — дико, по-звериному, срывая голосовые связки. — Семенов! Не смей! Не смей умирать!
Солдат повернул голову. Губы его шевельнулись, но звука не было. Только одни губы, без голоса:
— Живи.
А потом глаза закрылись.
И мир перестал существовать.
---
Боль, которую почувствовал Алексей Раевский в ту секунду, не была чужой. Она была своей. Своей до мозга костей. Это не эмпатия, не сопереживание, не физическое ощущение чужой агонии. Это была его собственная, личная, непередаваемая боль потери.
Она оказалась в тысячу раз сильнее.
Он упал на колени рядом с телом, не чувствуя ни пуль, ни осколков, ни криков вокруг. Схватил Семенова за плечи, прижал к себе, зажмурился.
— Нет, нет, нет, нет...
Кровь солдата, теплая, липкая, заливала ему руки. Грудная клетка вздымалась — нет, не вздымалась. Он уже не дышал. Или дышал так слабо, что это нельзя было назвать дыханием.
— Лекаря! — заорал Раевский, поднимая голову. — Лекаря, мать вашу!
Никто не отозвался. Лекари были там, где раненых больше, — внизу, у подножия высоты. Здесь, на батарее, остались только умирающие и мертвые.
— Держись, — прошептал он, прижимая солдата к груди. — Ты не умрешь. Ты не имеешь права. Ты... ты единственный, кто видел меня. Ты не можешь уйти.
Семенов не отвечал.
В ушах у Алексея звенело. Не голоса умерших — ничего. Пустота. Ватная, мертвая тишина, в которой он оставался совсем один.
Впервые в жизни он пожалел, что его проклятая эмпатия не работает наоборот. Что он не может передать свою силу, свою жизнь, свою душу — тому, кто лежит сейчас на его руках с закрытыми глазами.
— Пожалуйста, — прошептал он. — Пожалуйста. Не уходи.
И в этот момент пальцы солдата дрогнули.
Слабо. Едва заметно. Но дрогнули.
