Соль земли, потерявшей вкус
***
Пока в Нижней Галерее, в сырых и ржавых недрах пограничья, Вандер вёл своего странного напарника сквозь тьму и запахи смерти, на другом конце Пилтовера — там, где воздух был чист, а мостовые выложены полированным камнем — разворачивались события иного рода. Не менее важные, не менее опасные. Просто другие.
Высокая башня Академии Пилтовера возносилась к небу, как гигантский медный палец, указующий на что-то, что обычные смертные не могли разглядеть даже при самом сильном увеличении. Её шпиль терялся в облаках, и в ясные дни, когда ветер сдувал заводской смог обратно в Заун, казалось, что вершина башни касается самих звёзд. Архитекторы, проектировавшие это здание, явно страдали гигантоманией — или хотели компенсировать что-то, чего не хватало городу в целом. Каждый этаж был украшен колоннами, лепниной и витражами, которые стоили больше, чем всё отделение силовиков в пограничном районе вместе взятое. Внутри Академии царил свой, особый мир. Мир тишины и сосредоточенности, мир учёных, которые не поднимали головы от чертежей, и студентов, которые не смыкали глаз в преддверии экзаменов. Здесь пахло книгами — старыми, новыми, ещё не распечатанными, — и полировочным маслом для деревянных панелей, и чуть-чуть — озоном от работающих хекс-генераторов, которые питали лаборатории на верхних этажах.
Хекс-технология была гордостью Пилтовера. Её изобретение каких-то двадцать лет назад превратило заштатный торговый город в центр прогресса, куда стекались лучшие умы со всего света. Хекс — магия, обузданная наукой, и наука, возведённая в ранг магии, — питала всё: от уличных фонарей до лифтов в домах советников, от систем очистки воды до механических рук, которые заменяли ампутированные конечности. Хекс был везде. Хекс был всем. И хекс был тем, за что Пилтовер держался мёртвой хваткой, не желая делиться секретом с жадными соседями внизу. На четвёртом этаже Академии, в коридоре, который вёл в лабораторию профессора Хеймердингера — самого старого и самого уважаемого учёного в городе, а возможно, и во всём мире, — стоял мужчина.
Его звали Маркус. Детектив Маркус, если быть точным. Хотя в последнее время он всё чаще задавался вопросом, какое отношение его работа имеет к слову «детектив», которое на древнем языке означало «тот, кто раскрывает истину». Он не раскрывал истину. Он подчищал дерьмо. И сейчас, стоя у дверей Академии с планшетом в руках и с лицом человека, который только что проглотил лимон целиком, не разжёвывая, он чувствовал себя именно так — подчистителем дерьма. Маркусу было под сорок, хотя выглядел он старше. Сухое, аскетичное лицо с ранними морщинами вокруг глаз и рта, коротко стриженные тёмные волосы, начинавшие редеть на макушке, и серые, постоянно прищуренные глаза — глаза человека, который привык ко всему присматриваться и ничему не верить. Форма силовика сидела на нём ладно — не так, как на Вандере, у которого она болталась чужаком, а именно ла́дно, влипнуто, будто он родился в ней. Но Маркус не гордился этой формой. Он просто её носил, как носил всё остальное — с чувством неизбежности и лёгкого отвращения.
— Вы уверены, детектив, что это необходимо? — спросил у него за спиной высокий, тощий мужчина в профессорской мантии, с жидкой рыжей бородкой и глазами навыкате¹. Это был ассистент Хеймердингера, Стэн, и он нервничал так сильно, что его руки тряслись, роняя на пол бумаги, которые он пытался держать.
— Я никогда не уверен ни в чём, — ответил Маркус, не оборачиваясь, — это моя работа — быть неуверенным. И да, необходимо. Приказ Совета.
— Но профессор Хеймердингер…
— Профессор Хеймердингер уже дал своё согласие, в устной форме. У меня есть запись разговора, если хотите проверить.
Стэн замолчал, обиженно поджав губы. Он не хотел проверять. Он хотел, чтобы его оставили в покое, чтобы он мог вернуться в свою лабораторию и продолжить свои опыты, которые никому не были нужны, кроме него самого и, возможно, ещё трёх человек на всём континенте. Но Маркус не собирался никого оставлять в покое. У него был приказ, а приказы в Пилтовере выполнялись — особенно если они исходили от Совета, особенно если за ними стояли деньги, и особенно если отказ мог стоить карьеры.
— Ладно, — сдался Стэн, поправляя очки, — следуйте за мной. Но будьте осторожны, профессор не любит, когда в его лаборатории… суетятся.
Маркус хмыкнул. Суетятся. Он, Маркус, детектив с пятнадцатилетним стажем, который видел такое, от чего у студентов Академии волосы поседели бы за секунду, — он будет суетиться в чьей-то лаборатории. Забавно. Он ничего не сказал, только кивнул и пошёл за ассистентом, шагая по коридору с той особенной, тяжёлой походкой человека, который носит оружие и знает, когда придётся его использовать. Лаборатория Хеймердингера занимала почти весь пятый этаж. Это было огромное, светлое пространство с высокими арочными окнами, выходящими на запад, и стеклянным потолком, сквозь который лился дневной свет, падая на столы, заваленные чертежами, схемами и деталями хекс-устройств. В воздухе пахло озоном, нагретым металлом и ещё чем-то сладковатым — возможно, маслом для механизмов, возможно, самим временем, которое в этом месте текло иначе, чем внизу.
В центре лаборатории, за большим дубовым столом, стоял профессор Хеймердингер. Он был йордлом. Для тех, кто никогда не видел йордлов, описать их было сложно. Они были маленькими, с непропорционально большими головами, острыми ушами и мохнатыми, как у котят, телами. Но Хеймердингер не был похож на котёнка. Он был похож на древнее, выточенное ветрами и временем дерево — коренастое, корявое, но живучее, способное пустить корни даже в голой скале. Его мех — желто-белого цвета, с проседью, была местами вытерта, как у старого плюшевого мишки, которого слишком часто обнимали. Глаза — огромные, ярко-голубые глаза, — смотрели на мир с той особенной смесью мудрости и усталости, которая бывает только у тех, кто живёт слишком долго и видит слишком много. А Хеймердингер жил долго. Очень долго. Он помнил Пилтовер ещё до того, как тот стал Пилтовером, когда на месте мраморных башен стояли деревянные хижины, а вместо хекс-технологии люди пользовались свечами и мулами.
— Детектив Маркус, — произнёс Хеймердингер, и его голос — высокий, чуть скрипучий, но удивительно тёплый — прозвучал как приветствие старого друга, а не как официальное обращение, — рад видеть вас. Хотя, признаюсь, обстоятельства оставляют желать лучшего.
Маркус слегка поклонился — не из подобострастия, а из уважения. Хеймердингера уважали все в Пилтовере. Даже те, кто не уважал никого.
— Профессор, — сказал он, — спасибо, что нашли время.
— Время, — Хеймердинтер усмехнулся, и его небольшие усы, длинноватые, но пышные, дрогнули, — у меня всегда есть время, детектив. Проблема в том, что его никогда не бывает достаточно. Но вы пришли не для того, чтобы обсуждать философию времени.
— Нет, — согласился мужчина, — не для этого.
Он достал из внутреннего кармана куртки сложенный в несколько раз лист бумаги — плотной, с водяными знаками, официальной, такой, на которой писали только самые важные документы. Развернул и протянул Хеймердингеру. Профессор взял лист своими маленькими лапками и начал читать. Читал он быстро — намного быстрее, чем можно было ожидать от существа с таким маленьким ртом и такими большими глазами, — и по мере чтения его голубые зрачки сужались, превращаясь в тонкие, почти невидимые щёлочки.
— Это… неожиданно, — сказал он наконец.
— Это приказ Совета, — ответил Маркус, — в полном составе, семь подписей.
— Я вижу, — Хеймердингер положил лист на стол, прижав его к дубовой поверхности маленькой, тяжёлой статуэткой — кажется, изображавшей самого профессора в молодости, — И что, по их мнению, я должен сделать?
— Вы должны провести инспекцию. Вашу собственную, независимую. Все лаборатории, которые имеют доступ к хекс-кристаллам. Всех исследователей, их ассистентов, их учеников. Включая… — Маркус запнулся на секунду, — включая вашу собственную.
Йордл поднял голову. Его глаза — голубые, как у совы, — смотрели на Маркуса с выражением, которое трудно было прочитать. Грусть? Досада? Понимание?
— Включая мою собственную, — повторил он, — значит, дело серьёзно.
— Пропали два хекс-кристалла. Небольших, четвёртого уровня. Достаточно мощных, чтобы взорвать половину квартала, если их неправильно активировать. Достаточно маленьких, чтобы спрятать в кармане пальто.
— И Совет подозревает…
— Совет не подозревает. Совет проверяет. Подозрения — это моя работа.
Тот кивнул — медленно, задумчиво, будто решая что-то про себя. Он отошёл от стола, подошёл к одному из высоких окон, посмотрел на город, раскинувшийся внизу — на башни, шпили, купола, на реку, которая блестела на закате, как расплавленное серебро, на дымку заводов Зауна, которая поднималась из земли тяжёлыми, тёмными клубами, напоминая о том, что рай всегда граничит с адом.
— Вы знаете, детектив, — сказал он, не оборачиваясь, — я работаю здесь триста лет. Триста лет, если считать по человеческому исчислению. Для йордла это не так много, но для человека — целая вечность. И за это время я понял одну простую, но важную вещь.
— Какую же? — спросил Маркус, хотя ему совершенно не хотелось слушать лекции. Но Хеймердингер был Хеймердингером, и прерывать его значило оскорбить не только профессора, но и всю Академию, а возможно, и сам Совет, который эту Академию содержал.
— Хекс-технология сделала Пилтовер великим, — профессор повернулся, и свет из окна упал на его лицо, сделав его шерсть почти золотой, — но она же сделала нас слепыми. Мы перестали замечать, что вокруг нас есть другие люди. Другие города, другие проблемы. Мы смотрим только вверх — на новые башни, на новые изобретения, на новые способы стать ещё выше. И не смотрим вниз. А внизу, детектив, внизу люди умирают. От голода, от болезней, от отчаяния. И некоторые из них — не все, но некоторые — готовы на всё, чтобы изменить свою жизнь. Даже на кражу хекс-кристаллов, даже на убийство.
Маркус молчал. Он знал всё это. Он знал это лучше, чем любой профессор Академии, потому что он каждый день видел тех, кто умирал внизу. И он знал, что Хеймердингер прав — проблема не в хекс-кристаллах, проблема в том, что Пилтовер перестал замечать собственные тени.
— Инспекция начнётся завтра утром, — сказал он, возвращая разговор в деловое русло, — я предоставлю вам список всех, кого нужно опросить. Вас будут сопровождать двое моих людей. Это не допрос, профессор. Это… профилактика.
— Профилактика, — повторил Хеймердингер, и в его голосе послышалась горькая усмешка, — красивое слово. Означает оно, однако, что вы никому не доверяете. Даже мне.
— Я никому не доверяю, — сказал Маркус, — это моя работа.
Они посмотрели друг на друга — человек и йордл, детектив и учёный, — и в этом взгляде было что-то от взаимного уважения, но ещё больше — от взаимного непонимания. Они жили в разных мирах. Их разделяли не только годы и расы, но и сам способ мышления, способ видеть реальность, способ принимать решения.
— Хорошо, — сказал Хеймердингер, отворачиваясь к окну, — завтра так завтра. А сейчас, если вы не возражаете, я хотел бы остаться один. Мне нужно… подумать.
Маркус кивнул, спрятал бумагу обратно в карман, повернулся и вышел из лаборатории, оставив профессора наедине с его мыслями, его хекс-технологией и его трёхсотлетней мудростью, которая, как оказалось, не могла защитить от самого главного — от недоверия. В коридоре его ждал Стэн, дрожащий и потный, как загнанная лошадь.
— Ну, что? — спросил он, заглядывая Маркусу в лицо, — всё в порядке?
— Всё в порядке, — ответил Маркус, поправляя кобуру, — пока.
Он пошёл по коридору, и шаги его гулко отдавались от высоких, расписанных фресками стен. На фресках были изображены сцены из истории Пилтовера — первые поселенцы, основатели Академии, изобретатели хекс-технологии. Все они смотрели на Маркуса с высоты своих мраморных лиц, и во всех взглядах ему чудилось осуждение.
Ты не на той стороне, — говорили они, — ты должен быть там, внизу, с ними. Ты такой же, как они.
Маркус ускорил шаг. Он не был таким, как они. Он был детективом. Он был силовиком. Он был тем, кто наводил порядок, даже если этот порядок был жестоким и несправедливым. Потому что беспорядок был ещё хуже. Беспорядок убивал. И Маркус видел слишком много смертей, чтобы позволить себе роскошь быть на чьей-то стороне. Он вышел из Академии, спустился по широким мраморным ступеням на площадь, где уже зажигались вечерние фонари — хекс-фонари, разумеется, — и направился к своему экипажу. Дождь, который шёл весь день, наконец прекратился, оставив после себя сырой, прозрачный воздух и запах мокрого камня.
— В отделение, — сказал он кучеру, усаживаясь на жёсткое сиденье.
— В какое, сэр? — спросил кучер, молодой парень с веснушчатым лицом и рыжими, как у белки, волосами.
— В пограничное, — ответил Маркус, закрывая глаза.
Ему нужно было поговорить с Вандером. Что-то не давало ему покоя. Что-то связанное с этими пропавшими кристаллами, с лабораториями, с Советом, с этим дурацким ощущением, что всё вот-вот рухнет, а он, Маркус, стоит на краю пропасти и смотрит вниз, в темноту, где копошатся те, кто ждёт своего часа. Экипаж тронулся, застучав колёсами по мокрой брусчатке. Город проплывал мимо — красивые здания, чистые улицы, редкие прохожие, которые кутались в плащи и спешили домой, к семьям, к теплу, к безопасности. Мужчина смотрел на них и завидовал. Он не помнил, когда последний раз чувствовал себя в безопасности. Наверное, никогда. Наверное, в тот самый момент, когда он выбрал эту работу — работу, которая требовала, чтобы ты смотрел в лицо тьме и не отводил взгляда, — он подписал себе приговор. Приговор, по которому спокойная жизнь была заменена на вечное дежурство, на бесконечное ожидание, на постоянную готовность.
Экипаж свернул на площадь, где стояло здание пограничного отделения — серое, унылое, с тусклыми окнами и дверью, которую когда-то красили в синий, но краска облупилась, обнажив ржавый металл. Маркус вышел, расплатился с кучером, поднялся по ступеням и толкнул дверь. Внутри было темно и тихо. Дежурная — Грейсон, старая, вечно недовольная сержантка — сидела за столом и пила кофе из жестяной кружки, делая глоток за глотком с видом человека, которому всё равно, что будет дальше.
— Вандер здесь? — спросил Маркус.
— Ушёл, — ответила Грейсон, не поднимая головы, — в Нижнюю Галерею. С Кэмпбеллом.
Тот нахмурился. Кэмпбелл. Белый, странный, немного не от мира сего. Зачем Вандеру понадобилось брать его в патруль? И зачем в Нижнюю Галерею — одно из самых опасных мест в городе?
— Когда вернутся?
— А я похожа на прорицателя? — женщина подняла на него свои усталые, красноватые глаза. — Вернутся — значит вернутся. Не вернутся — значит найдём в канаве через пару дней. Что вам нужно, Маркус?
— Мне нужно поговорить с Вандером. Насчёт… — он запнулся, подбирая слова, — насчёт одного дела. Срочного.
— Тогда садитесь и ждите, — сказала она, кивнув на стул в углу, — кофе хотите? Только не говорите потом, что я вас не предупреждала — он здесь отвратительный.
Темноволосый сел, взял протянутую кружку, сделал глоток — и поморщился. Кофе действительно был отвратительным: горьким, как хинин², и таким густым, что ложка могла бы стоять в нём торчком. Но он пил. Потому что ждать всегда тяжело, а с горячим кофе — чуть легче. Он ждал и думал о том, что мир, возможно, никогда не станет лучше. Что Пилтовер всегда будет стоять на костях Зауна, а Заун — питаться объедками с пилтоверского стола. Что хекс-кристаллы, которые должны были принести свет и прогресс, всё чаще использовались как оружие или как предлог для войны. И что он, Маркус, детектив, который мог бы изменить хоть что-то, на самом деле ничего не менял, а только подчищал дерьмо — день за днём, год за годом, до бесконечности.
— Долго ещё? — спросил он у Грейсона.
— А я похожа на часы? — ответил та, — пейте кофе, Маркус. Пейте и молчите. Это всё, что вы можете сделать.
Мужчина вздохнул и откинулся на спинку стула, глядя в потолок, на котором расплывались пятна сырости, похожие на карты неведомых земель. Он ждал. Время текло медленно, как смола по стволу дерева.
***
Время в пограничном отделении текло иначе, чем в любом другом месте Пилтовера. Здесь не было изящных хекс-часов, отбивающих каждую секунду с музыкальной точностью, не было солнечных лучей, ползущих по паркету и отмечающих смену часа за часом. Здесь время измерялось другими вещами: количеством выкуренных сигарет, глотков остывшего кофе, скрипом половиц под ногами дежурных, сменяющих друг друга с мрачной, почти ритуальной торжественностью. Маркус сидел на стуле в углу уже больше часа. Стул был старым, с прогнувшимся сиденьем и шатающимися ножками, которые приходилось время от времени подкручивать, чтобы конструкция не развалилась окончательно. Но он не подкручивал. Детектив сидел неподвижно, сжимая в руках пустую кружку из-под кофе, и смотрел в одну точку на противоположной стене, где расплывчатое пятно сырости приобретало всё более причудливые очертания — то ли карта материка, то ли лицо старухи, то ли силуэт повешенного.
Грейсон, старая сержантка, которую время тоже не щадило, сидела за своим столом и делала вид, что читает рапорт, хотя на самом деле она дремала. Её веки тяжело наливались свинцом каждые несколько минут, она вздрагивала, открывала глаза, смотрела на Маркуса — тот никуда не делся — и снова закрывала веки, погружаясь в полусон, то самое пограничное состояние между явью и забытьём, в котором старые солдаты проводили большую часть своего свободного времени.
В отделении было тихо. Механическая тишина, составленная из множества мелких звуков, которые в отдельности почти неразличимы, но вместе создавали плотный, давящий фон. Гудели вентиляционные шахты, проложенные под потолком ещё во времена первой застройки района — их монотонный, низкочастотный гул ощущался скорее телом, чем ухом, вызывая смутное чувство тревоги у новичков и успокаивая, как колыбельная, стариков. Где-то в глубине здания, на кухне, капала вода из проржавевшего крана — кап, кап, кап, — отмеряя секунды с механической, бессмысленной точностью. Шуршали мыши за стеной — там, где когда-то была кладовая, а теперь склад ненужной амуниции, дверь в которую никто не открывал годами.
Маркус знал этот звуковой ландшафт. Он знал его почти так же хорошо, как запахи — машинного масла, кислого кофе, старой кожи, табачного дыма и того особенного, ни с чем не сравнимого запаха казённого здания, который въедается в одежду и волосы и не выветривается даже после нескольких стирок. Ему хотелось курить. Сильно, до боли в пальцах, до сухости в горле. Но в этом отделении курить разрешалось только у окна — за три метра от двери и при открытой форточке, а форточка, судя по всему, не открывалась уже лет десять, намертво прикипев к раме слоями краски и ржавчины. Маркус не стал просить разрешения. Вместо этого он сжал пустую кружку сильнее, ощущая, как шершавая поверхность керамики впивается в ладони, и продолжил ждать.
Он думал о деле. О пропавших хекс-кристаллах. О Совете, который потребовал инспекции. О Хеймердингере, который смотрел на него своими голубыми, древними глазами с выражением, которое Маркус не смог прочитать, но которое оставило после себя странный, неприятный осадок. И ещё он думал о Вандере.
Они работали вместе — не часто, но достаточно, чтобы Маркус мог составить о своём коллеге определённое мнение. Мнение было сложным. Вандер не был похож на других силовиков. Вандер вообще не был похож на типичного представителя закона — он был слишком грубым, слишком тяжёлым, слишком правильным в той неправильной, интуитивной манере, которая вызывала у людей уважение, но не любовь. Он не лез в душу, но и не давал лезть в свою. Он был закрыт, как старый сейф с забытой комбинацией, — и Маркус, который по роду службы должен был уметь открывать любые замки, не имел ключей от этого конкретного.
Они впервые встретились пять лет назад, когда Вандера только перевели в пограничное отделение. Маркус тогда был младшим детективом, полным амбиций и внутренней уверенности в собственной правоте. Он смотрел на нового сотрудника — на его темную бороду, на его тяжёлые руки, на его спокойное, непроницаемое лицо — и чувствовал... что? Настороженность? Любопытство? Или то смутное, животное чутьё, которое шепчет тебе на ухо: «С этим человеком либо быть на одной стороне, либо убираться с его пути как можно дальше»? Маркус выбрал первую. Он всегда выбирал первую, когда речь шла о сильных людях. Не потому, что был трусом, а потому, что умел распознавать силу и приспосабливаться к ней. Это не было подхалимством. Это было выживанием.
Годы показали, что он не ошибся. Вандер оказался именно таким, каким казался — надёжным, молчаливым, безжалостным к врагам и странно, неуклюже заботливым к тем немногим, кого считал «своими». Мужчина не знал, относит ли Вандер его к этой категории, но подозревал, что нет. Он был для Вандера полезным коллегой — не больше, не меньше. И этого было достаточно. Шаги в коридоре заставили его вздрогнуть.
Резкий, громкий звук — тяжёлые ботинки по бетонному полу, два человека, один идёт уверенно, ровно, почти бесшумно, несмотря на свой вес, второй — легче, быстрее, сбивчивее, словно спешит или боится отстать. Маркус поставил кружку на пол, поднялся. Грейсон, мгновенно проснувшись (старая военная привычка — спать вполглаза и реагировать на любое изменение в звуковом ландшафте), выпрямилась за столом, руки её легли на столешницу, пальцы сжались в кулаки, но тут же расслабились — узнав шаги. Дверь открылась.
Вандер вошёл первым — огромный, мокрый, принёсший с собой запах сырости, химикатов и того особенного, металлического амбре, которое остаётся на одежде после долгого пребывания в Нижней Галерее. Его куртка была забрызгана грязью — не свежей, а той, старой, засохшей коркой, которая въедается в ткань и не отстирывается. Волосы, собранные в небрежный, короткий хвост, выбились, седые пряди прилипли ко лбу и вискам. Лицо было осунувшимся, но не уставшим — скорее напряжённым, как у человека, который только что вышел из опасной ситуации и всё ещё находится в боевой готовности, не позволяя мышцам расслабиться, не позволяя сознанию переключиться на мирный лад. За ним — как тень, как эхо, как второй, уменьшенный и обесцвеченный силуэт — шёл Алан Кэмпбелл.
Маркус не сразу узнал его. На Кэмпбелла было страшно смотреть.
Лицо альбиноса стало пепельно-серым — не того беловатого оттенка, который был свойственен ему от природы, а больного, землистого, как у человека, которого только что вырвало из пасти смерти. Глаза — эти яркие, неестественно голубые глаза — расширились и казались огромными на осунувшемся лице, окружённые тёмными, почти чёрными кругами. Он дрожал — мелко, часто, как осиновый лист на ветру, — и его руки в темных перчатках из под формы сжимали ремень кобуры так сильно, что костяшки наверняка побелели под ними. Но самое страшное было в другом.
Детектив, повидавший на своём веку много чего, умел читать лица. Он видел страх, панику, отчаяние — видел их десятки, сотни раз. Но то, что он увидел на лице юноши, не было просто страхом. Это был страх, смешанный с чем-то ещё. С благоговением. С восхищением. С той особенной, почти религиозной преданностью, которая возникает у слабых существ к сильным, когда сильные спасают их от чего-то неизбежно ужасного.
Младший смотрел на Вандера так, как смотрят на бога. Или на отца.
Патрульный, казалось, не замечал этого взгляда. Он вошёл в отделение, окинул помещение быстрым, цепким взглядом — и замер, заметив Маркуса. На секунду его лицо стало непроницаемым — ни удивления, ни раздражения, ни радости. Просто стена. Потом он кивнул — коротко, по-военному — и сказал:
— Маркус. Не ждал.
— У меня срочное дело, — ответил Маркус, подходя ближе, — но, вижу, ты не один.
Старший обернулся на Алана, и в его взгляде мелькнуло что-то — беспокойство? забота? — что тут же исчезло, сменившись привычной маской равнодушия.
— Кэмпбелл, — сказал он, — иди в каптёрку. Сдай амуницию и жди меня. Я скоро подойду.
Офицер хотел что-то сказать — тот видел, как дрогнули его губы, как вдохнули лёгкие, готовясь произнести звук, — но не сказал. Молча кивнул, развернулся и пошёл вглубь здания, к каптёрке Бензо. Шаги его были неслышными — он словно таял в воздухе, растворялся в тенях, оставляя после себя только странный, почти неуловимый запах — смесь дождя, химии и чего-то сладкого, похожего на миндаль. Маркус подождал, пока дверь за альбиносом закроется, и только тогда повернулся к Вандеру.
— Что с ним? — спросил он, — он выглядит так, будто увидел мертвеца.
— Увидел, — коротко ответил Вандер, снимая куртку и вешая её на спинку стула, — двух. Сделай мне кофе, Грейсон. Чёрный, крепкий, и с сахаром, чёрт возьми, в этот раз не забудь про сахар.
Грейсон, которая уже встала и направилась к кухне, обернулась, хотела возразить — и не стала. Просто исчезла за дверью, оставив двоих мужчин наедине.
Они стояли друг напротив друга — два человека, которых жизнь заставила носить одну форму, но которые пришли к этому из разных миров. Вандер — из грязи, из крови, из тьмы Зауна. Маркус — из серых, казённых коридоров власти, где решения принимались медленно и пахли чернилами и страхом.
— Два трупа? — переспросил детектив.
— Один в Галерее, в главном тоннеле. Химический ожог лица, летальный. Второй — в котельной. Открытая рана живота, предположительно — холодное оружие, удар снизу. Оба мужчины, один молодой, второй средних лет. Документов нет. Причин для криминала не выявлено — скорее всего, разборки местных.
Маркус кивнул, мысленно отмечая информацию. Два трупа в Нижней Галерее — это не событие, а рутина. Там умирали каждый день, и только когда количество трупов превышало определённую норму, Совет изволил обращать на это внимание.
— Твой альбинос в порядке? — спросил он, — выглядит дрянь.
Вандер посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. В этом взгляде было что-то — предупреждение, может быть, или просьба, которую нельзя высказать словами.
— Он справится, — сказал темноволосый, почесав небольшую бороду на лице, — он крепче, чем кажется.
— Крепче — не значит живучей.
— Достаточно, чтобы выжить.
Мужчина хотел спросить ещё что-то — о Кэмпбелле, о патруле, о том, зачем Вандер вообще взял этого странного, больного мальчишку в самый опасный район, — но передумал. Не его дело. У него было своё дело, и оно требовало внимания.
— У меня пропали два хекс-кристалла, — сказал он, переходя к главному, — четвёртого уровня, из лаборатории Академии.
Патрульный, который как раз взял кружку с кофе из рук вернувшейся Грейсон (та действительно положила сахар — два куска, как он любил), замер. Кружка застыла в дюйме от губ. Глаза его — серые, тяжёлые — сузились, став похожими на щёлочки в крепостной стене.
— Пропали, — повторил он, — или украли?
— Украли. Совет уверен, что украли. Хеймердингер проводит инспекцию — завтра утром начинают опрашивать персонал.
— Хеймердингер, — Вандер сделал глоток кофе, поморщился — слишком сладко, — поставил кружку на стол, — старый йордл. Он что-то знает?
— Если и знает, то не говорит. А если говорит, то не слушает, — Маркус сел на стул напротив Вандера, наклонился вперёд, понизив голос. — Дело в том, что Совет нервничает. Кристаллы четвёртого уровня — это серьёзно. Их можно использовать как оружие. Как взрывчатку. Как... — он запнулся, подбирая слово, — как инструмент для того, чтобы открыть то, что не должно быть открыто.
Вандер слушал молча, не перебивая. Когда детектив замолчал, он допил кофе, поставил кружку на стол с глухим стуком и сказал:
— Ты думаешь, что кристаллы в Зауне?
— Я ничего не думаю. Я проверяю, — мужчина выпрямился, — и я хочу, чтобы ты мне помог.
— Чем?
— Информацией, связями. Ты знаешь Заун лучше, чем любой силовик в Пилтовере. Если кристаллы там — ты узнаешь об этом первым. И когда узнаешь — скажешь мне. Не Грейсону, не Совету, а мне.
Темноволосый молчал долго. Настолько долго, что Маркус начал уже сомневаться, услышал ли его собеседник вообще. Но Вандер услышал. И думал он сейчас не о хекс-кристаллах — о них он подумает позже, а о другом. О том, что тот пришёл к нему не с просьбой, а с требованием, завёрнутым в вежливую обёртку. И о том, что отказать этому требованию будет стоить им обоим слишком дорого.
— Ладно, — сказал он наконец, — я посмотрю. Но ничего не обещаю. Заун — не моя территория. Заун вообще ничья территория. Там свои законы, свои хозяева и свои тайны. И не все эти тайны нужно раскрывать.
Маркус кивнул, поднялся, протянул руку. Вандер пожал её — крепко, по-мужски, без лишних эмоций.
— Держи меня в курсе, — сказал мужчина ниже ростом.
— Держу.
Старший по званию направился к выходу, но на пороге остановился, обернулся.
— Вандер.
— Что?
— Тот мальчишка, Кэмпбелл, — Маркус помолчал, подбирая слова, — береги его. Таких, как он, в нашем деле не осталось.
Он вышел, хлопнув дверью. В отделении снова стало тихо. Грейсон, которая всё это время сидела в углу, сделав вид, что её не существует, поднялась, подошла к столу и забрала пустую кружку Вандера.
— Что думаешь? — спросил она.
— Думаю, что Маркус чего-то не договаривает, — ответил Вандер, глядя на дверь, за которой только что скрылся детектив, — он нервничает. Слишком сильно для простой кражи.
— Может, боится Совета?
— Может. А может, знает больше, чем говорит.
Мужчина встал, потянулся — хрустнули позвонки, хрустнуло колено, отозвалась болью старая рана в боку. Ему нужно было идти к Алану. Проверить, как тот. Забрать амуницию, отвести в казарму, уложить спать, налить горячего чая, не спрашивая, хочет ли он. Но сначала — подумать: О хекс-кристаллах, о Маркусе, о том, что этот город, этот проклятый город, разделённый надвое, как яблоко ножом, никогда не будет спокойным. Что всегда будет кто-то, кто захочет украсть, взорвать, разрушить. И что он, Вандер, который когда-то сам был таким «кем-то», теперь стоит на другой стороне и ловит тех, кто похож на него молодого.
Ирония. Чистая, горькая, как этот кофе, который вечно недослащивают.
Он пошёл в каптёрку. Алан сидел на полу, привалившись спиной к стене, и смотрел в одну точку перед собой. Его куртка — заштопанная, теперь уже целая — валялась рядом, сложенная небрежно, кое-как. В руках он держал пистолет — разряженный, с открытым барабаном, — и крутил его, крутил, как чётки, как молитвенные бусы, как единственное, что могло удержать его в этом мире, где всё летело в тартарары. Старший сел рядом — тяжело, с кряхтением, — и некоторое время молчал, глядя перед собой так же, как альбинос.
— Ты как? — спросил он наконец.
— Нормально, — ответил Алан.
— Врёшь.
— Вру, — согласился юноша и повернул к Вандеру лицо. Глаза его были мокрыми — не от слёз, нет, он не плакал, — а от той внутренней влаги, которая выступает, когда человек сжимает челюсти слишком сильно, пытаясь удержать крик внутри себя. — Я видел мёртвых.. Раньше я видел мёртвых только в морге. Чистых, умытых. А сегодня... сегодня я видел, как смерть выглядит на самом деле. Она выглядит... она выглядит как грязь. Как ржавчина. Как... как сгнившее мясо, которое забыли убрать со стола.
Вандер не нашёлся, что ответить. Потому что тот был прав. Смерть в Зауне была именно такой — грязной, некрасивой, несправедливой. И она никогда не уходила. Она ждала. Она дышала в шею каждому, кто спускался вниз, и шептала: «Я здесь. Я никуда не ушла. Присмотрись — и ты увидишь меня за каждым углом».
— Это пройдёт, — сказал он всё, что мог сказать, — первый раз всегда тяжело. Потом привыкаешь.
— Не хочу привыкать, — тихо ответил младший офицер, — не хочу смотреть на трупы и не чувствовать ничего. Лучше уж боль, лучше уж страх. Хотя бы так я знаю, что я всё ещё живой.
Мужчина повернулся к нему. Положил тяжёлую руку на плечо — не сжимая, просто давя, просто напоминая: «Я здесь. Я рядом. Ты не один».
— Ты живой, — сказал темноволосый, — и ты останешься живым. Если я что-то смыслю в этой жизни... — он запнулся на секунду, — то ты будешь жить долго. Дольше, чем я. Дольше, чем заслуживаешь, учитывая, какой ты безрассудный дурак.
Алан улыбнулся — слабо, бледно, но всё же улыбнулся — и прижался плечом к плечу Вандера. Тепло чужого тела, исходящее от этого хрупкого, странного человека, было таким живым, таким настоящим, что тот на секунду забыл, где он. Забыл о трупах в Галерее. Забыл о Маркусе с его хекс-кристаллами. Забыл о матери, об игле, о той женщине с ножом, которая узнала младшего и не стала нападать.
За окнами снова пошёл дождь.
Вандер подумал: «Наверное, это никогда не кончится. Этот дождь, эта тьма, эта боль. Наверное, мы все умрём под этим дождём, так и не узнав, что такое настоящее небо».
***
Ночь в Пилтовере никогда не была по-настоящему тёмной. Слишком много хекс-фонарей горело на улицах, слишком много окон светилось в башнях, где учёные и изобретатели продолжали работать, не замечая смены дня и ночи. Город прогресса не знал отдыха — он пульсировал, дышал, жил своей собственной, механической жизнью, в которой люди были всего лишь винтиками, маленькими и заменимыми. Но были в Пилтовере места, куда свет почти не проникал. Места, где тени сгущались, становясь плотными, почти осязаемыми, и где воздух пах иначе — тяжелее, гуще, с горьковатым привкусом того, что предпочитали не замечать на верхних уровнях. Одно из таких мест находилось на восточной окраине города, там, где кварталы ремесленников и торговцев уступали место промышленным зонам — складам, мастерским, заброшенным фабрикам, которые когда-то производили что-то нужное, а теперь стояли пустыми, с выбитыми окнами и ржавеющими каркасами. Здесь не было хекс-фонарей. Здесь вообще почти не было освещения — только редкие, тусклые лампы на столбах, которые мигали с такой частотой, что от них начинала болеть голова, и масляные светильники в окнах немногочисленных жилых домов, где ютились те, кому не хватило денег на квартиру в центре.
В одном из таких зданий — старом, кирпичном, с облупившейся краской на дверях и покосившейся крышей — горел свет. Не в окнах — слишком высоко, на четвёртом этаже, где окна были наглухо заколочены досками, а свет пробивался сквозь щели, тонкими, дрожащими полосками ложась на мокрый асфальт двора. На четвёртом этаже этого здания жил человек, которого в определённых кругах называли Химиком. Его настоящее имя давно забылось — стёрлось из памяти полицейских рапортов, медицинских карт и даже, возможно, его собственного сознания. Он был Химиком — и этого было достаточно. Его комната — если это слово можно было применить к этому помещению — представляла собой нечто среднее между лабораторией, складом и берлогой. Стены были покрыты слоями грязи и сажи, сквозь которые местами проступал слой кислоты, необработанный кирпич красного, почти кровавого оттенка. На полу — бетонном, холодном, с выбоинами и трещинами — валялись пустые бутылки, обрывки бумаги, использованные шприцы, куски проволоки и ещё десятки предметов, назначение которых мог определить только сам Химик.
В центре комнаты стоял длинный, грубо сколоченный стол, заваленный колбами, пробирками, мензурками и горелками. Над столом висела вытяжка — самодельная, из ржавых труб и вентилятора, который работал с таким грохотом, что закладывало уши. В вытяжке, кипя и булькая, что-то варилось — густая, тёмно-зелёная жидкость, от которой исходил сладковатый, приторный запах, смешанный с резкой химической горечью. Химик стоял у стола, сгорбившись, и смотрел на кипящую жидкость так, как смотрят на любимого ребёнка, с любовью, с тревогой, с надеждой. Он был невысоким, худым, с лицом, которое трудно было назвать человеческим — слишком бледным, слишком гладким, с неестественно большими глазами и тонкими, бледными губами, которые никогда не улыбались. Волосы — жидкие, тёмные, с проседью, были стянуты на затылке в жалкий, тощий хвостик, из которого то и дело выбивались непослушные пряди. Руки его, тонкие, с длинными, нервными пальцами, покрытые сеткой мелких шрамов и химических ожогов — двигались постоянно, перебирая что-то, крутя, пробуя, смешивая.
— Ещё немного, — прошептал он, обращаясь к кипящей жидкости, — ещё чуть-чуть, и всё получится.
Он добавил в колбу какую-то белую, кристаллическую субстанцию — жидкость вспенилась, изменила цвет с тёмно-зелёного на ярко-синий, потом на фиолетовый, потом снова на зелёный, и удовлетворённо кивнул.
— Получится, — повторил мужчина громче, — обязательно получится...
В дверь постучали. Три удара, коротких, сухих и условленных. Химик замер, а его рука его, державшая пипетку, дрогнула, и несколько капель белого вещества упали на стол, оставив после себя мелкие, шипящие ожоги на деревянной поверхности.
— Входите, — сказал тот, не оборачиваясь.
Дверь открылась — с противным, долгим скрипом несмазанных петель — и в комнату шагнул человек. Он был молод — на вид лет тридцать, не больше, — но в его облике чувствовалась та особая, опасная зрелость, которая приходит к тем, кто с ранних лет играет по-крупному и привык выигрывать. Высокий, подтянутый, с мускулистым, атлетичным телом, которое не скрывала даже просторная одежда. Кожа его имела теплый, оливковый оттенок — наследие ионийских корней, которые он, впрочем, никогда не афишировал, потому что в Пилтовере такие вещи могли стать поводом для лишних вопросов.
Он двигался бесшумно — в этом помещении, где каждый шаг отдавался гулким эхом от кирпичных стен, его шагов не было слышно. Только шорох дорогой ткани, только лёгкий свист воздуха, рассекаемого быстрым, уверенным движением человека, который привык, чтобы ему уступали дорогу. Самым примечательным в его внешности была челюсть, золотая. Не крашеная под золото, не позолоченная — настоящая, из тяжёлого, дорогого металла, который тускло поблёскивал в мерцающем свете лабораторных ламп. Механический протез заменял ему нижнюю половину лица, аккуратно вписываясь в линию челюсти, и когда он говорил, золотые пластины двигались с лёгким, почти неслышным щелчком — напоминанием о том, что этот человек пережил нечто, что должно было его убить, но не убило.
Голова его была выбрита наголо с левой стороны — там, где когда-то росли волосы, теперь блестела гладкая, смуглая кожа, на которой виднелись мелкие, едва заметные шрамы и черные татуировки. С правой стороны чёрные, прямые волосы падали на лицо густой прядью, скрывая половину лба и брови. В этой асимметрии было что-то хищное, нарочитое — как будто он сам выбрал свой образ, чтобы пугать, чтобы запоминаться, чтобы те, кто видел его хотя бы раз, больше никогда не могли его забыть.
Глаза его — зелёные, холодные, с вертикальными, почти кошачьими зрачками — смотрели на Химика с выражением, которое можно было прочитать как «не подведи меня, или пожалеешь». Это были глаза человека, который видел слишком много и боялся слишком мало. Глаза, в которых читалась не просто жестокость, а расчётливая, холодная жестокость убийцы-профессионала, который убивает без ненависти, без страсти — просто потому, что это его работа. Он был одет с той особенной небрежной элегантностью, которую могли себе позволить только очень богатые люди — или те, кто хотел казаться очень богатым. Светло-серый жилет, расшитый золотыми нитями по вороту и карманам, был надет поверх тонкой, почти прозрачной рубашки цвета слоновой кости, через которую угадывались очертания мышц и, что было куда заметнее, татуировки — густые, чёрные, покрывающие грудь и плечи плотным, замысловатым узором. Поверх жилета — жёлто-чёрная куртка с золотыми заклёпками, накинутая на плечи, как плащ, как знак отличия, как напоминание о том, что этот человек может позволить себе носить то, что другим и не снилось.
Брюки — белые, в тонкую полоску, идеально отглаженные, с высоким, старомодным покроем — контрастировали с грязью и убожеством лаборатории, делая фигуру вошедшего ещё более чужеродной, ещё более неуместной в этом царстве химии и отчаяния. На ногах — чёрные лакированные туфли, которые блестели даже в этом тусклом свете, и на которых не было ни пылинки, ни капли грязи — как будто человек пролетел над улицей, а не шёл по ней. Руки его, покрытые чёрными перчатками без пальцев, с золотыми вставками на костяшках, лежали на поясе — расслабленно, небрежно, но всякий, кто хоть раз видел, как держат оружие профессионалы, понял бы: этот человек готов выхватить нож или пистолет быстрее, чем ты успеешь моргнуть. На поясе, между прочим, висела кобура — из чёрной, тиснёной кожи, с золотой застёжкой, — а в кобуре покоился изящный, но явно смертоносный револьвер с длинным стволом и барабаном, украшенным гравировкой.
Из кармана жилета свисала тонкая золотая цепочка — на конце её, чуть выше кармана, было видно что-то блестящее, похожее на зажигалку. Та самая, с которой он никогда не расставался. Его личная марка. Знак того, кто он есть.
Это был Финн.
Один из хим-баронов Зауна — молодой, амбициозный, опасный. Глава клана «Сликджо» — организации, которая специализировалась на устранении проблем всех видов: от тихого отравления до публичной расправы, от шантажа до поджогов. В свои тридцать с небольшим он успел пройти путь от уличного мальчишки до человека, которого боялись даже те, кто сам внушал страх. Когда-то, в совсем юном возрасте — настолько юном, что другие дети ещё играли в куклы и солдатиков, — Финн уже знал, что хочет править. Не просто выживать, а править. И он шёл к этой цели с пугающей, почти безумной целеустремленностью, переступая через трупы, предавая союзников, подставляя тех, кто доверял ему. Он был одним из тех, кто приветствовал приход Силко к власти. Финн смотрел на Силко и видел в нём идеального правителя — жестокого, умного, безжалостного. Того, у кого можно учиться. Того, кому можно служить, чтобы потом, когда придёт время, занять его место.
Время ещё не пришло. Но Финн готовился. Он всегда готовился.
— Ты один? — спросил Финн, и голос его, низкий, с хрипотцой, прозвучал в тесной лаборатории как раскат грома. Золотая челюсть двинулась, издав тихий, металлический щелчок — звук, от которого у Химика пробежали мурашки по спине.
— Один, — ответил Химик, наконец поворачиваясь, — как и договаривались.
Мужчина медленно обвёл комнату взглядом — зелёные глаза скользнули по столам, по колбам, по грязным стенам, по тряпкам, валяющимся на полу. На его лице — красивом, несмотря на золотые пластины, — не отразилось ни отвращения, ни презрения. Только холодный, профессиональный интерес оценщика, который определяет стоимость того, что видит.
— У меня есть для тебя заказ, — сказал он, не тратя времени на приветствия, — срочный, хорошо оплачиваемый.
Химик отставил пипетку в сторону, вытер руки о грязную тряпку, висевшую у него на поясе, и скрестил руки на груди. Жест защитный, закрытый — словно он пытался спрятать что-то внутри себя, не позволить этому человеку увидеть больше, чем нужно.
— Какой заказ?
— Мне нужна партия «Синей слезы». Двойная, к следующему полнолунию.
Химик неспеша обернулся, нахмурившись. «Синяя слеза» была его лучшим продуктом — мощным, чистым, почти не имеющим примесей. Но двойная партия за такой короткий срок… это было безумием. Это означало работу без сна, без отдыха, без единой минуты передышки. Это означало риск — риск ошибки, риск взрыва, риск того, что его лабораторию обнаружат силовики, которые только и ждут, когда он допустит промах.
— Это невозможно, — сказал он, — двойная партия требует времени, реагентов. Я не успею.
Финн шагнул ближе — и в этом шаге было что-то хищное, грациозное, как у зверя, который решил поиграть с добычей, прежде чем убить. Золотые заклёпки на куртке блеснули в свете ламп, татуировки на груди, видневшиеся сквозь прозрачную ткань рубашки, задвигались в такт дыханию.
— Успеешь, — сказал он тихо, и в этом тихом голосе прозвучала такая уверенность, что возражать было невозможно, — потому что тебе заплатят в три раза больше обычного. И потому что заказчик — человек, которому не отказывают.
— Кто заказчик?
Тот усмехнулся — механическая челюсть двинулась, обнажив на миг металлические детали, скрывавшиеся за золотом. В этой усмешке не было веселья, только превосходство.
— Не твоё дело, — ответил тот, вынимая из кармана зажигалку — ту самую, золотую, гравированную буквой «F». Он крутил её в пальцах — длинных, сильных, с идеальными ногтями, — и металл поблёскивал, отражая свет, отбрасывая маленькие, пляшущие зайчики на стены.
Химик опустил глаза. Он знал это правило — не спрашивать, кто, не спрашивать, зачем, не спрашивать, что будет, если откажешь. Просто делать, производить, отдавать, получать деньги и молчать.
— Тройная оплата, — повторил он, пробуя слово на вкус, — и реагенты? Ты обеспечишь меня реагентами?
— Всё необходимое будет доставлено завтра. Склад на Ржавом мосту, ты знаешь место.
— Знаю.
Финн кивнул, пряча зажигалку обратно в карман. На секунду свет упал на его лицо — и Химик увидел, как блеснули зелёные глаза, как дёрнулся золотой мускул на челюсти, как на лбу, под прядью чёрных волос, мелькнула крошечная, почти незаметная отметина — то ли шрам, то ли татуировка в виде руны.
— И ещё, — добавил старший, уже поворачиваясь к выходу, — не вздумай обмануть меня, Химик. Я не Силко. Я не буду предупреждать дважды. Один раз — и ты исчезнешь. Без следа, без имени, без надежды.
Он не повысил голос, не сделал угрожающего жеста. Просто сказал — и в этих словах было столько ледяной, спокойной жестокости, что Химик почувствовал, как колени его подгибаются.
— Я… я понял, — выдавил мужчина в халате.
Финн вышел. Дверь закрылась с тем же противным скрипом, и звук этот ещё долго стоял в ушах Химика, смешиваясь с бульканьем кипящей жидкости и грохотом самодельной вытяжки. Тот шёл по коридору — нет, не шёл, плыл, двигаясь с той неестественной, плавной грацией, которая бывает у хищников, знающих, что они — вершина пищевой цепочки. Света в коридоре было мало, но ему не нужен был свет — он знал эти стены, эти повороты, эти ступени, ведущие вниз, к выходу, к его экипажу, который ждал у подъезда. С ним были двое — телохранители, такие же, как он сам: молодые, опасные, в чёрных костюмах с глухими воротниками и с блестящими зажимами на поясах, где покоилось оружие. Они шли молча, на полшага позади, готовые в любой момент броситься вперёд, прикрыть, убить.
У выхода он остановился и достал зажигалку — щёлкнул, выпустив маленький, дрожащий язычок пламени, посмотрел на него сквозь прищуренные зелёные глаза.
— Скоро, — прошептал он, обращаясь к огню, — скоро всё изменится...
Финн затушил пламя, сунул зажигалку в карман и вышел в ночь.
***
Воздух в лаборатории становился тяжелее с каждой минутой. Не в физическом смысле — вентиляция здесь работала исправно, и хекс-генераторы поддерживали идеальный микроклимат, — а в эмоциональном. Том особом, который возникает, когда два человека находятся в замкнутом пространстве слишком долго, когда каждый из них несёт на своих плечах груз, который невозможно сбросить, и когда этот груз, невидимый, но осязаемый, начинает заполнять всё свободное пространство, вытесняя кислород, свет и саму возможность дышать полной грудью. Джейс работал у доски уже больше часа. Его рука с мелом двигалась быстро, почти судорожно, выводя формулы, которые в обычное время требовали спокойствия и сосредоточенности, но сейчас были похожи на поток сознания — неупорядоченный, лихорадочный, полный ошибок, которые он тут же стирал и писал заново, словно надеялся, что от многократного повторения истина сама откроется ему, как открывается математическое решение упрямому ученику после сотой попытки.
Виктор сидел за своим столом, но практически не работал. Он держал перо в руке — кончик его высох, оставляя на бумаге слабые, почти невидимые царапины, — и смотрел на Джейса. Не на доску, не на формулы, не на чертежи, а на самого мужчину— на его широкую спину, на то, как напряжены мышцы под тонкой рубашкой, на то, как он сжимает мел так сильно, что тот вот-вот треснет и рассыплется белой пылью на полу. Виктор знал это состояние. Он сам часто впадал в него, когда решение не приходило, когда время поджимало, а ответы, которые должны были быть очевидными, прятались где-то в глубине подсознания, издеваясь над ним, как школьные хулиганы издевались над хромым мальчиком из Зауна. Это состояние называлось «одержимостью». Хеймердингер называл его «профессиональным выгоранием». Виктор называл его «единственным способом выжить».
— Джейс, — сказал он негромко.
— Мг-м.
— Отойди от доски.
— Сейчас, я почти...
— Джейс.
Голос Виктора был тихим, но в нём появилась та особенная, стальная нотка, которая не терпела возражений. Джейс замер, мел застыл в дюйме от чёрной поверхности, и на секунду в лаборатории воцарилась полная, абсолютная тишина — даже дождь за окном, казалось, притих, затаил дыхание.
— Отойди от доски, — повторил юноша, уже мягче, почти устало, — ты пишешь ерунду, посмотри сам.
Мужчина отступил на шаг, потом на два, и посмотрел на то, что написал. Формулы, которые еще десять минут назад казались ему стройными и логичными, теперь выглядели как бессвязный набор символов — где-то пропущены коэффициенты, где-то нарушена последовательность, где-то стоят знаки, которые не имели смысла в этом контексте.
— Чёрт, — выдохнул он, проводя рукой по лицу. Мел оставил белую полосу на щеке, сделав его похожим на клоуна — грустного, уставшего клоуна, который давно забыл, зачем он вообще вышел на арену.
— Усталость, — сказал темноволосый, откладывая перо, — ты не спал двое суток, Джейс. Я считал.
— Ты считал мои часы сна? — он повернулся к нему, и в его глазах мелькнуло что-то — раздражение, может быть, или обида, или просто усталость, которая не позволяла нормально реагировать на окружающий мир, — ты серьёзно?
— Я всегда серьёзен, — ответил тот, — ты должен это знать. И да, я считал. Потому что кто-то должен следить за твоим здоровьем, раз ты сам этим не занимаешься.
— Я не ребёнок, Виктор.
— Я и не говорю, что ты ребёнок. Я говорю, что ты идиот. Гениальный, талантливый, но идиот. Потому что если ты умрешь от истощения, все твои гениальные идеи умрут вместе с тобой. А я, знаешь ли, вложил в них слишком много времени, чтобы позволить этому случиться.
Джейс хотел возразить — открыл рот, вдохнул, приготовил слова, — но не сказал ничего. Потому что Виктор был прав. Как всегда. Как во всём. Эта его способность — всегда быть правым, даже когда хотелось его ненавидеть за эту правоту — одновременно бесила и успокаивала.
— Ладно, — сдался коротковолосый, бросая мел в лоток, — ладно, ты победил. Я сделаю перерыв. Но только потому, что тебе, очевидно, требуется моральная поддержка, а не потому, что я устал.
— Конечно, — он усмехнулся — той своей редкой, почти неуловимой усмешкой, которая появлялась на его губах только в самые тёплые моменты, когда он позволял себе быть не учёным, а просто человеком, — ты абсолютно прав. Это я слабый, немощный инвалид нуждаюсь в твоей поддержке. Принеси мне чаю, Джейс. И печенья, и плед, и может быть, почитай сказку на ночь, чтобы я заснул спокойным сном.
— Очень смешно, — буркнул Талис, но в его голосе уже не было той напряжённости, что была минуту назад. Он подошёл к электрической плитке в углу лаборатории, которую они поставили назло всем правилам пожарной безопасности, и налил воду в старый, помятый чайник, который помнил ещё времена до хекс-технологии, — сладкий или без?
— Без. Сахар убивает мозг.
— У тебя уже нечего убивать, — мужчина щёлкнул рубильником, и плитка загудела, нагреваясь, — твой мозг давно мертв от переутомления, ты просто не заметил.
— Возможно, — согласился парень, откидываясь на спинку стула и закрывая глаза, — возможно, ты прав. Но тогда почему ты всё ещё слушаешь мёртвый мозг? Разве это не делает тебя глупее?
— Это делает меня верным другом, — ответил Джейс, и в его голосе вдруг послышалась такая искренность, что Виктору стало не по себе, — верный друг, который слушает даже мёртвые мозги. Потому что, знаешь, даже в мёртвом мозге есть крупица мудрости. Особенно если этот мозг принадлежит тебе.
Темноволосый открыл глаза и посмотрел на Талис — на его широкую спину, согнутую над плиткой, на его взлохмаченные чёрные волосы, на мел, оставшийся на щеке белым пятном, — и почувствовал то, что чувствовал всё чаще в последнее время. Благодарность. Острую, почти болезненную благодарность, которая не находила выхода, потому что слова были слишком слабыми, чтобы выразить её, а поступки — слишком мелкими.
— Спасибо, — сказал он тихо, почти беззвучно.
— За что? — мужчина обернулся, и его лицо — с белой полосой на щеке, с тёмными кругами под глазами, с этой вечной, почти детской наивностью во взгляде — было таким открытым, таким настоящим, что у Виктора перехватило дыхание.
— За... за то, что ты есть, — сказал Виктор и тут же пожалел об этом, потому что слова прозвучали слишком пафосно, слишком театрально, слишком...странно.
Джейс улыбнулся. Не той улыбкой, которую он использовал на встречах с инвесторами — широкой, уверенной, ослепительной, — а другой. Простой, человеческой, усталой, но тёплой.
— Ты становишься сентиментальным, Виктор. Это болезнь? Мне позвать врача?
— Иди ты в задницу, Талис, — ответил тот без раздражения, и оба рассмеялись — негромко, устало, но искренне, так, как могут смеяться только люди, которые прошли через огонь и воду и знают, что в этом мире есть вещи поважнее, чем научные достижения и признание Совета.
Чайник закипел. Коротковолосый заварил чай — обычный, чёрный, без всяких церемоний, — разлил по двум кружкам (свою он взял синюю, с треснувшим краем, а Виктору дал старую, керамическую, с выцветшим рисунком, который когда-то изображал цветы), и они сели напротив друг друга — один на стул, второй на край стола, потому что нормальных стульев в лаборатории было всего два, и один из них, тот, что принадлежал Виктору, был занят. Чай был горячим. Слишком горячим. Виктор обжёг язык, но не показал вида — он давно привык к боли, она была его постоянной спутницей, и ещё одна маленькая ожогов было просто каплей в море.
— Думаешь, инспекция что-то даст? — спросил Джейс, грея ладони о кружку. Напиток отбрасывал пар, поднимающийся к потолку причудливыми, извивающимися змейками, и в этом паре было что-то гипнотическое, почти магическое — то, что успокаивало нервы и заставляло мысли течь медленнее, плавнее.
— Что-то даст всегда, — ответил Виктор, — вопрос — что именно. Может быть, найдут вора. Может быть, нет. Может быть, заодно найдут что-то другое — то, что не нужно находить. То, что разрушит жизни невиновных людей, просто потому, что кому-то нужно показать результат.
— Ты думаешь, они найдут что-то против нас?
— Я думаю, что всегда можно найти что-то против кого-то, если достаточно сильно этого захотеть, — парень сделал глоток и поморщился — чай был всё ещё слишком горячим, — поставил кружку на стол, — вопрос в том, захотят ли они..
— Кто — «они»?
— Совет. Те, кто отдаёт приказы. Те, кто решает, кому можно доверять, а кому — нет, — Виктор посмотрел на Джейса долгим, тяжёлым взглядом, — Ты ведь знаешь, Джейс, не все в Совете рады нашему сотрудничеству. Не все хотят, чтобы хекс-технология развивалась так быстро. Некоторые... некоторые предпочли бы, чтобы всё оставалось как есть. Чтобы монополия на магию принадлежала им, а не всему Пилтоверу.
Джейс молчал. Он знал это. Знал, потому что сам присутствовал на заседаниях, где советники в роскошных мантиях спорили о будущем города, а на самом деле думали только о своём кошельке. Знал, потому что его собственный наставник — Хеймердингер — предупреждал его об этом ещё в первый день их знакомства: «Прогресс, Джейс, это не только наука. Это политика. И политика грязнее любой химической лаборатории».
— Может быть, — сказал он наконец, — нам стоит быть осторожнее.
— Мы всегда осторожны, — возразил темноволосый, — проблема в том, что осторожность не спасает от пули, которой ты не видишь. Или от интриги, которую ты не можешь просчитать.
Они снова замолчали. Чай остывал в кружках, пар поднимался всё слабее, и в лаборатории снова стало тихо — только капли дождя барабанили по стеклу, да вентиляция гудела где-то за стеной, невидимая, но вездесущая, как сама судьба. Стук в дверь заставил их вздрогнуть.
Это был не громкий стук — скорее вежливый, деликатный, почти неуверенный, — но в тишине лаборатории он прозвучал как выстрел. Джейс и Виктор переглянулись. Кто мог прийти к ним в такое время? Инспекция должна была начаться только завтра утром, а все, кто имел доступ в эту часть Академии, знали, что лаборатория Талиса и Виктора — это закрытая территория, куда без приглашения не суются даже уборщики.
— Откроешь? — спросил юноша тихо, покосившись в сторону двери.
— А ты как думаешь? — Талис поставил кружку на стол, подошёл к двери, замер на секунду — старая привычка, выработанная ещё во времена, когда он был студентом и боялся, что любой, кто войдёт, окажется кредитором, пришедшим напомнить о долгах, — кто там?
— Это я, — раздался приглушённый голос за дверью, — Хеймердингер. Можно войти?
Джейс выдохнул — с облегчением, смешанным с тревогой. Хеймердингер в их лаборатории в такое время — это было необычно. Профессор хоть и был их наставником и другом, редко спускался на шестой этаж после заката — его йордльский организм требовал больше сна, чем человеческий, и он обычно удалялся в свои покои ещё до того, как в окнах Академии зажигались первые хекс-лампы.
— Да, конечно, — мужчина открыл дверь.
Хеймердингер стоял на пороге, маленький, сгорбленный, в своём обычном тёмно-синем халате, который был ему велик на несколько размеров — такой большой, что подол волочился по полу, а рукава свисали ниже пальцев. В руках он держал папку с бумагами — толстую, кожаную, с медными уголками, такую, в которой обычно хранили самые важные документы. Его голубые глаза были серьёзны, почти печальны.
— Профессор? — Виктор попытался встать, опираясь на трость, но Хеймердингер жестом остановил его.
— Сиди, Виктор, сиди, — сказал он, входя в лабораторию и закрывая за собой дверь, — я ненадолго. Просто хотел... поговорить. До того, как начнётся официальная инспекция. До того, как сюда ворвутся люди в форме с блокнотами и подозрениями.
Он подошёл к столу, положил на него папку, стащил с ближайшего стула какие-то чертежи (смахнул их на пол небрежно, что было совсем на него не похоже) и уселся, свесив ноги — маленькие, мохнатые, в домашних тапочках, которые он, видимо, забыл сменить на уличные туфли.
— Выглядите вы оба ужасно, — сказал тот без обиняков, — когда вы в последний раз ели?
— Сегодня, — ответил коротковолосый, возвращаясь на своё место, — утром.
— Утром? — Хеймердингер поднял бровь, и его усы возмущённо задрожали, — сейчас уже почти полночь, Джейс. Что значит «утром»?
— Учёные спят, профессор? — вставил второй парень, и в его голосе снова мелькнула та усмешка — горькая, но мягкая, — я думал, это запрещено уставом Академии.
— Остроумно, Виктор, — Хеймердингер посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде было столько всего — и усталость, и тревога, и та особая, старческая забота, которая одновременно и умиляет, и раздражает, потому что напоминает о том, что ты всё ещё ребёнок для тех, кто прожил дольше тебя на несколько сотен лет, — но остроумие не заменит тебе здоровье. Ни твоё, Джейса, ни моё. Особенно твоё, Виктор.
Йордл замолчал и достал из кармана халата очки в толстой роговой оправе (не хекс-очки, не академические, а обычные, купленные на рынке лет пятьдесят назад), надел их и начал перебирать бумаги в папке.
— Я пришёл поговорить о краже, — сказал он, не поднимая глаз, — и о том, что за ней последует. Вы оба знаете, что Совет нервничает. Знаете, что подозрения падают на Академию. И вы, как мои лучшие ученики, как мои... — он запнулся, подбирая слово, — как мои друзья, имеете право знать, что происходит на самом деле.
— На самом деле? — переспросил Джейс, наклоняясь вперёд, — вы знаете что-то, что не знаем мы?
— Я знаю много чего, — Хеймердингер поднял на него глаза, и за толстыми стёклами очков его голубые зрачки казались огромными, почти пугающими, — и большую часть этого знания я предпочёл бы не знать. Кража... она не случайна. Кто-то знал, где лежат кристаллы. Кто-то знал код от хранилища. Кто-то знал, когда охрана меняет караулы. Это был не обычный вор. Это был кто-то изнутри.
— Кто-то из Академии? — Виктор подался вперёд, его тонкие пальцы сжали подлокотники стула с такой силой, что побелели костяшки.
— Из Академии или из Совета, — ответил старший, — Разницы почти нет. Мы все здесь — одна большая семья, которую раздирают внутренние противоречия, амбиции и жажда власти. И пока эти противоречия не будут разрешены, никто не будет в безопасности.
Он отложил бумаги, снял очки, протёр их подолом халата — старый, привычный жест, который он делал всегда, когда был взволнован или расстроен, — и посмотрел на своих учеников долгим, почти отчаянным взглядом.
— Я хочу, чтобы вы были осторожны, — сказал йордл тихо, — Осторожнее, чем обычно. Не давайте повода для подозрений. Не делайте ничего, что может быть истолковано против вас. И, пожалуйста... — он запнулся, сглотнул, и его адамово яблоко — маленькое, почти незаметное в густой шерсти — дёрнулось, — пожалуйста, не дайте этой истории разрушить то, что вы строите. Ваша работа слишком важна. Для меня, для города, для будущего.
Джейс и Виктор молчали. Потом Джейс поднялся, подошёл к Хеймердингеру, положил руку на его маленькое, мохнатое плечо — осторожно, боясь раздавить, боясь обидеть, боясь, что это прикосновение будет воспринято как покровительство.
— Мы будем осторожны, профессор, — сказал он, — обещаю.
— Обещания, — Хеймердингер усмехнулся, и в его усмешке была та особая, древняя горечь, которая появляется у тех, кто давал и получал слишком много обещаний и видел, как большинство из них разбиваются о реальность, — обещания ничего не стоят, Джейс. Поступки — да. Но не обещания. Однако... я принимаю твоё обещание. Потому что мне нужно во что-то верить. А вера в вас — это, пожалуй, единственное, что у меня осталось.
Он поднялся со стула, взял папку с бумагами, подошёл к двери. На пороге остановился, обернулся — маленький, сгорбленный, с торчащими из-под халата мохнатыми тапочками.
— И ещё, — сказал старший, — Передайте... передайте моё почтение вашему... другу. Тому, который внизу. Тому, который ходит с тростью и не боится смотреть в лицо тьме. Скажите ему, что старый йордл помнит. И что он не забыл. И что, если понадобится — он знает, где меня найти.
Он вышел, и дверь за ним закрылась — тихо, почти бесшумно, как и было свойственно всем его движениям Джейс и Виктор снова остались одни.
— О чём это он? — спросил Талис, глядя на закрытую дверь, — какой друг? Кто ходит с тростью?
Темноволосый молчал. Он смотрел на свои руки — тонкие, бледные, с грязными ногтями, — и думал о том, что Хеймердингер знает больше, чем говорит. Гораздо больше. И что этот "друг", о котором он упомянул, возможно, единственный, кто может помочь им, когда всё пойдёт прахом.
— Неважно, — сказал он наконец, — неважно, Джейс. Давай работать. Времени мало.
Он взял перо, обмакнул в чернила и снова склонился над бумагой. Коротковолосый посмотрел на него, пожал плечами и вернулся к доске.
***
В пограничном отделении время тянулось иначе.
Здесь не было хекс-часов, отбивающих секунды с механической точностью, не было солнечных лучей, ползущих по паркету и отмечающих смену часа за часом. Здесь время измерялось другими вещами: количеством выкуренных сигарет, глотков остывшего кофе, скрипом половиц под ногами дежурных, сменяющих друг друга с мрачной, почти ритуальной торжественностью. И ещё — дыханием. Тем особенным, хрипловатым звуком, который издавали лёгкие человека, когда он спал, и который был единственным напоминанием о том, что жизнь продолжается, даже когда кажется, что она остановилась навсегда.
Каптёрка Бензо — маленькая, тесная комнатушка в самом конце коридора, где пахло старой кожей, машинным маслом и ещё чем-то сладковато-приторным, исходившим от бесчисленных банок с гуталином и воском для обуви, — превратилась в убежище. Вандер сидел на полу, привалившись спиной к холодной бетонной стене, и смотрел на Алана. Тот спал, свернувшись калачиком на старом, видавшем виды матрасе, который Бензо держал для таких вот экстренных случаев — когда офицеры возвращались с заданий настолько вымотанными, что у них не было сил дойти до казармы. Матрас был тощим, пружины впивались в спину, наволочка пахла нафталином и чьим-то потом, но Кэмпбелл, кажется, не замечал этих неудобств. Он спал глубоко, тяжело, с открытым ртом и расслабленным, почти детским лицом, на котором больше не было той болезненной, землистой бледности, что преследовала его после возвращения из Нижней Галереи. Кожа его в тусклом свете единственной лампы казалась фарфоровой — гладкой, холодной, почти прозрачной, с синеватыми прожилками вен на висках и тонкой шее. Белые волосы разметались по подушке, наволочке, мокрыми прядями; он так и не высушил их после дождя, и теперь влага медленно испарялась, оставляя на ткани тёмные, расплывчатые пятна. Ресницы — беловатые, почти как первый снег, — дрожали время от времени, словно во сне он видел что-то, что заставляло его нервничать даже в забытьи.
Вандер смотрел на него и думал. Он думал о том, что этот мальчишка — а для мужчины Алан был именно мальчишкой, несмотря на свои двадцать семь, — сделал сегодня то, на что многие опытные силовики не решались. Он не сломался, не закричал, не побежал. Он смотрел на смерть, на грязь, на ту самую изнанку мира, о которой в учебниках пишут красивыми, чистыми словами, и не отвел взгляда. Да, он дрожал. Да, его вырвало за углом котельной, когда Вандер отвернулся, делая вид, что не замечает. Да, его голос сорвался на фальцет, когда он позвал Вандера по имени в тот момент, когда из тьмы выступила фигура с ножом.
Но он не сбежал. И это было главным.
Вандер помнил свой первый раз. Ему было тринадцать, когда он впервые увидел, как умирает человек. Не в больнице, не в морге — в переулке, воняющем мочой и гнилыми овощами, куда он забрёл в поисках еды. Мужчина — тогда он не знал его имени, не знал, откуда он, не знал, за что его убивают, — лежал на земле, и из его горла текла кровь. Не алая, как в книгах, не яркая, как в театральных постановках, а тёмная, почти чёрная, густая, как патока. Она растекалась по булыжникам, собиралась в лужи, и в ней отражалось серое, низкое небо Зауна — такое же грязное, такое же умирающее, как и сам человек. Тот мужчина смотрел на Вандера. Смотрел прямо в глаза, не моргая, не отводя взгляда, и в его взгляде не было страха. Была только тоска — бесконечная, всеобъемлющая тоска по чему-то, что нельзя вернуть, нельзя купить, нельзя отнять силой.
А потом его глаза потухли. И Вандер стоял над ним, сжимая в кулаке пустую банку из-под консервов (единственное оружие, которое у него было), и чувствовал, как внутри него что-то переворачивается, ломается, перестраивается навсегда, делая его тем, кем он стал. Он не плакал тогда. Не вырвало его. Но с того дня он перестал быть ребёнком. И эта потеря — потеря детства, потеря наивности, потеря веры в то, что мир справедлив — была, возможно, самой большой потерей в его жизни. Больше, чем мать. Больше, чем друзья, погибшие в войнах, которые он не мог предотвратить. Больше, чем всё остальное, что он потерял за долгие годы.
Алан, с его открытой улыбкой, с его детской радостью, с его странной, неуместной добротой — он ещё не потерял это. Он всё ещё верил. Он всё ещё улыбался. И Вандер, глядя на его спящее лицо, вдруг понял, что готов сделать всё, чтобы эта улыбка не исчезла. Чтобы эти голубые глаза не потухли, как глаза того мужчины в переулке, много лет назад. Но он ничего не мог с этим сделать. Потому что такие вещи не решаются силой. Такие вещи не решаются вообще — они случаются сами по себе, и ты можешь только наблюдать, как мир ломает человека, и не иметь возможности вмешаться.
— Бензо, — позвал он негромко, не повышая голоса, чтобы не разбудить младшего офицера.
Кладовщик, сидевший в углу каптёрки на старом, расшатанном стуле и делавший вид, что читает потрёпанную газету (хотя на самом деле он дремал, прикрыв глаза и время от времени вздрагивая всем телом), поднял голову. Его лицо — морщинистое, с глубокими заломами вокруг рта и глаз, покрытое редкой, жёсткой щетиной, — выражало привычное недовольство, но не было враждебным. Бензо недолюбливал всех, но Вандера уважал — настолько, насколько старый, битый жизнью человек вообще мог кого-то уважать.
— М?
— У тебя есть чай? Горячий. И что-нибудь поесть. Он проснётся — будет голодный.
Бензо посмотрел на спящего альбиноса, потом на Вандера, потом снова на парня. В его глазах мелькнуло что-то — удивление, может быть, или насмешка, или даже лёгкое, едва заметное уважение.
— У меня есть суп, — сказал он, откладывая газету, — вчерашний. Картошка, морковь, немного мяса и хлеб. Чёрствый, но съедобный. Чай — есть, заварю.
— Спасибо.
— Не благодари, — буркнул полноватый мужчина, поднимаясь, — я не из жалости делаю. Просто, если он сдохнет от голода в моей каптёрке, мне придётся писать кучу рапортов. А я ненавижу рапорты.
Он вышел, громко топая — нарочно, чтобы показать, что ему плевать, спит кто-то или нет, — но дверь закрыл за собой тихо, почти бесшумно. Темноволосый усмехнулся — одними уголками губ, — потому что знал: Бензо притворяется. Старый хрыч был добрее, чем хотел казаться, но его доброта была скрыта под такими толстыми слоями цинизма, что её могли разглядеть только те, кто сам прошёл через то же самое. В каптёрке снова стало тихо. Вандер вытянул ноги — они затекли от долгого сидения на полу, — и услышал, как хрустнули колени. Старость. Она приходила не постепенно, как думают молодые, а вдруг — одним утром ты просыпаешься и понимаешь, что твоё тело больше не слушается тебя так, как раньше. Что каждый шаг требует усилия, каждый вздох — концентрации, каждая мысль — времени, которого и так не хватает.
Он посмотрел на свои руки. Грубые, шершавые, покрытые сеткой мелких шрамов и въевшейся грязью, которую уже не отмыть. Эти руки держали оружие, которое убивало. Эти руки сжимали горла врагов, которые хотели убить его первыми. Эти руки вытаскивали раненых из огня и закапывали мёртвых в землю, которая никогда не была мягкой. В этих руках не было ничего, кроме силы и грубости. Но сегодня они шили. Сегодня они заклеивали пластырями чужие пальцы. Сегодня они держали за плечо парня, который смотрел на смерть и не отвел взгляда.
— Ты меняешься, Вандер, — прошептал он сам себе, — или нет?
Он не знал ответа.
Алан заворочался во сне — белые волосы сдвинулись, открывая лоб с тонкой, почти незаметной сеткой вен, — и что-то пробормотал. Невнятное, бессвязное, похожее на обрывки разговора, который он вёл во сне с кем-то, кто не существовал в реальности. Мужчина прислушался, но разобрать слова не смог — только интонацию, тревожную, почти паническую, как у человека, который тонет и зовёт на помощь.
— Тихо, — сказал он, неосознанно протягивая руку и кладя её на плечо младшего, — тихо, всё хорошо. Ты в безопасности..
Прикосновение подействовало мгновенно — юноша перестал метаться, его дыхание выровнялось, а лицо расслабилось, приняв то самое, почти детское выражение, которое так не вязалось с формой силовика, висевшей на спинке стула. Он снова стал похож на того, кем был до спуска в Галерею, хрупким, странным, слишком живым для этого мёртвого, казённого места. Вандер убрал руку, но тепло от прикосновения осталось — на пальцах, на ладони, на запястье, где бился пульс, чуть учащённый, но спокойный.
Он снова подумал о матери.
«Ты должен быть лучше, — говорила она, когда он уставал и хотел бросить, — ты должен вырваться отсюда. Ты должен стать тем, кого будут бояться и уважать. Ты должен, Вандер. Я не для того рожала тебя в этой грязи, чтобы ты в ней же и сдох».
Она не дожила до того дня, когда он вырвался. Не дожила до того дня, когда он стал силовиком — человеком, которого боялись и уважали. Она умерла за два года до этого, в своей кровати, в общежитии, где на двадцать квадратных метров ютились три семьи, так и не узнав, что её сын выполнил её наказ. Вандер иногда думал: увидела бы она его сейчас, гордилась бы? Или, может быть, отвернулась бы в ужасе, увидев, во что превратился её мальчик — в машину для убийств, в орудие закона, который сам по себе был несправедлив?
Он не знал. И, наверное, никогда не узнает.
Дверь открылась — Бензо вернулся с подносом, на котором стояли две кружки с дымящимся чаем, тарелка с супом (накрытая второй тарелкой, чтобы не остыл), и ломоть чёрного, плотного хлеба, намазанный чем-то жёлтым, похожим на масло, но маслом не являвшимся.
— Ешь, — сказал мужчина, ставя поднос на пол рядом с темноволосым, — сам. Парень поест, когда проснётся. А тебе нужно подкрепиться. Ты выглядишь так, будто сам готов упасть в обморок.
— Я в порядке, — возразил Вандер, но взял одну кружку и сделал глоток.
Чай был горячим, крепким, почти чёрным, с добавлением какого-то травяного настоя, который его друг держал в секрете и никому не раскрывал его состав. Вкус был горьковатым, с оттенком мяты и ещё чего-то неуловимого, напоминающего о лете — о том времени, которого в этом месте никогда не было, но о котором можно было мечтать, закрыв глаза.
— Спасибо, — сказал он, и на этот раз в его голосе было что-то большее, чем простая вежливость.
Бензо кивнул, сел на свой стул, снова взял газету, но читать не стал — просто смотрел в одну точку на стене, где трещина в штукатурке напоминала очертаниями карту неведомой страны.
— Вандер, — сказал он после долгого молчания.
— М-м?
— Этот парень... — он кивнул на спящего Алана, — он не такой, как мы. Он... другой. Ты это понимаешь?
— Понимаю.
— Он не выживет здесь. Не в этом отделении, не в этой работе. Он слишком... мягкий. Такие, как он, не живут долго. Они либо ломаются, либо умирают. И, если честно, я не знаю, что хуже.
Мужчина молчал. Он знал, что Бензо прав. Знал это так же хорошо, как знал, что дождь за окном никогда не прекратится, а тьма в Зауне никогда не рассеется. Но знание и принятие — разные вещи. И Вандер не был готов принять тот факт, что Алан, этот странный, открытый, почти прозрачный человек, может исчезнуть — так же, как исчезали все хорошие, светлые вещи в этом проклятом городе.
— Может быть, — сказал он наконец, — мы ошибаемся. Может быть, он крепче, чем кажется.
— Крепче, — повторил тот, и в его голосе послышалась горькая усмешка, — знаешь, что говорит старая заунская поговорка? «Крепкий — не значит живучий. Живучий — тот, кто умеет сгибаться, но не ломаться». А твой парень... он не гнётся. Он стоит прямо, как столб. И когда ветер усилится — а он усилится, Вандер, всегда усиливается, — этот столб просто переломится пополам. Потому что не умеет наклоняться. Не умеет прижиматься к земле, не умеет выжидать.
Вандер поставил кружку на пол, отодвинул поднос с нетронутым супом — аппетит пропал, — и посмотрел на Бензо долгим, тяжёлым взглядом.
— Я научу его, — сказал сероглазый, — я научу его наклоняться, прижиматься, выжидать. Я сделаю так, чтобы он выжил. Потому что если я не сделаю — никто не сделает.
Полноватый хотел возразить — Вандер видел, как шевельнулись его тонкие, бледные губы, как напряглись мышцы на шее, — но не сказал ничего. Просто отвернулся к окну, за которым всё так же моросил дождь, и замер, превратившись в статую — старую, потрёпанную, но всё ещё хранящую тепло жизни. Алан спал. Его дыхание было ровным, спокойным, почти неслышным — только иногда, когда во сне он вздыхал, из груди вырывался тихий, похожий на стон звук, который заставлял Вандера напрягаться, готовясь к худшему. Но худшее не приходило. Юноша просто спал — восстанавливал силы, залечивал раны, которые были не на теле, а внутри — в том месте, которое называется душой и которое у людей его типа было слишком большим и слишком уязвимым.
Старший взял суп. Он не был голоден — его желудок давно привык к пустоте, — но Бензо старался, и Бензо не стоило обижать отказом. Суп оказался на удивление вкусным — картошка разварилась, морковь давала сладость, а мяса было больше, чем он ожидал, учитывая скупость кладовщика. Он ел медленно, не торопясь, наслаждаясь каждым глотком, хотя вкус почти не чувствовал — только тепло, которое разливалось по пищеводу и оседало где-то внизу, наполняя пустоту, о которой он старался не думать.
Когда он доел,младший офицер всё ещё спал. Мужчина поставил пустую тарелку обратно на поднос, сполоснул кружку остатками чая, сделал последний глоток и откинул голову к стене, закрывая глаза. Он не собирался спать. Он собирался просто посидеть — минуту, две, пять, — подождать, пока младший проснётся, и отвести его в казарму, где тот сможет лечь нормально, на настоящую кровать, с чистым бельём и подушкой, которая не пахнет нафталином³ и чужим потом.
Но усталость взяла своё. Она подкралась незаметно — как всегда, как всю его жизнь, — навалилась на плечи тяжёлым, тёплым грузом, и Вандер почувствовал, как его веки становятся свинцовыми, а мысли — вязкими, медленными, почти неслышными. Он не боролся. Он никогда не боролся со сном — сон был единственным врагом, с которым он был готов заключить перемирие, потому что без сна он бы умер, а умирать он пока не собирался.
— Вандер, — услышал он сквозь дрёму. Голос был тихим, едва слышным, но он узнал его — узнал бы из тысячи, из миллиона, потому что этот голос был единственным в этом мире, который говорил с ним не как с солдатом, не как с орудием, не как с монстром, а как с человеком.
— М-м? — он открыл глаза.
Альбинос сидел на матрасе, поджав колени к груди и обхватив их руками. Его лицо было всё ещё бледным, но уже не тем, болезненным оттенком, а обычным для него — фарфоровым, но живым, более смуглее. Глаза его были открыты и смотрели на мужчину с тем выражением, которое Вандер уже начинал узнавать: смесь благоговения, благодарности и страха — не перед Вандером, а перед тем, что Алан чувствовал, но не мог назвать.
— Ты спал, — сказал парень.
— Нет, — ответил тот, — я отдыхал. Это разные вещи.
— Ты храпел.
— Я не храплю.
— Храпел, — повторил офицер, и в уголках его губ появилась та самая улыбка — слабая, но настоящая, — от которой у Вандера внутри что-то переворачивалось, — немного, правда, но это было мило.
Вандер хотел возмутиться — он не храпел, никогда не храпел, это противоречило его природе, — но увидел улыбку Алана, и слова застряли в горле.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он вместо этого.
— Нормально, — юноша опустил взгляд на свои руки без перчаток. которые успел снять и положить рядом — заклеенные пластырями пальцы, теперь уже грязные, с налипшей пылью и чёрной копотью, — голова немного кружится и в ушах шумит.. Но это пройдёт.
— Пройдёт, — согласился мужчина, — хочешь есть? Бензо сварил суп.
— Суп? — Кэмпбелл удивлённо поднял брови, — Бензо? Который вечно ворчит и никому не даёт лишнюю куртку?
— Он самый.
— И он сварил суп?
— Для тебя.
Младший замолчал, хлопая беловатыми ресницами. Он смотрел на поднос с остывшим чаем (вторую кружку, ту, что предназначалась ему, Вандер так и не выпил, — она стояла на подносе, тёмная, почти чёрная, покрытая тонкой плёнкой), на тарелку, накрытую второй, чтобы не остыл суп, на хлеб, намазанный жёлтой пастой, — и его глаза стали влажными. Не от слёз, нет, — он не плакал, — а от той внутренней влаги, которая выступает, когда человек понимает, что о нём заботятся. Не потому, что должны. Не потому, что приказали. А потому, что хотят. Потому что он кому-то нужен.
— Я не заслужил этого, — сказал он тихо.
— Никто ничего не заслуживает, — ответил темноволосый, поднимаясь с пола и почесал некоторую растительность на лице. Хрустнули колени, хрустнула спина, отозвалась болью старая рана в боку, но он не подал виду, — ты просто получаешь то, что получаешь. Ешь. Потом поговорим.
Он взял поднос, поставил его на табуретку рядом с парнем, и отошёл к двери, прислонившись плечом к косяку. Алан посмотрел на суп, на хлеб, на чай, потом на Вандера — долгим, изучающим взглядом, — и начал есть. Медленно, осторожно. Каждую ложку он нёс ко рту так, будто боялся уронить, будто это была не еда, а что-то драгоценное, что могло разбиться от неосторожного движения. Жевал он тоже медленно, задумчиво, не глотая сразу, а словно пробуя вкус, запоминая его, чтобы потом, когда снова придёт голод, вспомнить и улыбнуться.
Вандер смотрел на него и думал о том, что этот парень — этот странный, хрупкий, слишком живой человек — стал для него чем-то большим, чем просто сослуживец. Чем-то, чему у него даже не было названия. И это пугало его больше, чем трупы в Галерее, больше, чем хекс-кристаллы, больше, чем Маркус с его тайнами и инспекциями. Потому что Вандер не умел привязываться. Не умел любить. Не умел быть тем, кто нужен кому-то, кроме себя самого.
Но, глядя на альбиноса, который ел вчерашний суп на тощем матрасе в каптёрке Бензо, он чувствовал, как внутри него, глубоко, на самом дне, где хранились все те чувства, которые он похоронил много лет назад, что-то шевелится.
Что-то тёплое.
Что-то живое.
Что-то, чему он не дал бы погибнуть, даже если бы для этого пришлось сражаться со всем миром.
— Вандер, — сказал Алан, отодвигая пустую тарелку.
— М-м?
— Спасибо.
Вандер хотел сказать что-то — неважно что, — но не смог. Просто кивнул, отвернулся к окну, за которым всё так же шёл дождь, и закрыл глаза, слушая, как где-то вдалеке, в ночном, тёмном городе, продолжается жизнь. Так, он пробыл в своих мыслях некоторое время.
Парень доел суп до последней капли, вытер тарелку ломтем хлеба — с той особенной, почти ритуальной тщательностью, которая бывает либо у очень голодных людей, либо у тех, кто в детстве знал, что такое пустой желудок и пустой стол, — и отодвинул поднос в сторону. Хлеб он съел отдельно, маленькими кусочками, отщипывая их пальцами и отправляя в рот не торопясь, будто хотел продлить удовольствие, растянуть его на как можно большее время. Вандер смотрел на него из полумрака у двери, скрестив руки на груди. Свет единственной лампы — тусклой, жёлтой, с мерцающей нитью накаливания, которая вот-вот должна была перегореть, — падал на лицо офицера, делая его похожим на старинный портрет: бледное, тонкое, с резкими тенями под скулами и глубокими впадинами у глаз, но живое, тёплое, настоящее.
— Наелся? — спросил мужчина.
— Да, — альбинос кивнул, облизнул губы — на них осталась жирная плёнка от супа, — и провёл тыльной стороной ладони по рту, по-детски, неловко, будто забыл, что существуют салфетки, — спасибо Бензо. И тебе, за то, что... ну, за всё.
— Не за что, — ответил тот, и это было правдой. Он не сделал ничего особенного — просто был рядом. Просто не дал парню разбиться в первые минуты после того, как тот увидел настоящую жизнь. Просто подставил плечо. Просто не ушёл. Разве это подвиг? Разве это то, за что нужно благодарить?
Младший смотрел на него, и в его глазах — этих ярких, голубых, неестественно светлых глазах — было что-то, что Вандер не умел читать. Не страх, не благодарность, не облегчение. Что-то другое. Что-то, чему он боялся дать имя, потому что, если назвать это вслух, это станет реальным, а реальное требует действий, а действия — ответственности, а ответственности мужчина боялся больше, чем пули, больше, чем ножа, больше, чем смерти.
— Нам пора, — сказал он, отрываясь от косяка, — я отведу тебя в казарму. Выспишься нормально. Завтра — новый день.
— Завтра, — повторил Алан, и слово это прозвучало как-то странно — будто он сомневался, что завтра вообще наступит, будто он не был уверен, что доживёт до него.
Вандер протянул руку — широкую, грубую, с въевшейся грязью под ногтями. Альбинос посмотрел на неё, замешкался на секунду, а потом взял — осторожно, кончиками пальцев, как берут хрупкую вещь, которую боишься раздавить. Тот потянул его вверх, чувствуя, как легко поднимается это хрупкое тело, почти невесомое, будто внутри у Кэмпбелла были не кости, а птичьи косточки, полые и ломкие. Они стояли друг напротив друга — огромный, немного уже седой, битый жизнью мужчина, и белый, хрупкий, точно гость из другого мира, случайно забредший в эту жестокую реальность и ещё не успевший понять, что обратной дороги нет.
— Пойдём, — сказал Вандер, отпуская его руку.
Он открыл дверь каптёрки и вышел в коридор. Младший — за ним, как тень, как эхо, как вторая, уменьшенная копия, только светлая там, где мужчина был тёмным, и тихая там, где Вандер был громким Коридор был пуст. Лампы тускло мерцали, отбрасывая на стены длинные, дрожащие тени, которые плясали под ритм вентиляции, похожий на замедленное сердцебиение спящего зверя. Где-то вдалеке хлопнула дверь — кто-то из ночной смены вышел покурить, — и запах табачного дыма, едкий, горький, смешался с привычным амбре старого бетона и машинного масла. Вандер шёл впереди, широкий, неповоротливый в этой узкой, тесной артерии пограничного отделения. Юноша следовал за ним, почти касаясь спины, — слишком близко для нормальной дистанции между сослуживцами, слишком далеко для того, чтобы темноволосый мог чувствовать его дыхание, но всё равно достаточно близко, чтобы этот парень, этот странный, неправильный человек, напоминал о себе каждым шагом, каждым вздохом, каждым движением.
Казарма располагалась на втором этаже, в восточном крыле здания — туда, где когда-то были складские помещения, а теперь стояли железные кровати с тощими матрасами и серыми, казёнными одеялами. Тот толкнул дверь — она открылась с привычным, протяжным скрипом, — и пропустил младшего офицера вперёд. В комнате было темно. Только одно окно — маленькое, забранное металлической решёткой, — пропускало тусклый, уличный свет, падающий снаружи от одинокого фонаря, который, казалось, горел только для того, чтобы напомнить: ночь ещё не кончилась, и тьма ещё не победила окончательно.
— Вот твоя койка, — Вандер указал на кровать у стены — третью слева, с чуть прогнувшимся матрасом и подушкой, которая выглядела так, будто её били каждый день, но она упрямо продолжала держать форму, — ложись, я посижу рядом. Если что-то понадобится — скажи.
— Ты не обязан, — тихо сказал Алан, снимая куртку и вешая её на спинку стула, стоящего у изголовья, — ты и так сегодня... ты и так сделал достаточно..
— Я знаю, что не обязан, — ответил старший, садясь на табуретку у стены. Табуретка жалобно скрипнула под его весом, но выдержала — она привыкла к тяжестям, эта старая, сколоченная кое-как мебель, как привыкают к тяжестям все, кто служит в этом отделении дольше года, — я делаю это не потому, что обязан. А потому, что хочу.
Кэмпбелл посмотрел на него долгим, пристальным взглядом — таким, от которого хотелось отвести глаза, но Вандер не отвел. Он смотрел в ответ, спокойно, тяжело, без вызова, но и без уступок. Так смотрят два человека, которые уже сказали друг другу всё, что могли, и теперь просто проверяют, не осталось ли чего-то недосказанного.
— Спасибо, — сказал альбинос и отвернулся, расстёгивая ремень и снимая кобуру.
Он положил оружие на стул рядом с курткой, стянул ботинки — носки оказались белыми, чистыми, с вышитыми на щиколотках маленькими голубыми цветочками, и Вандер вдруг понял, что эти носки — единственная светлая, домашняя, не-казённая вещь, которая была у Алана. Всё остальное — форма, оружие, ремень, даже нижнее бельё, было выдано отделением, было общим, безликим, одинаковым для всех. А носки — эти дурацкие, нелепые носки с цветочками — были его собственными. Принесёнными из той жизни, которая была до.
— Ты чего? — Парень поймал его взгляд и смущённо спрятал ноги под одеяло, — это... это моя мама.. ну, приёмная мама, в приюте... она вязала. Всем детям. У каждого был свой рисунок. У меня — цветы, потому что я... потому что я любил цветы. Раньше..
— Красивые, — сказал мужчина, и это было правдой. Они были красивыми — эти маленькие, аккуратные цветочки, вывязанные чьими-то любящими руками много лет назад, и сохранённые, и перенесённые сюда, в эту серую, казённую реальность, как напоминание.
— Спасибо, — офицер отвернулся к стене, натянул одеяло до подбородка и замер, глядя на облупившуюся штукатурку, на которой кто-то когда-то выцарапал ножом бессмысленное слово, смысла которого никто уже не помнил.
Вандер сидел на табуретке, сложив руки на коленях, и смотрел на него. Просто смотрел. Не думая ни о чём — или думая обо всём сразу, но не в силах уловить ни одной мысли, потому что мысли разбегались, как тараканы при свете, оставляя только ощущение — тёплое, тяжёлое, давящее на грудь там, где когда-то было сердце.
— Вандер, — позвал Алан через некоторое время.
— М-м?
— А ты... ты боишься?
— Чего?
— Смерти.
Вандер молчал. Вопрос был простым — ребёнок задал бы его так же, чистым голосом и чистыми глазами, — но ответ на него был сложнее, чем казалось. Потому что он видел смерть слишком много раз. Она была его соседкой, его тенью, его постоянным спутником. Но боялся ли он её?
— Не знаю, — сказал тот наконец, нарушая мёртвую тишину, — может быть, да. Может быть, нет. Я не проверял.
— Как это — не проверял?
— Ну, я пока не умирал, — Вандер усмехнулся — одними уголками губ, без звука, — когда умру — тогда и узнаю. А пока... пока у меня есть дела, которые нужно сделать. И люди... — он запнулся, — и люди, о которых нужно позаботиться. Смерти некогда меня забирать. Она занята другими.
Алан повернулся к нему — не полностью, только голову, — и в свете уличного фонаря, падающего из окна, его глаза казались двумя маленькими, холодными звездами, упавшими на землю и не знающими, как вернуться обратно на небо.
— А ты боишься не за себя? — спросил он, — а за других?
Мужчина снова замолчал. Вопрос юноши попал в цель — туда, куда не попадали даже самые меткие стрелки, даже самые точные пули. Потому что бояться за себя — это легко. С этим страхом можно жить, с ним можно сражаться, его можно победить или проиграть ему — но это твой страх, твоя битва, твоя победа или поражение.
А страх за других... это другое.
Это когда ты не можешь ничего сделать. Когда ты сидишь и смотришь, как кто-то, кого ты... кого ты считаешь важным, рискует собой, а ты бессилен. Это когда каждое утро ты просыпаешься и проверяешь, живы ли те, кого ты оставил вчера, и каждый раз находишь ответ — кто-то жив, кто-то нет, и ты ничего не можешь с этим поделать, потому что жизнь не подчиняется твоим желаниям.
— Боюсь, — сказал Вандер, — боюсь за других. За всех. За каждого, кто идёт со мной вниз. За каждого, кто надеется на меня. За тех, кто слабее, чем я, но смелее. За... — он замолчал, не договорив, потому что следующее слово было слишком большим, слишком личным, слишком опасным.
Кэмпбелл, кажется, понял. Он не настаивал, не спросил, кто именно этот «за», кого Вандер не договорил. Просто кивнул, уткнулся носом в подушку, закрыл глаза.
— Спасибо, — сказал он ещё раз — тихо, почти беззвучно, так, что темноволосый рядом услышал бы, только если бы прислушивался.
А Вандер прислушивался.
Он всегда прислушивался, когда дело касалось этого мальчишки — этого странного, белого, голубоглазого существа, которое пришло в его жизнь откуда-то извне и теперь сидело в его голове, в его сердце, в его мыслях, как заноза, как напоминание, как обещание.
— Спи, — сказал тот тихо в ответ.
Алан вздохнул, расслабил плечи, и через несколько минут его дыхание стало ровным, глубоким — сном, настоящим, целебным, который стирает границы между днём вчерашним и днём сегодняшним, который делает человека человеком, а не машиной для выживания.
Вандер сидел и слушал. Он думал о том, что завтра — новый день. Что Маркус придёт с новостями. Что хекс-кристаллы где-то там, внизу или наверху, ждут своего часа. Что Совет, Академия, Хеймердингер, его ученики — все они часть одной большой, сложной игры, в которой никто не знает правил. Но сейчас, в эту минуту, в эту секунду, не было ничего. Ни кристаллов, ни Совета, ни игры. Был только этот парень, спящий на тощей койке в убогой казарме, и Вандер, сидящий на табуретке у стены, и дождь за окном, который всё ещё шёл — монотонный, бесконечный, убаюкивающий.
И Вандер подумал: «Может быть, это и есть жизнь. Не битвы. Не победы. Не поражения. А вот это — тишина, дыхание, человек рядом, который тебе... который тебе небезразличен».
Он не знал, надолго ли это. Не знал, сколько продлится этот покой. Знал только, что сейчас — в этот самый момент — всё было хорошо. И что он запомнит этот вечер. Запомнит навсегда — как один из тех редких, драгоценных вечеров, когда мир, жестокий и несправедливый, вдруг становится мягче, теплее, человечнее. Он закрыл глаза и тоже заснул — сидя, с прямой спиной, с руками, сложенными на коленях, как солдат, который даже во сне готов вскочить и броситься в бой.
Но в этот раз ему не пришлось — в этот раз не было боя. Была только ночь, только дождь, только двое мужчин в старом, пропахшем табаком и машинным маслом здании на границе, которые спали — каждый в своей тьме и в своём свете, — и им сегодня, в кое веки, не снились кошмары.
По крайней мере, в эту ночь.
▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔▔
Примечания:
1 — Навыкате — выдаваясь вперёд, будучи выпуклыми (обычно о глазах), напоминавшими лягушачьи.
2 — Хинин — основной алкалоид коры хинного дерева, обладающий сильным горьким вкусом, жаропонижающим, обезболивающим действием и выраженным действием против малярийных плазмодиев. Хим.формула - C20H24N2O2.
3 — Нафталин — Белое кристаллическое вещество с очень резким запахом, добываемое путём перегонки из каменноугольной смолы, употребляемое для предохранения шерстяной материи и мехов от моли, а также в технике и медицине.
Соль земли, потерявшей вкус — название главы, является отсылкой к Библии. Мф. 5:13 — стих из Евангелия от Матфея (Синодальный перевод): «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь её солёною? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям»
