Глава 4
Двадцать пятое августа выдалось душным, как предгрозовой парник. Небо обложило серыми тучами, но дождь так и не пошел — только тяжелая, липкая влага висела в воздухе, смешиваясь с запахом конского пота, дегтя и тревоги. Войско готовилось к генеральному сражению, и эта подготовка была похожа на лихорадку: суетливую, молчаливую, с глазами, которые смотрели чуть дальше обычного.
Раевский всю первую половину дня провел на позициях. Полк, сильно потрепанный после Шевардина, отвели во второй эшелон — ближе к центру, к Курганной высоте, которую солдаты уже окрестили батареей Раевского. «Моей батареей», — подумал Алексей без всякой гордости, скорее с обреченностью. Ему предстояло удерживать высоту. С восемью орудиями. Против французской кавалерии и артиллерии.
— Господин подпоручик, разрешите обратиться? — голос раздался сзади, когда он стоял у бруствера, глядя на поле будущего боя.
— Говори, Семенов.
Солдат приблизился, хрустнув гравием. Левая рука его висела на перевязи — за два дня рана затянулась плохо, гноилась, но Семенов отказывался идти в лазарет. «Мне еще стрелять, ваше благородие. Правая-то цела».
— Я вот о чем, — начал Семенов, понижая голос. — Завтра...
— Завтра будет бой, — перебил Раевский сухо. — Самый страшный. И мы будем в самой гуще.
— Я знаю. — Солдат помолчал. — Я не о том. Я хотел спросить... Вы боитесь?
Алексей медленно повернулся к нему. За два дня он привык к этой странной фамильярности — солдат, который разговаривает с офицером не как с начальником, а как с человеком. Другие бы уже получили розог. Но в тихом голосе Семенова не было ни вызова, ни панибратства. Только та самая пугающая прямота, которая с первого раза выбивает из колеи, а потом вдруг становится... необходимой.
— Боюсь, — сказал Раевский. Сказал и сам удивился собственной честности. — Не за себя. За других.
— Я знаю, — повторил Семенов. — Вы всегда за других.
— Это не храбрость, — усмехнулся подпоручик горько. — Это проклятие. Я бы хотел бояться только за себя. Это было бы легче.
Семенов присел на корточки, сорвал травинку и начал машинально жевать стебель. Жест простой, крестьянский, совсем не солдатский.
— А я вот, — сказал он после паузы, — смерти не боюсь. Вообще.
— Это глупо, — отрезал Раевский.
— Может быть. Но я уж как есть. Я боюсь другого. Боюсь, что вы один останетесь. Вот когда все кругом... лягут. А вы будете стоять и чувствовать. Каждого. А рядом никого, кто знает.
От этих слов стало зябко, несмотря на духоту. Раевский вгляделся в лицо солдата — обыкновенное, не запоминающееся, с родинкой над бровью и облупившимся от солнца носом. Сколько же ему лет? Семнадцать? Восемнадцать? Мальчишка. А говорит так, будто всю жизнь провел, сидя у постели умирающих.
— Откуда ты знаешь про таких, как я? — спросил Алексей. — Про людей, которые... чувствуют чужую боль?
Семенов отбросил травинку. Поднял глаза.
— Я таких раньше не встречал, — ответил он. — Но я много читал. В детстве, до армии, у местного дьячка книги брал. Там было про юродивых, про святых. У них... — он запнулся, подбирая слово, — у них душа болит за весь мир. А у вас — за каждого человека отдельно. Это, наверное, тяжелее.
— Я не святой, — жестко сказал Раевский. — Я офицер. Я убиваю.
— Вы командуете, — возразил Семенов. — А убивают солдаты. Вы только приказы отдаете. И каждый приказ для вас — пытка. Я же вижу.
— Ты слишком много видишь.
— Это моя беда, ваше благородие. Я всегда много видел. Еще в деревне. Люди думают, что я тихий, незаметный. А я просто смотрю. И молчу. А когда молчишь — видно больше.
Они замолчали. С поля доносился дальний гул — французы передвигали артиллерию, лязгали колесами, кричали что-то на своем гортанном наречии. Наши батареи отвечали редко, экономя заряд. В небе кружили коршуны — чуяли скорое пиршество.
— Семенов, — сказал вдруг Раевский. — Ты не обязан быть рядом со мной. Завтра — сражение. Твое место в строю, с твоим взводом. Не нужно прикрывать меня.
— А я и не прикрываю, — ответил солдат. — Я просто там, где вы. Так уж выходит.
— «Случайно».
— Да. — Семенов криво усмехнулся. — Случайно.
Раевский покачал головой. Хотел сказать что-то еще — резкое, командирское, чтобы поставить на место этого странного мальчишку, который лезет в душу без спроса. Но слова застряли в горле. Потому что где-то глубоко, под слоями выучки, дисциплины и привычной жесткости, шевелилось что-то другое.
Благодарность.
Ему было страшно. Не за себя — завтра, когда тысячи людей начнут умирать вокруг, его тело будет разрываться от чужой агонии, и он знал это. Знал, что к вечеру будет лежать в грязи и трястись в конвульсиях, потому что двадцать, тридцать, пятьдесят человек будут испускать дух одновременно. Знал, что не сможет кричать — нельзя. Знал, что будет молчать, вцепившись зубами в собственную ладонь, чтобы никто не услышал.
И знать, что есть хоть один человек, который понимает, что с ним происходит — который не примет дрожь за трусость, а бледность за страх — это было... необходимо. Как воздух.
— Сиди здесь, — сказал Раевский. — Я сейчас вернусь.
Он ушел в сторону обоза, где денщики варили кашу, и через десять минут вернулся с двумя мисками. Горячими, парящими, с крупными кусками сала.
— Ешь, — приказал он, сунув одну миску Семенову. — Завтра есть будет некогда.
Солдат взял миску здоровой рукой. Посмотрел на кашу, потом на командира.
— Вы тоже ешьте, — сказал он тихо. — Вы вчера почти ничего не ели. Я видел.
— Откуда ты... — начал Раевский и осекся. — Ладно. Ем.
Он сел рядом, прислонившись спиной к брустверу. Семенов сел в двух шагах, слева, в своей привычной «мертвой зоне». Они ели молча, слушая, как вечернее небо темнеет, а коршуны уступают место летучим мышам.
— Расскажи о себе, — вдруг попросил Раевский, не глядя на солдата. — Ты говорил, мать умерла. А отец?
Семенов отодвинул пустую миску. Долго молчал, вертел в пальцах ложку.
— Отец был хороший, — наконец сказал он. — Лесоруб. Сильный, добрый. Песни пел по вечерам. Я маленький был, садился к нему на колени, а он меня качал и пел. Про Волгу, про степь, про то, как хорошо жить на свете.
— Что с ним случилось?
— В солдаты забрали. За недоимки. Барин наш, Шереметев, не заплатил подати вовремя, а крестьяне отвечай. Отца и забрали. Мне тогда десять было. Мать через год померла — от тоски, наверное. Меня к дьячку в ученье отдали, за хлеб и угол. А когда шестнадцать стукнуло, сам в рекруты пошел. Думал, отца найду.
— Нашел?
— Нет. — Семенов положил ложку. — Говорят, он в прошлом году под Смоленском погиб. Или под Витебском. Точно никто не знает.
В голосе его не было слез. Только глухая, уставшая боль, которую он нес в себе так долго, что она перестала быть острой, превратилась в тупой фон — как шум в ушах, к которому привыкаешь.
— Мне жаль, — сказал Раевский.
— Мне тоже, — ответил Семенов. — Но вы не за меня бойтесь. Я свое отболел. А вот вы... вы еще не отболели. И никогда не отболеете, потому что каждая смерть для вас — новая.
Он помолчал, а потом добавил тихо, почти шепотом:
— Можно, я завтра буду рядом с вами? Не в строю. Рядом. Если что — прикрою. Или просто... постою. Чтобы вы не были один, когда станет невмоготу.
Раевский хотел отказаться. Должен был отказаться. Это противоречило уставу, здравому смыслу, всем правилам. Командир не может иметь «особого» солдата, который ходит за ним тенью. Это неправильно. Это слабость.
Но он посмотрел в серые глаза Семенова — спокойные, внимательные, без тени жалости — и сказал:
— Будь рядом.
---
Ночью ему не спалось.
Он лежал на плаще, разостланном прямо на траве, и смотрел на звезды. Их было много — необычайно много, будто Бог специально высыпал на небо весь свой свет, чтобы люди запомнили красоту перед тем, как умереть.
Где-то в ста шагах храпели солдаты. Ближе, у самой палатки, тихо посапывал Семенов. Потом храп прекратился, послышалось шуршание, и мягкий голос спросил:
— Не спится, ваше благородие?
— Не спится.
— Может, воды принести?
— Не надо.
Семенов сел, обхватил колени здоровой рукой. В темноте его лица не было видно — только смутный силуэт и блеск глаз.
— Вы боитесь завтрашнего дня? — спросил он.
— Да, — признался Раевский. Сейчас, в темноте, легче было говорить правду.
— Чего именно?
— Всего. Что не смогу командовать. Что меня скрутит в самый неподходящий момент. Что солдаты увидят... что я слаб. Что я не настоящий командир.
— Вы настоящий, — твердо сказал Семенов. — Вы лучше многих. Потому что вам не всё равно.
— Война — не место для тех, кому не всё равно.
— Война — место для них, — возразил солдат. — Потому что если тем, кому не всё равно, уйти с войны — то кто останется? Те, кому всё равно. А они людей убивают без сожаления. А вы — нет. Вы убиваете, но вам больно. Это... правильно.
— Правильно? — переспросил Раевский. — В убийстве нет ничего правильного.
— Война и не про правильное. Война — про то, чтобы остаться человеком, когда вокруг всё человеческое сгорело. — Семенов чуть помолчал. — Мой отец так говорил. Он войну прошел. Турецкую. Говорил, что на войне самое страшное — не пули и не штыки. А привыкнуть. Когда перестаешь чувствовать боль других — ты уже не человек. Ты мясник. А вы не привыкли. И слава Богу.
Алексей лежал и смотрел в небо. Полярная звезда горела ярко, указывая путь тем, кто еще не сбился с дороги.
— Семенов, — позвал он через минуту.
— Я здесь.
— Спасибо тебе.
— За что, ваше благородие?
— За то, что видишь. И не боишься.
Солдат ничего не ответил. Только слышно было, как он вздохнул — длинно, с каким-то своим, затаенным облегчением — и снова лег, свернувшись калачиком.
В ушах у Алексея больше не звенели голоса умерших. Была тишина. И звезды. И дыхание человека, который завтра, возможно, погибнет, заслоняя его своим телом.
«Я не позволю, — вдруг подумал Раевский. — Я не позволю тебе умереть. Ты нужен мне живым. Не как солдат. Как...»
Он не договорил мысль. Не знал, какое слово поставить в конце. Друг? Спаситель? Свидетель? Тот, кто не дает сойти с ума?
Может быть, просто — человек.
Завтра они встанут на батарее, когда солнце поднимется над горизонтом. Завтра земля содрогнется от тысячи орудий. Завтра реки станут красными, а воздух — черным от пороха.
Но сегодня была ночь. Тихая, теплая, полная звезд. И два человека — офицер и солдат — сидели рядом в темноте и не боялись говорить правду.
