28 часть
Он говорил что-то, его голос был низким, ровным, пытаясь задать тон, установить какой-то новый, неуклюжий протокол для этого странного перемирия. Говорил о том, что завтра уезжает на предсезонные сборы, о новой машине, о том, что в гараже на вилле стоит мотоцикл, который он сейчас собирает сам, по старым чертежам. Его слова были как тихие, размеренные удары метронома в слишком большой, пустой комнате.
А я думала только об одном: через месяц мне исполнится восемнадцать.
Совершеннолетие. Юридическая граница, за которой начиналась настоящая, полная жизнь. Та самая, которой я так ждала все эти годы, торопя время, считая себя старше своих паспортных лет.
А я... я уже все попробовала. Любовь? Было. Ненависть? Испила до дна. Предательство? Пережила. Искусство холодной мести? Виртуозно исполнила. Управление другим человеком, как сложным проектом? Сдала на отлично. Разрушение и попытка постройки? Провалилась с оглушительным треском. У меня за плечами был опыт, от которого женщины в тридцать лет приходят в терапию. И чувствовала я себя не юной дебютанткой на пороге жизни, а старым, изношенным солдатом, который уже отвоевал свою войну и теперь просто стоит на пустом поле, не зная, куда идти.
Он пытался ввести все в ритм. Предложил чай. Рассказал анекдот про механика. Его движения были осторожными, как будто я была хрустальной вазой, которую он уже разбивал однажды.
А я смотрела на его руки. На те самые руки, которые лгали, подписывая одни бумаги и пряча другие. Которые держали штурвал гоночного болида и сжимались в беспомощные кулаки от физической боли. Которые только что дрожали, когда он касался моего плеча. В них была сила и слабость. В них была вся его противоречивая, неудобная, взрослая мужская суть.
Правильно ли было тогда мучить уже не мальчика, а мужчину?
Вопрос встал во весь рост, холодный и неудобный. В Париже я видела в нем сломанную игрушку, дорогой актив, проект. Я не видела в нем мужчину с его грузом, со его ложью, которая была не ребячеством, а осознанным, трусливым выбором взрослого человека, запутавшегося в своих обязательствах. Я мучила его своим холодным совершенством, своей безупречностью, требуя от него того, чего он, в силу своего характера и своего прошлого, дать не мог. Я хотела инженерной точности от хаотичного, эмоционального художника. Это была пытка для нас обоих.
И правильно ли это сейчас?
Он налил чай в две фарфоровые чашки. Звук был удивительно нежным.
«Лиса?» — он произнес мое имя, и в нем не было прежней бравады или манипуляции. Была усталость. Было ожидание приговора.
Я взяла чашку. Теплота обожгла пальцы, вернув их к жизни.
«Я не знаю, что правильно, — сказала я вслух, впервые за долгое время признаваясь в этом не только себе. — Я не знаю, правильно ли было тогда. И не знаю, правильно ли сидеть здесь сейчас».
Он опустил глаза, кивнул, как будто принял этот вердикт.
«Я тоже не знаю, — тихо сказал он. — Я знаю только, что все остальное — неправильно. Быть без тебя — неправильно. Врать тебе — неправильно. Даже если это правильно по всем людским меркам».
Это была не поэзия. Это была квинтэссенция его путаницы. И в ней была чудовищная, искренняя честность.
«Мне через месяц восемнадцать, — сказала я, глядя на пар, поднимающийся над чашкой. — У меня должна начаться новая жизнь. Вечеринки. Университет. Путешествия. Первые по-настоящему взрослые ошибки. А я... я чувствую, что уже все прожила. Что я старая».
Он поднял на меня взгляд, и в его глазах мелькнуло что-то вроде горького понимания.
«Ты не старая. Ты... исцеленная от детства слишком быстро. Рубцы еще свежи. И они болят. А я... — он сделал паузу, подбирая слова. — Я, кажется, так и не повзрослел до конца. Застрял где-то между мальчишкой в карте и мужчиной, который должен был нести ответственность. И мои рубцы — они от трусости. Мы оба инвалиды, Лиса. Просто разных категорий».
Тишина, которая воцарилась после этих слов, была не ледяной. Она была теплой, тяжелой, как шерстяное одеяло. В ней не было необходимости что-то доказывать.
«Я не хочу тебя мучить, — сказала я наконец. — И не хочу, чтобы ты мучил меня. Ни схемами, ни деньгами, ни этой... тоской».
«Что же ты хочешь?» — его вопрос повис в воздухе, самый важный из всех.
Я поставила чашку. Подошла к огромному окну. За стеклом темнело море, и в нем отражались огни виллы, и наше с ним размытое двойное отражение.
«Я хочу... жить. Просто жить. Без протокола. Без цели «починить» тебя или себя. Может быть... может быть, просто смотреть, как ты собираешь свой мотоцикл. Или молчать вот так. Или спорить о чем-то глупом. Без последствий. Без плана на завтра».
Я обернулась к нему. Он смотрел на меня, и в его взгляде не было триумфа. Было облегчение. И страх. Такой же, как у меня.
«Это очень страшный план, — сказал он.
«Это не план, — поправила я. — Это его отсутствие».
Он встал и подошел ко мне. Не касаясь. Просто встал рядом, и мы оба смотрели в темноту.
«Я боюсь, — признался он.
«Я тоже».
«Но останешься? Хотя бы... до утра?»
«До утра, — кивнула я. — А там... посмотрим».
Это был не договор. Не протокол. Это было хрупкое, ненадежное перемирие между двумя ранеными армиями, слишком уставшими, чтобы сражаться. Между девочкой, которая состарилась раньше времени, и мужчиной, который так и не стал по-настоящему взрослым.
Через месяц мне восемнадцать. Начнется новая жизнь. А эта... эта странная, тихая ночь в стеклянном доме над морем, с его неловким чаем и нашими общими страхами, была не началом и не концом. Она была просто точкой в настоящем. Без прошлого и будущего. Просто жизнь. Тихо бьющаяся, несовершенная, пугающая.
И, возможно, в этой неопределенности и был единственный правильный ответ.
