13 страница6 мая 2026, 02:00

Глава 11. Сильверстоун: поверх барьеров

Самолет шел на снижение, и за иллюминатором вместо привычного синего моря и яркого солнца расстилалась серая вата облаков, сквозь которые то тут, то там прорывались лоскуты зеленых полей, аккуратные квадратики ферм и темные прожилки дорог, стягивающих в единый узел эту старую, чопорную, промозглую землю. Амалия смотрела на эту картину, прислонившись виском к холодному пластику, и чувствовала, как где-то глубоко в груди разворачивается тугая, неприятная пружина — не боль даже, скорее смутная, давно забытая тревога, которую она старательно запирала в самый дальний угол сознания каждый раз, когда судьба забрасывала ее в это место.

Лондон. Город, который за три года так и не стал для нее ничем, кроме длинной, затянутой дымкой воспоминаний улицы, по которой она когда-то ходила, кутаясь в пальто, сжимая в кармане остывающие пальцы и убеждая себя, что это нормально — жить там, где серость за окном становится фоном для всего, что происходит внутри. Она привыкла к теплу Ниццы, к солнцу Барселоны, к морю, которое было в десяти минутах от бабушкиного дома, к этому особенному средиземноморскому свету, который умел проникать повсюду, заставляя мир играть сотнями оттенков. А здесь солнце казалось редким гостем, которого нужно заслужить, которого нужно ждать неделями, а оно все не приходило, оставляя после себя только влажный холод, пробирающий до костей.

Джон не мог переехать. Главный офис компании — нет, не его компании, компании его отца, в которой Джон был скорее наследным принцем, чем настоящим королем — находился в Лондоне, и это значило, что Лондон был их домом, их базой, их точкой отсчета. Из этого города он улетал в теплые страны на этапы Формулы-1, а она оставалась или, если повезет и Джон был в хорошем настроении или хотел показать свою щедрость, летела с ним, хватаясь за эту возможность всеми силами, как утопающий хватается за соломинку, как человек, который три года живет в городе, который ненавидит, цепляется за каждый день, проведенный под настоящим солнцем. Она помнила, как ждала этих поездок, как заранее представляла, как сойдет с трапа самолета в Дубае или в Сингапуре, и жаркий влажный воздух ударит в лицо, заставляя кожу мгновенно покрываться испариной, и это ощущение было для нее наркотиком, напоминанием о том, что есть другая жизнь, где она могла бы быть счастлива.

Она действительно любила Джона. Иначе разве смогла бы провести три года в этом климате, три года этой серости, этих вечных дождей, этой промозглой сырости, которая, казалось, пропитала не только одежду и стены их квартиры в Кенсингтоне, но и ее саму, до самой глубины, до костей, до тех самых уголков души, где еще теплилось что-то настоящее, живое, не замурованное в бетон и стекло. Она помнила, как каждое утро смотрела на дождь за окном и пила кофе, который в Лондоне всегда казался ей каким-то не таким, слишком горьким, слишком крепким, лишенным той легкой сладости, которую она чувствовала, когда пила его в маленькой кофейне в Ницце, глядя на море. Она помнила, как гуляла по паркам в редкие солнечные дни, которые случались так редко, что каждый из них становился событием, праздником, поводом написать матери: «Представляешь, у нас сегодня солнце!». Она помнила, как злилась на этот город за то, что он не принимал ее, не становился своим, не давал ей того чувства дома, которое она так отчаянно искала.

А потом Джон ушел. К другой. К той, которая, наверное, тоже будет жить в этом городе, пить кофе в тех же кафе, смотреть на тот же дождь за окном, и, возможно, ей этот город будет нравиться, возможно, она найдет в этой серости что-то свое, то, чего Амалия так и не смогла разглядеть за три года. Она помнила, как собирала вещи, как складывала в чемоданы платья, которые носила на ужины в дорогие рестораны, куда Джон водил ее по особым случаям, туфли, в которых она чувствовала себя неуверенно на этих вечно скользких после дождя тротуарах, книги, которые покупала, чтобы чем-то занять долгие вечера, когда он задерживался на работе. Она помнила, как вышла из квартиры в последний раз и сказала себе, что больше никогда сюда не вернется. Что этот город остался в прошлом. Что она вычеркивает его из своей жизни, как вычеркивают ненужную страницу из блокнота.

Самолет коснулся взлетно-посадочной полосы, и Амалия вынырнула из воспоминаний, чувствуя, как пальцы непроизвольно сжались в кулаки. Хитроу встречал ее привычной суетой — объявления на английском, который после испанской речи бабушки и французского Ниццы казался грубым, рубленым, лишенным той певучей мягкости, к которой она успела привыкнуть за месяц, проведенный в Барселоне. Люди сновали мимо — деловые, торопливые, с каменными лицами и телефонами у ушей, и Амалия поймала себя на мысли, что за три года здесь она так и не научилась двигаться с этой скоростью, дышать этим воздухом, быть частью этого механизма, который никогда не останавливается, никогда не замедляется, никогда не позволяет себе просто выдохнуть.

Она спустилась к багажной ленте, ожидая свой чемодан — тот самый, который собрала в Ницце, положив туда легкие платья, сандалии и пару теплых вещей на всякий случай, хотя сейчас, глядя в огромные окна аэропорта, за которыми моросил мелкий, противный дождь, понимала, что теплые вещи понадобятся ей не «на всякий случай», а вполне себе осознанно, с первой минуты за пределами этого здания. Чемодан выехал на ленту, и она, схватив его за ручку, двинулась к выходу, чувствуя, как каждый шаг по этому полу, по этому зданию, по этой земле отзывается где-то внутри глухим, неприятным эхом.

Хорошо, что Стив забронировал номер в отеле прямо в Сильверстоуне. Она не увидит этих знакомых улиц, по которым когда-то ходила, глотая слезы после очередной ссоры с Джоном, не пройдет мимо кафе, где они пили утренний кофе в те редкие выходные, когда он не был занят переговорами, не почувствует этот тяжелый, влажный воздух на коже, напоминающий о том, что когда-то она была здесь чужой, не своей, временной, существующей на правах приложения к человеку, который в этом городе чувствовал себя своим. Она почти обрадовалась этой мысли — что Лондон останется за окном машины, которую она поймает сразу после выхода из аэропорта, что она проедет его по трассе, не сворачивая в знакомые переулки, не задерживаясь на светофорах там, где когда-то ждала зеленого света, переминаясь с ноги на ногу под холодным ветром.

Водитель — пожилой мужчина с седыми висками и усталыми глазами — молча забрал чемодан, молча открыл дверь, молча сел за руль, и Амалия, опустившись на заднее сиденье, почувствовала, как напряжение, которое она не замечала весь полет, наконец начало отпускать, уступая место тяжелой, тягучей усталости. Машина выехала с территории аэропорта, и за окном поплыли пригороды Лондона — аккуратные домики с черепичными крышами, пабы с выцветшими вывесками, бесконечные ряды одинаковых деревьев, посаженных вдоль дорог с той методичностью, которая казалась Амалии одновременно восхитительной и немного пугающей.

Она смотрела на этот пейзаж и думала о том, как странно устроена жизнь. Три года она мечтала выбраться отсюда, убежать, забыть эти улицы, этот воздух, это ощущение, что она не на своем месте, не в своей тарелке, не в своей жизни. А теперь, спустя почти год после разрыва с Джоном, она снова здесь, и город встречает ее все той же серостью, все тем же дождем, все тем же равнодушием, которое когда-то вымораживало ее до самых костей. Но сейчас все было иначе. Сейчас она ехала не в Кенсингтон, в квартиру с высокими потолками и видом на парк, которую она так и не смогла назвать домом, а в Сильверстоун, на автодром, где ее ждала работа, где ее ждало интервью с Льюисом Хэмилтоном, где ее ждал новый вызов, новая страница в карьере, новый шаг к той жизни, которую она строила сама, своими руками, своим умом, своей смелостью.

Она достала телефон и нашла в контактах Софию. Девушка жила в Лондоне вместе с Дином — другом Джона, с которым они работали в одной сфере. Их отцы были серьезными бизнесменами, а сами парни выступали в роли спонсоров команды Alpine. Не главных спонсоров, конечно, но достаточно заметных, чтобы иногда появляться в паддоке, мелькать на фотографиях с нужными людьми, водить знакомства, которые когда-нибудь могли бы перерасти во что-то большее. А раз они живут в Лондоне, то на домашнем этапе будут обязательно. Сильверстоун ведь не так далеко от их дома, час езды, может, полтора, если пробки, и София, конечно, не упустит возможности провести уикенд на трассе, поболтать со знакомыми, показаться в нужных местах.

Амалия нажала вызов и прижала телефон к уху, глядя, как за окном проплывают указатели на автодром.

— Амалия! — голос Софии ворвался в трубку громкий, радостный, такой живой, что Амалия невольно улыбнулась, чувствуя, как напряжение, которое держало ее в плену весь день, начинает понемногу отпускать. — Ты уже прилетела? Я смотрела расписание, думала, ты будешь только завтра!

— Прилетела сегодня, — Амалия переложила телефон к другому уху, устраиваясь поудобнее. — Решила не рисковать, мало ли что с перелетами. Стивен забронировал отель прямо в Сильверстоуне, так что я уже по пути туда.

— В Сильверстоуне? — София явно расстроилась, и Амалия представила, как она хмурится, поджимая губы, как всегда делала, когда что-то шло не по ее плану. — То есть ты даже не заедешь в Лондон? Я уже надеялась, что мы сможем встретиться, поужинать, выпить вина, рассказать друг другу все-все-все... Ты же знаешь, я без тебя тут совсем заскучала с этими бизнес-ужинами и разговорами о диверсификации активов.

— Софи, прости, — Амалия почувствовала укол совести. София была одной из немногих, кто не оставил ее после разрыва с Джоном, кто писал, звонил, приглашал в гости, когда Амалия закрылась в своей квартире в Ницце и делала вид, что мира не существует. — Но я правда не могу сегодня. У меня медиа-день, нужно заселиться, подготовиться к завтрашним интервью. Но мы обязательно встретимся в паддоке, хорошо? Ты же с Дином будете на этапе?

— Конечно будем! — оживилась София, и в ее голосе снова появились привычные веселые нотки. — Сильверстоун же домашний, мы не можем пропустить. Дин уже всех замучил своей подготовкой, костюмы меряет каждый день, представляет, как будет общаться с нужными людьми. Я ему говорю: ты же не пилот, чего ты нервничаешь? А он: «А вдруг я не так буду выглядеть? А вдруг меня не так поймут? А вдруг подумают, что я выскочка?». В общем, цирк.

Амалия рассмеялась, представив эту картину. Дин всегда был таким — серьезным, ответственным, немного неуверенным в себе, несмотря на все деньги и связи его семьи. Он и с Джоном дружил именно потому, что Джон умел брать на себя ту самую уверенность, которой Дину не хватало. Они дополняли друг друга: Джон — напор, Дин — осторожность, Джон — громкие жесты, Дин — тихая надежность.

— Тогда увидимся в паддоке, — сказала Амалия. — Завтра или в пятницу. Я буду там почти все время, интервью с Льюисом в пятницу, но до этого еще нужно многое сделать.

— С Льюисом? — София ахнула, и в этом ахе было столько искреннего восхищения, что Амалия почувствовала, как внутри разливается тепло. — С Льюисом Хэмилтоном? Амалия, это же... это же невероятно! Это же... боже, ты серьезно? Льюис Хэмилтон дает тебе интервью?

— Серьезно, — Амалия улыбнулась, глядя в окно на проплывающие мимо поля. — Стивен договорился. Он сказал, что Льюис прочитал мои статьи про Шарля и про Алонсо и захотел такого же. Честного. Без прикрас.

— Амалия, это потрясающе, — голос Софии стал мягче, почти серьезным, что случалось с ней редко. — Ты это заслужила. Ты правда это заслужила. После всего, что было... после Джона, после того, как ты себя собрала... ты лучшая, я знаю.

— Спасибо, — тихо сказала Амалия, чувствуя, как к горлу подкатывает комок, который она тут же проглатывает, не позволяя себе раскисать. — Я постараюсь не облажаться.

— Ты не облажаешься, — отрезала София тоном, не терпящим возражений. — Просто сделай то, что умеешь. А в паддоке обязательно найди меня, ладно? Я хочу тебя обнять. И выслушать все про Льюиса, про Шарля, про все, что у тебя там происходит.

— Договорились, — Амалия рассмеялась, и этот смех, легкий, почти беззаботный, удивил ее саму. — Обязательно найду. Как только появится окно.

— Тогда до встречи, — София чмокнула в трубку, и Амалия представила, как она улыбается, подмигивая своему отражению в зеркале, как всегда делала, когда заканчивала разговор на хорошей ноте. — Я буду ждать.

Амалия убрала телефон в сумку и снова посмотрела в окно. За разговором она не заметила, как город остался позади, уступив место бесконечным полям, которые под серым небом казались еще более пустынными, еще более одинокими. Где-то вдали виднелись фермерские дома, стада овец, сгрудившиеся под деревьями в попытке укрыться от дождя, и все это выглядело так по-английски, так знакомо и одновременно так чуждо, что у нее сжалось сердце.

Машина свернула с трассы, и через несколько минут показался отель — небольшое здание с белыми стенами и большими окнами, выглядевшее уютно даже в этой серости. Амалия расплатилась с водителем, забрала чемодан и зашла внутрь. Ресепшен встретил ее тишиной и запахом свежих цветов — букет роз стоял на стойке, ярко-красный, почти вызывающий в этом приглушенном свете. Девушка за стойкой приветливо улыбнулась, быстро оформила заселение, и через несколько минут Амалия уже поднималась в лифте на второй этаж, чувствуя, как с каждым этажом напряжение, которое держало ее в плену весь день, начинает понемногу отпускать.

Номер оказался небольшим, но светлым, с большим окном, выходящим на поля, которые наверняка выглядели бы живописно, если бы не этот бесконечный дождь, размывающий горизонт в серую акварель. Белые стены, светлая мебель, аккуратно застеленная кровать — все здесь дышало чистотой и порядком, тем самым английским порядком, который она когда-то пыталась полюбить, но так и не смогла. Амалия поставила чемодан у стены, подошла к окну и остановилась, глядя на то, как капли дождя стекают по стеклу, оставляя за собой прозрачные дорожки.

Она думала о Джоне. Впервые за долгое время позволила себе думать о нем не как о символе своего унижения, не как о человеке, который предал и бросил, а просто как о человеке, которого когда-то любила. Три года. Три года она просыпалась в этой серости, пила кофе, смотрела на дождь за окном и убеждала себя, что это нормально, что любовь требует жертв, что если он не может уехать, значит, она должна остаться. И она оставалась. Ждала, когда он вернется из очередной командировки, летала с ним на этапы, хватаясь за тепло и солнце, как за напоминание о том, что есть другая жизнь, где она могла бы быть счастлива.

Она помнила их первую встречу в Лондоне — он пригласил ее в ресторан с видом на Темзу, говорил комплименты, смотрел так, что у нее кружилась голова. Она помнила, как он подарил ей ключи от квартиры в Кенсингтоне и сказал: «Теперь это наш дом». И она поверила. Поверила, что этот город, эта серая, холодная, чужая земля может стать для нее домом, если рядом будет он. Она помнила, как училась готовить английский завтрак, потому что он любил яичницу с беконом и тосты с мармеладом, как покупала зонтики — большие, крепкие, которые не ломались от ветра, как привыкла смотреть прогноз погоды и радоваться, если обещали хотя бы два солнечных дня подряд.
Она помнила, как стояла посреди их спальни, смотрела на пустой шкаф, где еще висели его рубашки, и не могла дышать. Как будто весь воздух в этой комнате, в этой квартире, в этом городе закончился, и ей нужно было выбираться, выбираться, выбираться, пока не поздно.

Странно, но сейчас, стоя у окна в отеле Сильверстоуна, глядя на дождь и поля, Амалия поймала себя на мысли, что не злится на Джона. Не злится на этот город, который когда-то был для нее клеткой. Не злится на себя за то, что позволила этому случиться. Это прошло. Перегорело. Осталось где-то там, в прошлой жизни, в той девушке, которая сжимала в кармане остывающие пальцы и убеждала себя, что все будет хорошо. Та девушка умерла, наверное, в тот самый день, когда она вышла из квартиры в последний раз, когда сказала себе, что больше никогда не вернется. И сейчас, глядя на серое небо, Амалия чувствовала не боль, не горечь, не тоску. Только странное, почти спокойное принятие того, что было, и благодарность за то, что это закончилось. Потому что если бы не этот разрыв, если бы не эта боль, она никогда не стала бы той, кем стала сейчас. Никогда не взяла бы в руки диктофон, не написала бы первую статью, не приехала бы в Мельбурн, не встретила бы... Она оборвала мысль на полуслове, не позволяя себе додумать.

Тишина. Спокойствие. Никто не ждет, что она куда-то пойдет, кого-то встретит, что-то кому-то докажет. Только она и этот потолок, и мысли, которые, как назло, никак не хотели укладываться в стройные ряды, разбегаясь в разные стороны, как испуганные птицы. Завтра — свободные заезды, первый день в паддоке после Австрии, первая встреча с людьми, которые, возможно, будут смотреть на нее с тем же любопытством, с каким смотрят на зверя, выпущенного из клетки. Завтра она увидит Ландо и Оскара, Джорджа и Кими, Пьера и Франко. Завтра она начнет готовиться к интервью с Льюисом, которое станет, возможно, самым важным в ее карьере.

И завтра она снова увидит Шарля. Потому что в этом мире, в этом паддоке, на этой трассе от него невозможно было спрятаться, как невозможно было спрятаться от дождя в Лондоне, от серости в этих полях, от воспоминаний, которые, казалось, навсегда въелись в стены этого города. Но сейчас, лежа на кровати в тихом номере, под шум ветра за окном, Амалия чувствовала не страх, не панику, не желание сбежать. Она чувствовала странное, почти спокойное принятие того, что должно было случиться.

Она будет работать. Она будет делать то, что умеет лучше всего. Она будет говорить с людьми, задавать вопросы, записывать ответы, писать статьи, которые заставят мир смотреть на Формулу-1 иначе. А он будет просто частью этого мира. Частью пейзажа. Частью работы.

Она почти поверила в это. Ветер за окном стих, и на секунду показалось, что даже дождь перестал барабанить по стеклу, оставляя комнату в тишине, в которой можно было наконец выдохнуть, закрыть глаза и позволить себе просто быть, не думая о завтрашнем дне, о том, что ждет в паддоке, о том, кто будет смотреть на нее с другого конца боксов. Амалия закрыла глаза, и в темноте перед ними снова всплыл Лондон — серый, холодный, чужой, но уже не пугающий. Потому что теперь она знала: она здесь не навсегда. Она здесь проездом. И это знание делало его почти терпимым.

3 июля, четверг. Сильверстоун: медиа день.

Утро в Сильверстоуне встретило ее привычной серостью — небо висело низко, тяжелое, набрякшее влагой, которая то ли собиралась пролиться дождем, то ли передумала в последний момент, оставляя воздух сырым и липким, пробирающим до костей даже сквозь плотную ткань костюма, который Амалия выбрала для первого дня на автодроме. Она стояла у входа в паддок, поправляя на плече сумку с диктофоном и блокнотом, и смотрела, как за ограждением собираются первые фанаты — кто-то с термосом, кто-то с флагами, кто-то просто смотрит на часы, дожидаясь, когда наконец откроют ворота и можно будет занять места у трассы. Здесь, в этом предгоночном утре, было что-то успокаивающее, ритуальное, напоминающее ей о том, зачем она вообще сюда приехала.

— Доброе утро, — раздался голос сбоку, и Амалия обернулась, чувствуя, как легкий ветерок треплет волосы, выбившиеся из собранного на затылке пучка.

Перед ней стоял мужчина лет пятидесяти, в аккуратных очках, серых брюках и белой рубашке с закатанными рукавами — такой правильный, такой английский, что на секунду ей показалось, будто она снова в Лондоне, в том самом офисе, куда иногда заходила за Джоном, и вот-вот увидит знакомые стены, знакомые лица, знакомую клетку.

— Амалия Видаль? — переспросил он, хотя по тому, как он смотрел на нее, было ясно, что узнал он ее сразу, еще до того, как она успела кивнуть.

Девушка кивнула, вглядываясь в его лицо, пытаясь понять, где она могла его видеть раньше, но память молчала, не выдавая ни имени, ни места, ни обстоятельств, в которых они могли пересечься.

— Я Кевин, менеджер Льюиса, — представился он, протягивая руку для пожатия, и Амалия наконец выдохнула, потому что имя объясняло все — это был не призрак прошлого, а всего лишь проводник в будущее, в то интервью, ради которого она проделала весь этот путь. — Рад познакомиться. Льюис много о вас рассказывал.

— Взаимно, — улыбнулась журналистка, вкладывая в улыбку чуть больше тепла, чем чувствовала на самом деле, потому что с менеджерами, особенно с такими опытными, как этот, лучше было держаться вежливо, но не слишком открыто, давая ровно столько, сколько нужно для комфортного общения, и ни грамма больше.

Кевин кивнул, оценив, видимо, ее сдержанность, и протянул бедж на длинном шнурке — синий, с золотой полосой, дающий доступ в святая святых, туда, куда простым журналистам вход был заказан, туда, где пахло деньгами, властью и тем особым воздухом, которым дышали только избранные.

— Пройдемте за мной, — сказал он, разворачиваясь и делая шаг в сторону главного входа, и Амалии ничего не оставалось, кроме как последовать за ним, чувствуя, как бедж на груди слегка покачивается в такт шагам, напоминая, что она здесь не случайно, что у нее есть право быть здесь, что она этого права заслужила.

— Кевин, мы можем пройтись по расписанию Льюиса? — спросила она, ускоряя шаг, чтобы успевать за мужчиной, который двигался по паддоку с той уверенной, размеренной скоростью человека, который знает каждую дорожку, каждый поворот, каждую дверь, и никогда никуда не опаздывает, потому что время здесь работает на него, а не он на время. — Мне нужно знать, когда с ним можно будет поговорить, чтобы спланировать работу и не мешать его подготовке к гонке.

— Конечно, — Кевин говорил быстро, но складно, и было видно, что он держал в голове не один десяток задач, раскладывая их по полочкам с той легкостью, которая приходит только с годами практики. — Через три часа у них с Шарлем будет совместное интервью для британского телевидения, потом начнутся встречи с фанатами, потом ланч со спонсорами, потом еще одна пресс-конференция, потом... — он перевел дыхание, но не сбавил шага, — в общем, он будет в работе весь день. Сейчас они в моторхоуме, готовятся к тренировке. Я вас туда провожу. Похоже, сейчас идеальный момент, чтобы вы могли с ним пообщаться, пока он еще не включился в гоночный режим по полной.

Она кивнула, и они свернули к красному моторхоуму Ferrari, который возвышался над паддоком как маленькая крепость — стеклянная, прозрачная, но от этого не менее неприступная. Амалия переступила порог и почувствовала, как внутри что-то сжалось — не боль, не страх, а что-то более сложное, смешанное из воспоминаний, которые она не просила, но которые пришли сами собой. Монако. Четыре дня, которые она провела здесь, чувствуя себя почти своей, почти принятой, почти дома. Шарль, который впустил ее в этот мир так далеко, как не пускал никого. Его мать, которая смотрела на нее с теплотой, его брат, который подкалывал их обоих, его пес, который вилял хвостом, когда она входила в комнату. А потом — Барселона. Слова, которые нельзя было забрать обратно. «Прощай».

С тех пор кое-что поменялось. Она не знала, как на этот раз красная команда примет ее — как журналистку, которая делает свою работу, или как ту самую девушку, которая вскружила голову их пилоту, а потом исчезла, оставив после себя только слухи, сплетни и фотографии, которые до сих пор иногда всплывали в интернете, если знать, где искать.

Кевин пропустил ее вперед, и они двинулись по длинному коридору, стены которого были увешаны фотографиями — Шумахер, Райкконен, Феттель, теперь Хэмилтон, Леклер, лица сменяли друг друга, эпохи сменяли друг друга, но красный цвет оставался, въевшийся в стены, в пол, в потолок, в сам воздух, которым здесь дышали. Комната Льюиса находилась в конце коридора, и чтобы дойти до нее, нужно было пройти мимо двери с табличкой, на которой крупными черными цифрами было выбито: 16.

Амалия знала, что это за дверь. Знала еще до того, как увидела табличку. Знала, что за ней происходит, какие разговоры звучат в этом пространстве, какая музыка играет фоном, когда пилот готовится к гонке. Но она не думала об этом. Она запретила себе думать об этом еще в самолете, когда летела из Ниццы, глядя на серые облака и убеждая себя, что это просто работа, просто интервью, просто еще один этап в ее карьере, который ничего не значит, ровно ничего, кроме того, что она наконец-то получила доступ к Льюису Хэмилтону и может сделать то, о чем мечтают многие журналисты.

Но когда она поравнялась с дверью, глаза сами, без ее разрешения, без ее участия, без того контроля, который она так тщательно выстраивала последние недели, скользнули внутрь. Комната была небольшой, светлой, с диваном у стены и большим окном, выходящим на трассу. И на этом диване сидел Шарль — в спортивной форме, с влажными после душа волосами, которые еще не успели высохнуть, с телефоном в руке, в котором он, казалось, был погружен с головой. Он выглядел расслабленным, почти домашним, и от этого зрелища у нее на секунду перехватило дыхание, потому что таким она видела его в Монако — без маски, без короны, без той легкой надменности, которая иногда проскальзывала в его общении с прессой, просто человек, который сидит на диване и смотрит в телефон, не зная, что за ним наблюдают.

А потом он поднял голову.

Их взгляды встретились на секунду — не больше, чем мгновение, которое нужно, чтобы моргнуть, чтобы вдохнуть, чтобы понять, что случилось, но для Амалии эта секунда растянулась в бесконечность. Голубые глаза, которые она помнила так хорошо, смотрели на нее без удивления — будто он ждал ее, будто знал, что она пройдет мимо его двери именно в этот момент, будто специально сидел так, чтобы она могла его увидеть. В них не было злости, не было обиды, не было того холодного безразличия, которое она ожидала увидеть. Было что-то другое, что-то, что она не успела разобрать, потому что Кевин уже прошел вперед, и она, сделав усилие над собой, отвернулась и двинулась дальше, оставляя его за спиной, за закрывающейся дверью, за тем порогом, который она сама же и установила между ними три недели назад в Барселоне.

Сердце колотилось где-то в горле, и только теперь осознание полностью пришло к ней. Эти четыре дня она проведет рядом с ним. Так или иначе, он будет мелькать в ее поле зрения — когда она будет брать интервью у Льюиса, когда будет ходить по паддоку, когда будет сидеть в пресс-центре и разбирать записи. От него невозможно было спрятаться, как невозможно было спрятаться от дождя, который накрапывал за окнами моторхоума, оставляя на стеклах прозрачные дорожки.

— Амалия, — голос Льюиса вырвал ее из мыслей, и она подняла глаза, встречаясь с ним взглядом. Он стоял в дверях своей комнаты, одетый в простую футболку и тренировочные штаны, без той привычной гоночной формы, которая делала его неузнаваемым, и улыбался той открытой, располагающей улыбкой, которая, наверное, помогала ему завоевывать не одну сотню сердец по всему миру. — Добро пожаловать ко мне домой.

Он развел руками, очерчивая пространство вокруг себя, но Амалия поняла, что он имеет в виду не эту комнату, не моторхоум, не паддок, а всю Великобританию целиком, эту серую, дождливую, но такую важную для него землю, на которой он вырос, на которой сделал первые шаги в карьере, на которой стал тем, кем стал.

— Спасибо, — улыбнулась она в ответ, чувствуя, как напряжение, которое держало ее в плену последние несколько минут, начинает понемногу отпускать. С Льюисом было легко — он не давил, не требовал, не смотрел так, будто видел ее насквозь. Он просто был, и этого было достаточно, чтобы она могла выдохнуть и настроиться на разговор.

Они прошли в его комнату, и Амалия села на небольшой диван у стены, доставая блокнот и диктофон, раскладывая их на столе с той привычной аккуратностью, которая помогала ей сосредоточиться. Льюис расположился напротив, и они немного поговорили на нейтральные темы — о погоде, которая в Сильверстоуне, как всегда, не радует, об отеле, в котором она остановилась, о том, как прошла ее дорога из Ниццы, — настраивая волны общения, находя ту частоту, на которой им будет комфортно работать в следующие несколько дней.

— Слушай, — Льюис откинулся на спинку кресла, и в его голосе появилась та легкая, почти домашняя интонация, которая делала его не семикратным чемпионом мира, а просто человеком, который готов к разговору. — Я предлагаю сразу перейти на «ты». Так проще. И мне кажется, для твоих статей это будет лучше — меньше официальности, больше искренности.

Амалия кивнула, соглашаясь. Это было то, что она любила в своей работе — возможность сломать барьеры, убрать стены, которые люди строят между собой и теми, кто задает вопросы, чтобы добраться до сути, до настоящего, до того, что скрыто за фасадом.

— В первый день я предпочитаю просто наблюдать и задавать какие-то общие вопросы, чтобы нащупать почву, — сказала она, открывая блокнот на чистой странице, где еще не было ни одной записи, но которая уже ждала, когда на нее лягут первые слова. — А завтра, так как это более-менее свободный день в вашем гоночном расписании, я бы хотела уже поговорить по-настоящему, обсудить главные вопросы, те самые, которые мы с тобой не обсуждали по телефону. А в субботу и воскресенье уже по ходу работать, смотреть, как ты взаимодействуешь с командой, с прессой, с фанатами. Если ты, конечно, не против такого формата.

— Звучит разумно, — Льюис кивнул, и в его глазах промелькнуло что-то похожее на уважение — или, может быть, на интерес, который профессионал испытывает к другому профессионалу, когда видит, что тот знает, что делает, и не тратит время на пустые разговоры. — Сейчас у нас с Шарлем плановая тренировка. Она будет довольно легкой, просто чтобы держаться в форме, ничего серьезного. Так что думаю, чтобы не терять время, ты можешь пойти с нами. Там я смогу отвечать на твои вопросы между подходами. А насчет завтра — договорись с Кевином, он организует. Но я почему-то думаю, что после завтрашних тестов у нас как раз будет окно для хорошего разговора.

Амалия улыбнулась и кивнула, чувствуя, как внутри поднимается волна благодарности к этому человеку, который, имея за плечами семь чемпионских титулов и десятилетия в Формуле-1, относился к ней не как к назойливой журналистке, а как к коллеге, с которой можно и нужно сотрудничать, чтобы получить результат, который устроит обоих. В его словах чувствовался профессионализм, умение планировать время, грамотно ставить задачи и видеть картину целиком, не упуская деталей.

Они спустились в небольшой тренажерный зал, расположенный в соседнем модуле моторхоума, и Амалия сразу заметила Шарля, который уже был там. Он занимался со своим тренером — высоким, подтянутым мужчиной, который подавал ему команды на французском, смешанном с итальянским, от чего у Амалии на секунду защемило сердце, потому что этот язык, эта смесь, этот акцент были ей так знакомы, так близки, так больно напоминали о том, что она пыталась забыть.

Она отметила про себя, что Шарль очень хорош собой, когда занимается спортом. Это была не та мысль, которую она хотела бы иметь, не та, которую она позволила бы себе в другое время, но сейчас, видя его в движении, чувствуя ту энергию, которую он вкладывал в каждое упражнение, она не могла не признать очевидного. Странно, что раньше она не обращала на это внимание. Или, может быть, обращала, но не позволяла себе замечать, потому что тогда, в Монако, в Бахрейне, в Имоле, все было по-другому, и она еще могла убеждать себя, что это просто игра, просто пари, просто работа, которая не имеет к ней никакого отношения.

Льюис подошел к Шарлю, чтобы поздороваться с ним и его тренером, и в этот момент взгляд монегаска остановился на ней. Он смотрел пристально, изучающе, с каким-то странным выражением, которое она не могла расшифровать — то ли вызов, то ли ожидание, то ли что-то еще, более сложное, более глубокое, то, что заставило ее почувствовать себя неуютно, будто он видел ее насквозь, будто знал все ее мысли, все страхи, все сомнения, которые она так тщательно прятала за маской профессионального спокойствия.

— Лиам, Фин, — Льюис обратился к тренерам, которые уже ждали его, чтобы начать занятие, и Амалия заметила, как легко, по-хозяйски он чувствует себя в этом пространстве, как уверенно держится, как умеет переключать внимание с одного на другое, не теряя контроля над ситуацией. — Это Амалия Видаль. Ну, думаю, вы знаете ее.

Он сделал паузу, и в этой паузе повисло что-то неуловимое — воздух, который стал чуть плотнее, секунда, которая растянулась дольше, чем нужно, взгляд Шарля, который все еще не отпускал ее.

— Она составит нам компанию, чтобы собрать материал для интервью, — продолжил Льюис, и его голос прозвучал чуть громче, чем требовалось, будто он хотел заполнить собой ту тишину, которая возникла между ними. — Надеюсь, это никого не смутит?

Вопрос был адресован всем, но Амалия почувствовала, что на самом деле Льюис обращался к Шарлю, проверяя, не вызовет ли ее присутствие дискомфорта, не станет ли это помехой для их тренировки, не нарушит ли тот хрупкий баланс, который существовал между ними после того, как она ушла, сказав «прощай», а он остался, не зная, что делать с этим словом.

— Мне все равно, — фыркнул Шарль, пожимая плечами с такой демонстративной небрежностью, которая должна была показать, что ему действительно все равно, что она здесь, что ее присутствие ничего не значит, что он уже забыл о ее существовании. Но в том, как он отвернулся, возвращаясь к упражнению, было что-то нарочитое, что-то, что выдавало его с головой, потому что если бы ему было действительно все равно, он не стал бы показывать этого так явно.

Льюис начал свою тренировку, и Амалия села на лавочку у стены, наблюдая за ним, за его общением с тренером, за тем, как он двигается, как дышит, как концентрируется на каждом подходе. Она задавала вопросы в перерывах — простые, дежурные, те, которые не требовали глубоких размышлений, но позволяли ей нащупать его ритм, понять, как он работает, когда на него не давят камеры и микрофоны. Льюис отвечал с легкостью, даже с удовольствием, видимо, радуясь возможности отвлечься от монотонной работы мышц и поговорить о чем-то, что требовало включения головы.

Но ее взгляд то и дело возвращался к Шарлю. Она не хотела этого, она запрещала себе это делать, но он был там, в ее поле зрения, и она не могла не замечать, как он тренирует шею на специальном тренажере, который удерживал его голову в напряжении, заставляя работать мышцы, о существовании которых она даже не подозревала до того, как попала в этот мир. Это было завораживающе — видеть, как спортсмен на пределе своих возможностей выжимает из тела то, что обычному человеку кажется невозможным, как он преодолевает усталость, боль, сопротивление, чтобы стать сильнее, быстрее, выносливее.

Она засмотрелась, и только когда Шарль закончил подход и поднял голову, встречаясь с ней взглядом, она поняла, что он заметил. Он смотрел на нее с легкой насмешкой, которая читалась в изгибе его губ, в том, как он чуть прищурился, будто говорил: «Я же говорил, что ты не можешь на меня не смотреть». Амалия почувствовала, как кровь приливает к щекам, и мысленно хлопнула себя по лбу за эту глупую, непростительную слабость, которую она позволила себе.

— Хочешь попробовать? — спросил он, и в его голосе, несмотря на внешнюю вежливость, чувствовался вызов — тот самый, который она слышала в Шанхае, когда он предлагал ей пари, тот самый, от которого у нее внутри все переворачивалось, потому что она знала: он проверяет ее, проверяет, сломалась ли она, сдалась ли, стала ли той самой девушкой, которая будет краснеть и отводить глаза.

— Нет, спасибо, — ответила она сдержанно, стараясь, чтобы голос звучал ровно, буднично, будто она отказывается от чашки чая, а не от возможности доказать ему, что она не боится ни его, ни его вызовов, ни этого тренажера, который, как она подозревала, был создан специально для того, чтобы унижать тех, кто не готов к нагрузкам, к которым пилоты привыкают годами.

— Брось, — Льюис подошел к ним, вытирая шею от пота полотенцем, и в его глазах, когда он смотрел на нее, читалось то самое дружеское подбадривание, которое сложно было отклонить, не показавшись при этом трусихой. — Ты же хотела понять пилотов. Этот тренажер — часть нашей жизни. Без него никуда. Если ты хочешь писать о том, что мы делаем, нужно хотя бы попробовать понять, через что мы проходим.

Амалия посмотрела на него, потом на тренажер, потом на Шарля, который все еще держал ее в поле своего внимания, и почувствовала, что отступать некуда. Если она сейчас откажется, он будет знать, что она струсила, что она не выдержала его вызова, что та Амалия, которая когда-то смотрела ему в глаза и говорила «прощай», сломалась и стала кем-то другим, более слабой, более уязвимой, более похожей на всех остальных.

— Ладно, — сдалась она, закатывая глаза с таким видом, будто делает одолжение, будто соглашается на что-то незначительное, не стоящее внимания, хотя внутри все сжалось от страха перед тем, что сейчас произойдет. — Исключительно для работы.

Она встала с лавочки и подошла к тренажеру, чувствуя, как все взгляды в комнате обратились на нее — тренеры, которые с любопытством наблюдали за тем, как журналистка пытается влезть в их мир, Льюис, который улыбался с видом человека, который знает, что сейчас произойдет что-то забавное, и Шарль, который смотрел на нее с выражением, которое она не могла прочитать, но которое заставляло ее сердце биться быстрее, чем ей хотелось бы.

Тренер Шарля — мужчина с короткой стрижкой и внимательными глазами, который до этого момента не проявлял к ней никакого интереса — подошел к тренажеру и начал объяснять, для чего он нужен, и Амалия слушала, стараясь запомнить каждое слово, потому что это была не просто демонстрация, это была информация, которую она могла использовать в своей работе, та самая деталь, которая делает статью объемной, живой, настоящей.

— Основная цель этого тренажера — противостоять перегрузкам, — говорил тренер, показывая на ремни и фиксаторы, которыми голова крепится к платформе. — В поворотах пилот испытывает перегрузки до пяти-шести G. Если шея не подготовлена, удержать голову в таком положении невозможно. Мы начинаем с малого — два-три килограмма сопротивления, постепенно увеличиваем. Шарль сейчас работает на двадцати пяти.

Амалия посмотрела на тренажер, потом на Шарля, который стоял рядом, скрестив руки на груди, и в его взгляде она увидела то самое выражение, которое появлялось у него, когда он был уверен в своей победе — в гонке, в споре, в чем угодно, где нужно было доказать, что он лучше, быстрее, сильнее.

— Стоп, — сказала она, переводя взгляд с тренажера на тренера, потом на Льюиса, потом снова на Шарля, и в ее голосе появились нотки того самого цинизма, который помогал ей выживать в этом мире, когда она чувствовала, что ее недооценивают. — Вы серьезно думаете, что я выдержу хотя бы самый минимум? Два килограмма? Три? — она покачала головой, и в этом жесте было что-то от той Амалии, которая когда-то смотрела Шарлю в глаза и говорила, что не боится его, что она сильнее, чем он думает, что она не из тех, кто сдается. — Я поняла. Вы вдвоем хотите лишь самоутвердиться за мой счет.

Она увидела, как Льюис и Шарль переглянулись, и в этом взгляде, который они обменяли, было что-то почти братское, что-то, что их объединяло в этот момент против нее — не со зла, а скорее с той легкой, дружеской насмешкой, которая возникает между мужчинами, когда они видят женщину, которая не боится говорить то, что думает.

— Садись, — сказал Льюис, подходя к тренажеру и жестом приглашая ее занять место, которое только что освободил Шарль. — Мы поставим минимальный вес. Три килограмма. Если будет тяжело — сразу говори.

Амалия села в кресло, чувствуя, как холодный пластик касается ее спины, и попыталась устроиться поудобнее, но в этом кресле, казалось, не было ничего удобного — оно было создано не для комфорта, а для работы, для того, чтобы выдерживать нагрузки, которые обычный человек даже представить себе не мог. Тренер помог ей зафиксировать голову в ремнях, и Амалия почувствовала, как где-то под затылком смыкаются фиксаторы, ограничивая движение, делая ее заложницей этого механизма.

— Готовы? — спросил тренер, и она кивнула, стараясь не показывать, как ей не по себе от того, что она не может свободно повернуть голову, что каждое движение теперь требует усилия, что она зависит от этого человека, который держит руку на пульте управления.

Механизм пришел в движение, и Амалия почувствовала, как что-то мягко, но настойчиво тянет ее голову в сторону. Сначала это было почти незаметно — легкое сопротивление, которое можно было принять за дуновение ветра, за случайное движение, не имеющее значения. Но потом нагрузка увеличилась, и она поняла, что удержать голову прямо становится все труднее. Мышцы шеи, о существовании которых она даже не подозревала, напряглись, пытаясь противостоять этому невидимому, но такому реальному давлению, которое тянуло ее вправо, влево, вперед, назад, заставляя тело работать так, как оно никогда не работало прежде.

— Не напрягай плечи, — услышала она голос Шарля, который стоял рядом, и в этом голосе не было насмешки, только спокойная, деловая инструкция, которая помогла ей на секунду расслабиться, перенести вес туда, где он должен был быть, где было правильно. — Только шея. Держи спину прямо.

Она попыталась последовать его совету, но через несколько секунд поняла, что это невозможно. Шея горела, мышцы дрожали от напряжения, и даже при минимальном весе, о котором говорил тренер, она чувствовала, как быстро иссякают ее силы, как тело начинает сдаваться, как та самая гордость, которая заставила ее сесть в это кресло, превращается в горькое осознание собственной слабости.

— Это невозможно! — воскликнула она, когда тренер остановил механизм и помог ей освободиться от фиксаторов, и в ее голосе было столько искреннего изумления, что Льюис не выдержал и рассмеялся, глядя, как она трет шею, массируя затекшие мышцы. — Как вы это делаете?

— Годы тренировок, — сказал Шарль, и в его голосе, когда он произносил эти слова, не было той привычной надменности, которая иногда проскальзывала, когда он говорил о чем-то, что ему давалось легко, а другим — нет. — И все возможно, зайка, — сказал он, и это слово вырвалось у него так естественно, так привычно, что, казалось, он не осознавал, что сказал его вслух.

В комнате повисла тишина. Та самая тишина, которая бывает, когда кто-то произносит то, что не должен был произносить, когда слова, вылетевшие случайно, обнажают что-то, что должно было оставаться скрытым, когда все, кто их слышал, замирают, не зная, как на это реагировать. Тренеры переглянулись, Льюис поднял бровь, а Амалия стояла как вкопанная, чувствуя, как кровь приливает к лицу, как сердце пропускает удар, а потом начинает биться с такой силой, что, кажется, его слышно во всей комнате.

Шарль, видимо, только теперь понял, что сказал. На его лице промелькнуло что-то — может быть, удивление, может быть, досада, может быть, сожаление о том, что он позволил себе эту слабость. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но Льюис опередил его, прерывая эту неловкую паузу, которая тянулась уже слишком долго, чтобы ее можно было игнорировать.

— Лиам, что дальше? — спросил он, поворачиваясь к своему тренеру, и его голос прозвучал нарочито буднично, будто ничего не случилось, будто слово «зайка» не повисло в воздухе, напоминая о том, что между этими двумя есть что-то, что не объяснишь простым пари или профессиональным интересом.

Тренировка продолжилась, но Амалия больше не могла сосредоточиться. Она сидела на лавочке, сжимая в руках блокнот, в котором за последние полчаса не появилось ни одной новой записи, и чувствовала, как внутри все кипит. «Зайка». Он назвал ее зайкой.

Прошло еще какое-то время, прежде чем они вышли из спортзала. Амалия не заметила, как пролетели эти минуты — она сидела на лавочке, уставившись в блокнот, в котором за все это время не появилось ни одной новой записи, и чувствовала, как внутри все еще бушует тот самый шторм, который подняло одно-единственное слово, сорвавшееся с его губ так неожиданно, так непростительно, так больно. Она перебирала в голове варианты — может, ей показалось? Может, он сказал что-то другое, а она услышала то, что хотела услышать? Может, это был просто рефлекс, привычка, которая ничего не значит, ровно ничего, кроме того, что он иногда позволяет себе такие фамильярности с девушками, которые оказываются рядом?

Но нет, она видела его лицо в тот момент, когда он понял, что сказал. Видела эту тень, которая пробежала по его чертам, это короткое, почти неуловимое замешательство, которое он тут же спрятал за маской безразличия, но которое она успела заметить, потому что за эти месяцы научилась читать его лучше, чем он сам, наверное, умел читать себя. И это замешательство говорило о том, что слово вырвалось не специально, не как часть игры, не как очередной ход в их бесконечной партии, а откуда-то из глубины, из того места, где он, возможно, сам не хотел признаваться себе в том, что чувствует.

Она поднялась с лавочки, когда Льюис, заканчивая упражнение, махнул ей рукой, давая понять, что сейчас они закончат, и ей нужно быть готовой к выходу. Шарль уже собирал свои вещи на другой стороне зала, и она старалась не смотреть в его сторону, сосредоточившись на том, как ровно дышать, как не выдать себя, как сделать вид, что ничего не случилось, что она даже не заметила этого слова, что оно для нее ничего не значит, ровно ничего.

— Я сейчас приведу себя в порядок, — сказал Льюис, подходя к ней и вытирая полотенцем лицо и шею, на которых выступила испарина после тренировки, и в его голосе не было и тени того, что он заметил что-то неладное. — Подождешь меня на веранде? Там есть кофе, чай, что хочешь. Я быстро.

— Конечно, — кивнула она, радуясь возможности побыть одной, перевести дыхание, собрать мысли, которые разбегались в разные стороны, как испуганные птицы. — Не торопись.

Она вышла из спортзала и направилась к веранде, которая примыкала к моторхоуму Ferrari и выходила прямо на паддок, откуда уже доносился привычный гул — голоса, шаги, где-то вдалеке рев моторов, который становился громче с каждой минутой, напоминая о том, что день только начинается, что впереди еще много работы, много вопросов, много ответов, много всего, что нужно успеть, сделать, записать, проанализировать. Она села за столик у окна, заказала чашку черного кофе без сахара — такой же черный, как ее настроение, как те мысли, которые крутились в голове, — и попыталась сосредоточиться на том, что ждало ее впереди.

Льюис появился через двадцать минут — свежий, в чистой футболке и джинсах, с влажными после душа волосами, которые он зачесал назад, открывая высокий лоб и внимательные глаза, которые, казалось, видели больше, чем он показывал. Он сел напротив, поблагодарил официанта за принесенный сок, и на несколько минут они погрузились в обсуждение предстоящего интервью — Льюис рассказывал о том, как строит свой день на этапах, как готовится к гонкам, как находит время для того, что важно, и отсекает то, что не важно, а Амалия слушала, кивала, задавала уточняющие вопросы, но где-то на периферии сознания, в том самом уголке, который она не контролировала, все еще звучало это слово.

Потом они спустились в паддок, где уже кипела жизнь. Журналисты занимали позиции у ограждений, фанаты скандировали имена пилотов, техники в униформе сновали между боксами, и Амалия, оказавшись в этой знакомой суете, почувствовала, как напряжение, которое держало ее в плену последний час, начинает понемногу отпускать, уступая место профессиональному режиму, тому самому, в котором она умела быть собранной, холодной, эффективной.

Она наблюдала за Льюисом, за его манерой общения с прессой, с фанатами, с журналистами, которые подходили к нему один за другим, задавая одни и те же вопросы про новый болид, про напарника, про шансы на титул, и он отвечал терпеливо, с той открытой, располагающей улыбкой, которая, наверное, помогала ему выигрывать не только гонки, но и сердца. Со стороны так не скажешь — когда смотришь на него по телевизору, в этих коротких, нарезанных интервью, кажется, что он сдержан, сух, даже немного холоден, но вживую, в этой неформальной обстановке, он был совсем другим — теплым, внимательным, умеющим слушать и слышать, давать ровно столько, сколько нужно, и не больше.

С Шарлем она старалась больше не пересекаться после спортзала. Она видела его в паддоке несколько раз — он проходил мимо с Майком, что-то обсуждая на ходу, потом стоял у боксов, разговаривая с инженерами, потом его окружила группа журналистов, и он улыбался, отвечая на вопросы, но Амалия каждый раз отворачивалась, делала вид, что не замечает, что занята, что у нее есть свои дела, свои интервью, свои задачи, которые не имеют к нему никакого отношения. Она не знала, как себя вести. Не знала, что сказать, если они случайно столкнутся. Не знала, сможет ли смотреть ему в глаза после того, что произошло в спортзале, после того, как это слово повисло между ними, напоминая о том, что ни время, ни расстояние, ни ее «прощай» не смогли стереть то, что было.

И еще был страх. Тот самый, который появился в Барселоне, когда она поняла, что слухи и сплетни могут уничтожить все, что она построила. Если их снова увидят вместе, если кто-то заметит, как они смотрят друг на друга, если появится хоть одна фотография, на которой они стоят слишком близко, говорят слишком долго, смотрят слишком пристально — весь этот кошмар начнется заново. Комментарии, заголовки, пересуды, вопросы на пресс-конференциях, шепот за спиной, и ее карьера, ее имя, ее работа снова превратятся в приложение к его имени, в приложение к его жизни, в приложение к тому, что между ними было или не было.

Поэтому она держалась на расстоянии. Поэтому, когда он проходил мимо, она отворачивалась. Поэтому, когда их взгляды встречались — а они встречались, она не могла этого отрицать, он искал ее в толпе так же, как она запрещала себе искать его — она первой отводила глаза, делая вид, что не заметила, что занята, что ей все равно.

— Слушай, — сказал Льюис, допивая сок и отставляя стакан в сторону, — сейчас у нас встреча с фанатами. Пресс-конференция в главном зале. Я думаю, тебе стоит пойти. Во-первых, ты увидишь, как мы общаемся с аудиторией, это может пригодиться для твоего материала. Во-вторых, там будут не только я, но и остальные пилоты. Макс, Ландо, Шарль. Думаю, тебе будет интересно понаблюдать за динамикой, за тем, как мы отвечаем на вопросы, когда не нужно быть слишком официальными.

Амалия кивнула, понимая, что это действительно хорошая возможность. Она уже бывала на таких встречах раньше, но никогда не смотрела на них с точки зрения наблюдателя, который собирает материал для большого интервью с одним из главных действующих лиц. Тем более что Льюис был прав — увидеть, как пилоты ведут себя перед фанатами, когда камеры работают, но вопросы задают не журналисты, а обычные люди, которые болеют за них годами, — это совсем другая оптика, совсем другая правда, которую нельзя получить из официальных пресс-релизов.

Они спустились в главный зал, где уже собирались фанаты. Места были заполнены почти полностью — красные флаги Ferrari мешались с оранжевыми McLaren, синими Alpine, черными Red Bull, и вся эта разноцветная масса гудела, переливалась, жила своим особым предвкушением. На сцене стоял длинный стол, за которым уже расположились несколько пилотов — Макс о чем-то переговаривался с Ландо, Оскар сосредоточенно смотрел в телефон, Пьер жестикулировал, рассказывая что-то Франко. Амалия заняла место в углу зала, откуда был хорошо виден весь подиум, и достала блокнот, отмечая про себя, как по-разному ведут себя пилоты до начала — кто-то расслаблен, кто-то сосредоточен, кто-то использует эти минуты, чтобы настроиться на общение, а кто-то просто наслаждается моментом перед тем, как на него обрушится шквал вопросов.

Шарль появился последним, и Амалия заметила, как зал оживился, когда он вышел на сцену. Он был в простой футболке команды, без той парадной формы, которая делала его неузнаваемым, и выглядел почти по-домашнему, но от этого его появление не стало менее эффектным. Он улыбнулся фанатам, махнул рукой кому-то в первом ряду, и эта улыбка, такая открытая, такая привычная для него, заставила десятки людей ответить тем же, заставила зал взорваться аплодисментами и криками. Амалия смотрела на это и думала о том, как странно устроена слава — один человек может быть для тысяч людей источником радости, вдохновения, надежды, а для другого — источником боли, которую не заглушить ни расстоянием, ни временем, ни работой над собой.

Модератор — молодой парень в яркой рубашке, с микрофоном в руке и той особенной энергией, которая бывает у людей, которые умеют работать с толпой — начал встречу с короткого приветствия, а потом передал слово фанатам. Вопросы были разными — кто-то спрашивал о любимых трассах, кто-то о подготовке к сезону, кто-то просил рассказать о самом смешном моменте в карьере. Ландо шутил, Макс отвечал коротко и по делу, Оскар, как всегда, был немногословен, но каждое его слово попадало в цель. Льюис, когда очередь доходила до него, говорил долго и обстоятельно, видно было, что он получает удовольствие от возможности поделиться тем, что накопилось, что он умеет и любит общаться с аудиторией, чувствует ее, знает, что ей нужно.

Потом слово взяла девушка из третьего ряда — молодая, с русыми волосами, собранными в хвост, и горящими глазами, которые блестели от волнения. Она представилась, сказала, что болеет за Ferrari с детства, что помнит еще времена Шумахера, что для нее честь просто сидеть в этом зале и смотреть на пилотов, которые для нее — больше, чем просто спортсмены. А потом она посмотрела на Шарля и задала вопрос, от которого у Амалии перехватило дыхание.

— Шарль, — сказала девушка, и в ее голосе слышалось то самое сочетание восхищения и робости, которое бывает у фанатов, когда они обращаются к своим кумирам, — мы все знаем, что вы очень закрытый человек, когда речь заходит о личной жизни. Но недавно в Монако вас видели с одной известной моделью. Можете что-то сказать об этом? Это ваша девушка или просто дружеская встреча?

Зал затих. Та особая тишина, которая бывает, когда кто-то задает вопрос, на который все хотят услышать ответ, но никто не решается спросить. Амалия почувствовала, как пальцы, сжимающие ручку, побелели, как где-то в груди разворачивается что-то холодное, тяжелое, липкое, что-то, что она не хотела бы чувствовать, но не могла остановить. Она смотрела на Шарля, который на секунду замер, и в этой заминке, в том, как он поправил микрофон, как перевел взгляд куда-то в сторону, было что-то, что заставило ее сердце сжаться.

Модель. В Монако. С ним.

Она заставила себя выпрямиться, расправить плечи, убрать с лица то выражение, которое могло бы выдать ее состояние. Амалия Видаль не из тех, кто показывает слабость. Не из тех, кто плачет на публике. Не из тех, кто позволяет мужчине — любому мужчине — видеть, как сильно он может ее задеть. Она смотрела на сцену с тем самым выражением профессионального интереса, которое помогало ей выживать в этом мире, когда правда оказывалась слишком личной, чтобы ее можно было вписать в статью, и слишком горькой, чтобы признать ее даже перед самой собой.

Но внутри, в том самом месте, которое она так старательно училась контролировать, поднималась совсем другая волна. И это была не ревность — она запретила себе ревность еще в тот день, когда сказала «прощай» в Барселоне. Это было что-то другое. Что-то, что имело вкус горького, запоздалого «я же знала».

Потому что она действительно знала. Знала с самого начала. С того самого дня в Мельбурне, когда он попытался запугать ее, а она дала ему отпор. С того вечера в Шанхае, когда он прижал ее к стене и предложил пари, уверенный, что она падет к его ногам, как все остальные. Она знала, кто он такой — бабник, избалованный вниманием, привыкший получать то, что хочет, и не привыкший слышать слово «нет». Он был тем самым принцем паддока, которого обожали фанатки, о котором писали светские хроники, с которым мечтали сфотографироваться самые красивые девушки мира. И она с самого начала знала, что под этой маской обаяния, под этими голубыми глазами, под этой улыбкой, которая заставляла тысячи сердец биться быстрее, скрывается тот самый тип мужчины, которого она ненавидела больше всего — тот, кто смотрит на женщин как на игрушки, которыми можно пользоваться и выбрасывать, не оглядываясь.

Именно поэтому она согласилась на это дурацкое пари в Шанхае. Не только ради доступа к закрытому миру пилотов, не только ради статей, которые могли бы сделать ее карьеру. А чтобы доказать. Ему. Себе. Всему миру. Что она не такая, как все. Что ее не купить красивыми словами, не обольстить улыбкой, не заставить поверить в то, чего нет. Что она видит его насквозь, знает, что за этой игрой в искренность стоит обычное желание самоутвердиться за счет очередной женщины, которая посмела сказать «нет». Она хотела показать ему, что есть те, на кого его чары не действуют. Что Амалия Видаль не из тех, кто вешается на шею принцам паддока, не из тех, кто тает от комплиментов, не из тех, кто путает игру с настоящими чувствами.

И что же? Она проиграла. Не пари — она проиграла себе. Потому что вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки обещаниям, которые дала себе после Джона, она позволила себе поверить. В Монако, в Имоле, в те редкие моменты, когда он смотрел на нее так, будто она была не очередной девушкой, а кем-то особенным, она забыла, кто он на самом деле. Забыла, что для него это всего лишь игра. Забыла, что он бабник, что он привык менять девушек как перчатки, что он смотрит на каждую новую женщину как на вызов, как на цель, которую нужно покорить, а потом оставить, как оставил ту, в Абу-Даби, имени которой даже не потрудился запомнить.

И вот сейчас, сидя в этом зале, слушая, как он говорит о другой — умной, красивой, интересной, — она получила то самое подтверждение, которое, наверное, всегда знала, но не хотела признавать. Он не изменился. Он никогда не изменится. И то, что между ними было, — Монако, Имола, те разговоры, которые она считала самыми настоящими в своей жизни, — для него было просто эпизодом. Одним из многих. Который можно забыть, заменив другим, с кем-то другим, в том же Монако, в том же ресторане, с той же улыбкой, с теми же словами. Потому что это его сущность. Его природа. И она, Амалия Видаль, умная, циничная, никому не верящая журналистка, которая поклялась никогда не зависеть от мужчины, повелась на ту же удочку, что и сотни девушек до нее. Позволила себе поверить, что она особенная, что на этот раз все иначе, что за маской принца паддока скрывается кто-то настоящий, кто-то, кто устал от пустых связей и ищет не игрушку, а человека.

Как же это было глупо. Как же это было по-детски наивно. Она, которая всегда считала себя умнее, циничнее, опытнее, оказалась такой же, как все. Такой же, как те девушки, которые вешаются на него после гонок, которые пишут в социальных сетях, которые мечтают стать той самой, единственной, которая сможет его изменить. Но таких, как он, не меняют. И она всегда это знала. Знала с первой их встречи в Мельбурне, когда он попытался ее запугать. Знала, когда соглашалась на пари в Шанхае. Знала, когда позволяла ему везти ее в пустыню, учить водить гоночный автомобиль, когда слушала его рассказы об отце, когда стояла с ним на пляже в Джидде, когда целовала его впервые и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Она всегда знала, чем это кончится. И все равно позволила себе поверить в чудо.

Шарль усмехнулся — та самая легкая, чуть надменная усмешка, которая была его защитой, его маской, его способом держать дистанцию между собой и теми, кто пытался заглянуть слишком глубоко. Он откинулся на спинку кресла, и в этом движении было столько расслабленной уверенности, столько привычной легкости, что Амалия вдруг с острой, почти физической болью поняла, как хорошо она знает этот жест, как много раз видела его раньше — и как много раз убеждала себя, что за этим жестом скрывается что-то большее, чем просто привычка человека, который привык, что весь мир крутится вокруг него.

— Знаете, — сказал он, и голос его звучал мягко, почти лениво, будто он отвечал на вопрос о погоде или о том, как прошел его день, — у меня есть правило: я не комментирую свою личную жизнь. Ни для кого. Ни для фанатов, ни для прессы. Это единственное пространство, которое я оставляю только для себя.

Он сделал паузу, и в этой паузе Амалия почувствовала, как зал затаил дыхание. Она смотрела на его лицо, освещенное софитами, на эту идеальную, отточенную годами публичности улыбку, и вдруг с удивительной ясностью поняла, что он сейчас скажет что-то, что заставит всех поверить в его искренность. Потому что он умел это делать. Умел говорить так, что даже она, которая знала его сущность, которая с самого начала видела, кто он на самом деле, иногда забывала, что это всего лишь игра.

— Но, — Шарль чуть наклонился вперед, и в его голосе появилась та самая нотка, которая делала его таким обаятельным, таким неотразимым, таким опасным, — если вы спросите меня, был ли я с этой девушкой, я отвечу: да, был. Мы вместе ужинали, разговаривали, смеялись. Она умная, красивая, интересная. И все, что было между нами, осталось в тот вечер в Монако. Потому что я — человек, который ценит искренность, а в отношениях, которые строятся на слухах и сплетнях, искренности не бывает.

Он посмотрел прямо в камеру, которая транслировала встречу на большие экраны по всему залу, и в его взгляде было что-то, что заставило Амалию замереть. На секунду ей показалось, что он смотрит на нее, но она тут же отогнала эту мысль, потому что это было смешно — думать, что он вообще помнит о ее существовании, когда рядом есть другие, умные, красивые, интересные.

Она смотрела на него и чувствовала, как внутри, поверх той острой, колючей боли, поднимается что-то другое — холодное, тяжелое, успокаивающее. Потому что она наконец-то вспомнила то, что знала всегда. Вспомнила, кто он такой. Вспомнила, зачем пришла в этот мир. Вспомнила, что ее цель — не завоевывать сердца принцев паддока, а писать правду, быть независимой, строить карьеру, которая не будет зависеть от того, с кем ее увидят сегодня и о ком будут шептаться завтра. И эта модель в Монако, этот ужин, эти слова — все это было подтверждением того, что она поступила правильно, когда ушла. Что она не ошиблась, когда сказала «прощай». Что та Амалия, которая сидела в Барселоне у бабушкиного бассейна и сомневалась, правильно ли она сделала, что ушла, была глупа. Потому что правильно. Потому что единственно возможное решение. Потому что он не изменится. И никогда бы не изменился. И она не должна была ждать от него ничего другого.

Зал взорвался аплодисментами, когда он закончил говорить. Кто-то засвистел, кто-то закричал, поддерживая, кто-то просто хлопал, и в этом шуме, в этом гуле, в этом водовороте эмоций Амалия сидела, сжимая в руках блокнот, и чувствовала, как холодная, спокойная уверенность заполняет то место, где еще минуту назад была боль. Она знала это. Она всегда это знала. И это знание было ее защитой, ее броней, ее способом оставаться собой в мире, где мужчины вроде Шарля Леклера привыкли получать то, что хотят, и забывать тех, кто сказал «нет». Она сказала ему «нет». Она ушла первой. И то, что он нашел кем ее заменить, доказывало только одно: она была права. Он искал не ее. Он искал кого-то, кто заполнит пустоту, кто даст ему то, что он хотел получить, — подтверждение того, что он неотразим, что ни одна женщина не может устоять, что даже та, которая посмела уйти, будет думать о нем, страдать по нему, ждать его. Но она не будет. Не сейчас. Не после того, как услышала это.

Модератор задал следующий вопрос, кто-то из фанатов спросил Ландо о его подготовке к домашнему этапу, и внимание зала переключилось на британца, который начал рассказывать о том, как важна для него поддержка трибун в Сильверстоуне. Амалия смотрела на сцену, но не слышала ни слова. Она видела, как Шарль откинулся на спинку кресла, как взял бутылку воды, как сделал глоток, как переглянулся с Льюисом, который сидел рядом, и в этом коротком взгляде, который они обменяли, было что-то, что говорило о том, что они понимают друг друга без слов. Она видела, как он слушает ответ Ландо, как кивает, как улыбается чему-то, и в этой улыбке не было и тени того, что он только что говорил о своем личном, о том, что он оставляет только для себя, о том, что никто не должен знать.

И в какой-то момент, когда зал снова затих, ожидая следующего вопроса, он поднял голову и посмотрел прямо в ту сторону, где она сидела. Амалия замерла. Она не знала, видит ли он ее в полумраке зала, знает ли, что она здесь, понимает ли, что она слышала каждое его слово. Но в том, как его взгляд задержался на ней на долю секунды дольше, чем нужно, в том, как дрогнули уголки его губ, когда их глаза встретились, было что-то, что заставило ее сердце пропустить удар. А потом он отвел взгляд, повернулся к фанату, который задавал новый вопрос, и улыбнулся той самой открытой, располагающей улыбкой, которая делала его кумиром тысяч людей.

Амалия смотрела на него и чувствовала, как внутри, вместо той острой, режущей боли, которая была еще минуту назад, устанавливается что-то другое. Холодное. Твердое. Окончательное. Она вспомнила, кто она. Вспомнила, зачем пришла. Вспомнила, что ее цель — не быть девушкой при пилоте, не ждать у моря погоды, не страдать по тем, кто не умеет любить по-настоящему. Ее цель — стать лучшим журналистом в этом мире, писать правду, быть независимой, строить карьеру, которая не рухнет от того, что какой-то гонщик предпочел ей модель из Монако.

Она выпрямилась, расправила плечи, убрала с лица то выражение, которое могло бы выдать, что этот вопрос задел ее хоть на секунду. Она снова была Амалией Видаль — журналисткой, которая не боится неудобных вопросов, которая знает цену красивым словам, которая не верит в сказки о принцах, потому что слишком хорошо знает, что под каждой маской скрывается обычный человек со своими слабостями, страхами и привычками, которые не меняются от того, что кто-то смотрит на него с надеждой.

Встреча подходила к концу. Пилоты благодарили за вопросы, фотографировались, раздавали автографы, и зал постепенно пустел. Амалия поднялась со своего места, сложила блокнот, убрала ручку, поправила сумку на плече. Она не смотрела в сторону сцены, не искала его взглядом, не ждала, что он подойдет, не надеялась на чудо. Потому что чудес не бывает. А если и бывают, то не для тех, кто слишком хорошо знает, как устроен этот мир. Она направилась к выходу, и каждый шаг давался ей легко, потому что она наконец-то вспомнила, кто она и зачем здесь. Шарль остался в зале, окруженный фанатами, которые хотели получить автограф, сфотографироваться, сказать ему что-то важное. Он не искал ее, не догонял, не пытался поговорить. И это было правильно. Это было честно. Потому что зачем ему говорить с ней, если есть другие — умные, красивые, интересные, которые не убегают, не ставят условий, не заставляют его ждать ответа?

Амалия вышла в коридор, и в груди ее было пусто и тихо, как в номере отеля, который ждал ее в конце этого дня. Она не плакала. Она не позволяла себе плакать. Она просто шла, и каждый шаг уводил ее все дальше от того зала, от тех слов, от той модели в Монако, от того Шарля, который когда-то смотрел на нее так, будто она была центром его вселенной, а теперь говорил о другой, что она умная, красивая, интересная.

Она вышла на улицу, и холодный воздух ударил в лицо, заставив ее поежиться. В паддоке уже зажигались огни, фанаты расходились по отелям, техники закрывали боксы, и в этом вечернем сумраке, под серым небом, которое так и не решилось пролиться дождем, она чувствовала себя спокойной. Потому что она наконец-то вспомнила то, что знала всегда. И это знание делало ее сильнее.

4 июля, пятница. Сильверстоун: свободные заезды.

— Соф, как насчет встретиться сегодня?

Амалия лежала на кровати в номере отеля, глядя в белый потолок, на котором играли тени от занавесок, колышущихся на сквозняке. За окном моросил тот самый бесконечный английский дождь, который она когда-то ненавидела всей душой, а теперь воспринимала с каким-то странным, почти философским спокойствием. Сегодня она не пойдет в паддок. Не потому, что не могла — могла, конечно, у нее был пропуск, было время, была возможность собрать дополнительный материал, который всегда пригодится. Просто не было нужды.

Кевин, менеджер Льюиса, позвонил утром, когда она еще пила кофе, глядя на серое небо за окном, и сообщил, что Льюис сможет встретиться с ней после тестов, в офисе в Лондоне. Он специально уточнил, будет ли ей удобно, объяснил, что у Льюиса там запланировано еще одно мероприятие, но перед ним он с удовольствием уделит ей время, насколько ей потребуется. Амалия согласилась, не раздумывая. Это был шанс поговорить с Льюисом в спокойной обстановке, без суеты паддока, без вездесущих камер и микрофонов, без того напряжения, которое неизбежно возникает, когда вокруг тебя десятки людей, которые только и ждут, чтобы ты сказал что-то не то.

В паддок ее тоже звали — Стивен написал, что свободные заезды всегда дают хороший материал, что можно пообщаться с инженерами, посмотреть на работу команд изнутри, ухватить те детали, которые обычно ускользают от внимания в суматохе гоночных дней. Но Амалия отказалась. Не было нужды. И видеть лицо Шарля Леклера ей больше не хотелось.

После вчерашнего она поняла: ей нужно выпить, проветрить мозг, сбросить тот тяжелый, липкий осадок, который оставил в душе его рассказ о «модели из Монако». Нужно поговорить с кем-то, кто не будет задавать неудобных вопросов, не будет смотреть с любопытством, не будет делать вид, что ничего не случилось. Нужно выговориться, выпустить пар, позволить себе наконец признаться в том, что она так старательно прятала за маской профессионального спокойствия. Поэтому именно сейчас, в тишине отеля, под мерный шум дождя за окном, она позвонила Софии.

Можно подумать, что она эгоистка? Возможно. София наверняка могла быть занята — у нее своя жизнь, свои дела, свои заботы, свой Дин, который, наверное, уже строил планы на вечер. Но сейчас Амалии было плевать на эти условности. Ей чертовски нужна была рядом подруга. Та самая, которая видела ее на дне, которая помогала собирать вещи в Кенсингтоне, когда Джон сказал, что все кончено, которая не задавала лишних вопросов, просто сидела рядом и держала за руку, пока Амалия училась дышать заново.

— Ого! — София явно удивилась — в ее голосе послышались те самые нотки, которые появлялись, когда что-то шло не по плану, но не в плохом смысле, а скорее в том, который заставлял сердце биться чаще от предвкушения. — А как же твоя работа? Я думала, ты будешь все выходные в паддоке, собирать материал, брать интервью, делать то, что ты умеешь лучше всего.

— Как раз встречаюсь с Льюисом в Лондоне, — Амалия перевернулась на живот, подкладывая под грудь подушку, и почувствовала, как напряжение, которое держало ее в плену весь день, начинает понемногу отпускать. — Он освободится после тестов, и мы сможем спокойно поговорить в офисе. Поэтому я подумала... ну, раз уж я буду в Лондоне, вечер можно провести в каком-нибудь из наших любимых баров. Если ты, конечно, свободна.

— Шутишь? — София воскликнула так громко, что Амалии пришлось отодвинуть телефон от уха. — Конечно, я за! Дин сегодня занят, у него какие-то переговоры со спонсорами, так что я как раз думала, чем себя занять. А тут такой повод!

Они поболтали еще немного — о погоде, которая в Лондоне, как всегда, отвратительная, о том, как София соскучилась по нормальному разговору без этих вечных бизнес-тем, о том, что Дин в последнее время совсем загонялся со своей подготовкой к этапу и даже спать перестал нормально. Договорились о времени — София обещала быть в баре к восьми, чтобы занять хороший столик, потому что в пятницу вечером в любимых местах всегда аншлаг. Амалия положила трубку и несколько минут просто лежала, глядя в потолок, слушая, как за окном шуршит дождь, и чувствуя, как внутри, поверх той холодной, колючей уверенности, которая пришла к ней вчера на пресс-конференции, начинает прорастать что-то теплое, живое, почти забытое — предвкушение вечера с подругой, возможность наконец расслабиться, выпить, поговорить по душам.

Встреча с Льюисом была назначена на шесть вечера в офисе его менеджерской компании — где-то в центре Лондона, в районе, который Амалия помнила смутно, потому что в свои лондонские годы она редко выбиралась дальше Кенсингтона и пары излюбленных ресторанов, куда Джон водил ее по особым случаям. Такси везло ее через вечерний город, и она смотрела в окно на проплывающие мимо улицы — знакомые и чужие одновременно, как лица, которые когда-то знал, но забыл, и теперь они вызывали не боль, а скорее легкое, почти ностальгическое удивление: вот здесь она когда-то покупала цветы, вот здесь они с Джоном пили кофе в то редкое воскресенье, когда у него не было переговоров, вот здесь она плакала в машине, когда он сказал, что не поедет с ней в Ниццу на Рождество, потому что у него работа.

Июль в Лондоне был капризным, как избалованная актриса, которая никак не могла решить, какую роль ей сегодня играть. Только что моросил мелкий, противный дождь, от которого промокали волосы, даже если ты стояла под зонтом, а через десять минут выглядывало солнце — бледное, неуверенное, будто извиняющееся за то, что побеспокоило, — и город на короткое время становился почти красивым, почти уютным, почти тем местом, где можно было бы жить, если бы не эта вечная сырость, которая, казалось, пропитала все — от мостовой до неба.

Офис, куда ее привезло такси, находился в старом здании с высокими потолками и тяжелыми деревянными дверями, которые открывались с тихим, уважительным скрипом, будто извиняясь за вторжение. Амалию встретил молодой ассистент в идеально отглаженной рубашке, проводил на второй этаж, в комнату с огромными окнами, выходящими на тихую улочку, где росли платаны, чьи кроны уже начинали золотиться в лучах вечернего солнца, пробивавшегося сквозь облака.

Льюис ждал ее у окна — в простой футболке и джинсах, без той привычной гоночной формы, которая делала его неузнаваемым, без солнцезащитных очков, за которыми он иногда прятался от мира. Он повернулся, когда она вошла, и улыбнулся той открытой, располагающей улыбкой, которая, наверное, помогала ему завоевывать не одну сотню сердец по всему миру, но сейчас была адресована только ей, и от этого становилось теплее.

— Амалия, — он подошел к ней, протягивая руку, и в его рукопожатии было что-то от той уверенной, спокойной силы, которая чувствуется в людях, которые знают, кто они и чего стоят, и не нуждаются в том, чтобы это кому-то доказывать. — Рад, что ты смогла приехать. Как добралась?

— Спасибо, — она улыбнулась в ответ, чувствуя, как напряжение, которое обычно сопровождало ее перед большими интервью, сменяется странным, почти домашним спокойствием. С Льюисом было легко — он не давил, не требовал, не смотрел так, будто видел ее насквозь. Он просто был, и этого было достаточно, чтобы она могла выдохнуть и настроиться на разговор. — Дорога была долгой, но оно того стоило.

Они расположились в креслах у окна, и Амалия достала диктофон, блокнот, ручку — весь тот арсенал, который сопровождал ее на каждом интервью, делая процесс знакомым, предсказуемым, безопасным. Льюис смотрел на эти приготовления с легкой усмешкой, но не мешал, давая ей время настроиться, собраться, включить тот самый профессиональный режим, который помогал ей не думать о лишнем.

Разговор начался с простых, почти дежурных вопросов — о погоде, об отеле, о том, как ей дышится в Лондоне после Ниццы, где солнце и море, и бабушкины пирожки, и цикады, от которых закладывает уши. А потом Амалия включила диктофон и спросила то, ради чего, собственно, и проделала весь этот путь.

— Льюис, этот сезон для тебя... сложный. Это не секрет. Ты перешел в Ferrari после двенадцати лет в Mercedes, команде, которая принесла тебе шесть чемпионских титулов. Многие ждали от этого сезона чего-то грандиозного. А по факту — ты составляешь конкуренцию середине пелотона, о подиумах пока говорить не приходится. Как ты сам это переживаешь?

Льюис откинулся на спинку кресла и несколько секунд смотрел куда-то в окно, где вечернее солнце золотило кроны платанов, отбрасывая длинные, косые тени на мостовую. В его взгляде не было той привычной для пилотов Формулы-1 защиты, когда они говорят о своих неудачах — только спокойная, взрослая мудрость человека, который прошел через слишком многое, чтобы драматизировать то, что происходит сейчас.

— Знаешь, — начал он, и голос его звучал ровно, без той привычной театральности, которая иногда проскальзывала в его интервью для широкой публики, — я научился не делить свою жизнь на удачные и неудачные сезоны. Есть просто сезоны. Есть путь. Иногда он идет в гору, и кажется, что ты летишь, и ветер свистит в ушах, и весь мир у твоих ног. А иногда — под гору, и ты катишься, не понимая, где остановишься, и каждый шаг дается с трудом, и кажется, что сил уже нет. Но это не отменяет того, что ты все еще в пути. Я не жалею о переходе. Я знал, на что иду. Знал, что первый сезон в новой команде будет сложным. Нужно время, чтобы привыкнуть к машине, к инженерам, к философии команды. Ferrari — это не просто команда, это... — он сделал паузу, подбирая слова, и Амалия увидела, как что-то меняется в его лице, появляется то самое выражение, которое бывает у людей, когда они говорят о чем-то большем, чем просто работа, — это вызов. И я люблю вызовы.

Амалия записывала, кивала, задавала уточняющие вопросы, но где-то на периферии сознания, в том самом уголке, который она не контролировала, она отмечала, как по-разному пилоты говорят о своих неудачах. Кто-то злится, кто-то оправдывается, кто-то делает вид, что ничего не происходит. Льюис говорил так, будто это было частью его пути — не приятной, не желанной, но необходимой. И в этом, наверное, и была та самая мудрость, которая отличает семикратного чемпиона от тех, кто только мечтает им стать.

— А как ты относишься к Кими? — спросила она, когда тема плавно перетекла в другую, не менее важную. — Он занял твое место в Mercedes. Парень показывает высокие результаты для новичка. Многие говорят, что он — будущее Формулы-1. Тебя это не задевает? Не обидно, что кто-то пришел на то место, которое ты освободил, и у него, возможно, получается лучше, чем у тебя сейчас в Ferrari?

Льюис усмехнулся, но в этой усмешке не было горечи — только легкое, почти отеческое тепло, которое появляется, когда старший смотрит на младшего и видит в нем себя — такого же молодого, такого же дерзкого, такого же уверенного в том, что весь мир лежит у его ног.

— Кими — талант. Это видно невооруженным глазом. И я рад за него. Правда рад. Он пришел в этот спорт, когда ему было восемнадцать, и уже в первой гонке показал, на что способен. Я желаю ему только успеха. Это не значит, что я не хочу побеждать сам. Но я слишком долго в этом спорте, чтобы сравнивать себя с новичками. У нас разный путь, разный опыт, разные задачи. Он строит свою карьеру. Я — завершаю свою. И в этом нет ничего плохого. Все когда-то приходит к финишу. Вопрос не в том, как долго ты ехал, а в том, что ты успел по пути.

Она спросила про личную жизнь — не потому, что это было важно для статьи, а потому что в этом вопросе, в его ответе, всегда можно было увидеть человека, а не пилота, не чемпиона, не икону. Льюиса часто замечали с разными женщинами — певицами, моделями, актрисами, — слухи о его романах появлялись и исчезали с калейдоскопической быстротой, и Амалии было интересно, что он скажет об этом сейчас, когда камеры выключены, когда можно говорить не для прессы, а просто для того, чтобы сказать.

— Льюис, прости, если вопрос покажется слишком личным, — она сделала паузу, давая ему возможность остановить ее, если он захочет, но он только кивнул, разрешая продолжать, — тебя часто видят с разными девушками. Слухи о твоих романах появляются постоянно. Но на данный момент ты, как я понимаю, один. Это осознанный выбор?

Он помолчал несколько секунд, и в этой паузе Амалия почувнула, как что-то меняется в атмосфере — становится более плотным, более личным, более тем, что обычно остается за кадром, когда журналист и герой интервью соблюдают негласные правила игры.

— Знаешь, — наконец сказал он, и голос его стал тише, будто он говорил не для диктофона, а для нее одной, — я провел в этом спорте почти двадцать лет. Двадцать лет я был на виду. Каждый мой шаг, каждое слово, каждый взгляд — все становилось достоянием общественности. И где-то в какой-то момент я понял: я устал быть публичным человеком в том, что касается моего сердца. Я хочу, чтобы это было только моим. Не для слухов, не для сплетен, не для заголовков. Просто моим. Поэтому сейчас я один. Не потому, что не могу никого найти, а потому что хочу найти то, что будет настоящим. А настоящее не терпит суеты.

Амалия кивнула, записывая, и вдруг поймала себя на мысли, что эти слова отзываются в ней чем-то глубоким, чем-то, что она не хотела бы признавать. Настоящее не терпит суеты. Может быть, поэтому она так и не смогла построить ничего настоящего с Джоном — потому что все было слишком громко, слишком публично, слишком на показ. Может быть, поэтому она так боялась того, что было с Шарлем — потому что впервые в жизни чувствовала, что это не для всех, не для камер, не для слухов, а только для двоих. И этот страх, этот ужас перед тем, что она может потерять себя в чем-то, что не поддается контролю, заставил ее убежать.

— И последний вопрос, — она глубоко вздохнула, понимая, что сейчас переступает ту грань, которую сама себе установила, но отступать было поздно, — Шарль. Вы теперь напарники. Как вас приняли в Ferrari? И... — она помедлила, подбирая слова, потому что знала, как болезненна эта тема для многих в паддоке, — ты считаешь, что Карлоса «выгнали» из Ferrari ради тебя? Или это был естественный процесс?

Льюис посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом, и на секунду Амалии показалось, что он видит больше, чем она хотела бы показывать. Видит, почему этот вопрос важен для нее не только профессионально. Видит, что за именем Шарля для нее стоит нечто большее, чем просто имя напарника. Но он не стал спрашивать, не стал давить, не стал делать вид, что что-то понял. Он просто ответил — честно, спокойно, без той дипломатичной уклончивости, которой обычно грешат пилоты, когда их спрашивают о коллегах.

— Шарль — невероятный пилот. Я это знал еще до того, как пришел в Ferrari. Видел его в младших формулах, видел, как он рос, как ошибался, как учился, как становился тем, кем он стал сейчас. И когда мне предложили этот контракт, я знал, что мы будем напарниками. Это не испугало меня. Наоборот, это стало одной из причин, почему я согласился. Потому что я хочу соревноваться с лучшими. А Шарль — один из лучших. Что касается Карлоса... — он сделал паузу, и в его голосе появилась та самая нотка, которая бывает, когда человек говорит о чем-то сложном, о чем не хочется говорить, но нужно, — я не знаю всех деталей. Это внутренняя кухня команды. Но я знаю одно: в Формуле-1 нет ничего личного. Это бизнес. И решения принимаются не потому, что кого-то любят или не любят, а потому, что команда видит в этом будущее. Карлос — отличный пилот, и он найдет свое место. Я в этом не сомневаюсь. Но я здесь не для того, чтобы оправдываться за то, что меня выбрали. Я здесь, чтобы делать свою работу. И я делаю ее так, как умею.

Он улыбнулся, и в этой улыбке не было вызова, не было превосходства, не было того холодного расчета, который иногда проскальзывал в его интервью. Было просто спокойное, взрослое принятие того, что есть. И Амалия вдруг подумала, что, наверное, именно это отличает людей, которые действительно чего-то достигли, от тех, кто только стремится к этому — умение принимать реальность такой, какая она есть, не оправдываясь, не злясь, не пытаясь казаться тем, кем ты не являешься.

— Спасибо за откровенный разговор, — сказала она, когда диктофон был выключен, блокнот закрыт, и они стояли на выходе из офиса, в коридоре, где пахло свежим кофе и дорогим деревом. Она протянула руку, и Льюис пожал ее с той спокойной, уверенной силой, которая чувствовалась во всем его облике.

— Тебе спасибо за интервью, — он подмигнул, открывая перед ней дверь, и в этом жесте было что-то от того Льюиса, которого она видела на подиумах — уверенного, победительного, знающего себе цену, но при этом не потерявшего той простой человеческой теплоты, которая, наверное, и делала его кумиром миллионов. — Увидимся завтра. И удачи с материалом.

Она вышла на вечернюю улицу Лондона, и город встретил ее тем особенным светом, который бывает только в июле, когда солнце уже садится, но небо еще не успело потемнеть, и все вокруг окрашивается в золотисто-сиреневые тона, делая даже самые серые здания почти красивыми, почти уютными, почти такими, какими их показывают в открытках. Воздух был теплым, влажным, с тем едва уловимым запахом цветущих лип, который она помнила с тех времен, когда жила здесь и думала, что это навсегда.

Она достала телефон и набрала номер Софии, прислонившись к стене здания, пока та не ответила.

— Соф, ты уже освоилась? Я только что закончила с Льюисом, сейчас поймаю такси и буду через полчаса. Если пробок не будет.

— Я уже здесь! — голос Софии был веселым, чуть пьяным, с той особенной интонацией, которая появлялась, когда она успевала выпить первый коктейль и настроение у нее становилось отличным. — Заняла наш любимый столик у окна. Бармен уже знает, что тебе нужно. Так что не тяни!

Амалия поймала такси — черный кэб, таких в Лондоне было полно, — и назвала водителю уже знакомый адрес. Машина нырнула в поток вечернего города, и она смотрела в окно, как проплывают мимо улицы — сначала деловые, строгие, с высотными зданиями из стекла и бетона, потом более уютные, с пабами, где у дверей уже собирались компании, с маленькими ресторанчиками, из которых доносились запахи жареного мяса и свежей выпечки, с книжными магазинами, где горел теплый желтый свет.

Бар, куда они ехали, находился в районе Сохо, в одной из тех узких улочек, которые днем казались неприметными, а вечером оживали, наполняясь голосами, музыкой, смехом. Они часто бывали здесь с Софией в те времена, когда Амалия еще жила в Лондоне и ее жизнь была другой — полной надежд, которые не сбылись, обещаний, которые были нарушены, любви, которая оказалась не любовью, а всего лишь удобством. Но бар оставался тем местом, где они могли быть собой — говорить о чем угодно, пить что угодно, смеяться так громко, как хотелось, и не думать о том, кто что подумает.

Такси остановилось у знакомой двери, и Амалия, расплатившись с водителем, вошла внутрь.

Бар встретил ее тем особенным полумраком, который делал все лица красивее, а все тайны — более значимыми. Свет свечей отражался в зеркалах на стенах, создавая игру бликов, которые плясали на лицах, на бокалах, на белых скатертях. В воздухе пахло вишневым табаком из кальянов, который кто-то курил в углу, корицей и апельсиновой цедрой — ароматами, которые она всегда ассоциировала с этим местом, — и тем особенным, неуловимым запахом дорогого алкоголя и женских духов, который бывает только в таких барах, куда приходят не напиться, а побыть, почувствовать себя частью чего-то красивого, взрослого, настоящего.

София сидела за столиком у окна, и когда Амалия подошла, подруга вскочила с места с такой стремительностью, что едва не опрокинула свой бокал.

— Ами! — она обхватила ее руками, прижалась щекой к щеке, и на секунду Амалия почувствовала себя так, будто вернулась в те времена, когда они были просто двумя девушками, у которых впереди была вся жизнь, и ничто не предвещало той боли, которая придет потом. — Боже, как я по тебе скучала! Ты выглядишь... по-другому. Исхудала, что ли? Или это просто лондонский свет такой?

— Соскучилась, — Амалия улыбнулась, чувствуя, как напряжение, которое держало ее в плену весь день, наконец начинает отпускать, таять, исчезать под теплом этого объятия, этого голоса, этого знакомого, почти домашнего присутствия. — И я тоже скучала. Ужасно.

Они сели за столик, и Амалия огляделась. Все было как раньше — те же свечи в высоких подсвечниках, те же тяжелые шторы на окнах, которые создавали иллюзию уюта и защищенности от большого, шумного города за стенами, тот же бармен за стойкой, который, заметив ее, приветственно кивнул и уже тянулся к бутылке с ее любимым виски. Место, где время останавливалось, где можно было забыть о том, кто ты, откуда пришла и куда идешь, и просто быть — пить, смеяться, говорить о том, что болит, и знать, что тебя поймут.

Первый час пролетел как одно мгновение. Они пили коктейли — София заказала свой любимый «Мохито» с добавлением малинового сиропа, который делал его нежно-розовым, почти девичьим, а Амалия — виски с содовой и льдом, тот самый, который пила всегда, когда хотела не опьянеть, а просто снять напряжение, дать мозгу немного передышки. Они говорили о том, что накопилось за те недели, что не виделись — София жаловалась на Дина, который в последнее время совсем загонялся с работой, на его вечные переговоры и встречи, на то, что он стал меньше времени уделять ей, на то, что иногда ей кажется, будто она живет с человеком, который не здесь, не с ней, а где-то там, в мире цифр и контрактов, куда ей нет доступа. Амалия слушала, кивала, задавала уточняющие вопросы, и где-то на периферии сознания отмечала, как странно устроена жизнь — еще год назад они менялись ролями, и София слушала ее жалобы на Джона, который тоже всегда был занят, который тоже был не здесь, не с ней, который тоже жил в каком-то своем мире, куда она была всего лишь гостьей.

— А теперь давай поговорим про слухи о тебе и Шарле Леклере! — София резко сменила тему, поперхнувшись очередным коктейлем, и в ее глазах загорелся тот самый озорной огонек, который появлялся, когда она чувствовала, что наконец-то добралась до самого интересного. — Честно, я хотела позвонить тебе еще в Майами, когда только начались эти сплетни, и узнать все подробности, но подумала, что о таком надо говорить лично. А потом ты пропала на три недели, и я уже решила, что ты никогда не расскажешь.

Амалия отставила бокал, чувствуя, как внутри поднимается что-то тяжелое, вязкое, то самое, что она пыталась заглушить виски, но что, оказывается, никуда не делось, а просто спряталось, затаилось, ждало своего часа.

— Все очень сложно, — выдохнула она, и в этом выдохе было столько всего, что София, обычно не склонная к долгим паузам, замолчала, давая ей время собраться. — Настолько сложно, что я сама не знаю, с чего начать.

— Начни с начала, — мягко сказала София, и в ее голосе не было обычной беспечности — только спокойное, почти материнское терпение, которое умело ждать.

И Амалия начала.

Она рассказала про Шанхай, про то, как Шарль прижал ее к стене и предложил пари — то самое, которое должно было закончиться либо ее уходом из профессии, либо его победой. Рассказала про Бахрейн, про пустыню, про гоночный болид, который он дал ей водить, и про то, как впервые за долгое время она почувствовала себя живой. Про Джидду, про пляж, про игру в бутылочку, которая обернулась ночным купанием и первым поцелуем — тем, после которого она поняла, что все идет не по плану. Про Имолу, про его победу и их примирение, про тот самый вечер в старом городе, когда он сказал, что будет ждать столько, сколько ей нужно. Про Монако — четыре дня, которые она до сих пор перебирала в памяти, как затертую пластинку, не в силах остановиться. Про Барселону, про «прощай», про то, как она ушла, потому что поняла: если не уйдет сейчас, то никогда уже не сможет.

Она говорила, и слова лились сами, без контроля, без фильтра, без той привычной защиты, которую она выстраивала вокруг себя каждый раз, когда кто-то пытался заглянуть слишком глубоко. София слушала, не перебивая, и в ее глазах отражалось все — и удивление, и сочувствие, и какое-то странное, почти торжествующее понимание, будто она ждала этого разговора так же долго, как сама Амалия ждала возможности выговориться.

— И знаешь, — Амалия сделала глоток, чувствуя, как виски обжигает горло, растекается теплом по груди, — у меня никогда не было такого. С Джоном все было по-другому. С Джоном я знала, что будет дальше. Мы встречались, ходили в рестораны, ездили на уикенды, говорили о будущем. Все было... предсказуемо. А с ним — я не понимаю, что со мной происходит. Я не понимаю, почему каждый раз, когда он рядом, я теряю контроль. Почему не могу думать ни о чем другом. Почему его взгляд, его голос, его дурацкая улыбка — все это выбивает меня из колеи. Я не понимаю, что чувствую к этому парню, и это меня пугает больше всего. Потому что я всегда знала, что чувствую. Всегда. А тут — полная пустота, когда пытаешься определить, и полный шторм, когда просто позволяешь себе быть.

Она помолчала, потом, собравшись с духом, рассказала про вчерашний день. Про встречу с фанатами. Про вопрос девушки из третьего ряда. Про его ответ. Про то, как он говорил о другой — умной, красивой, интересной, — и про то, как внутри у нее что-то оборвалось, хотя она запретила себе чувствовать что-либо после Барселоны.

— Понимаешь, — она сжала бокал так, что побелели пальцы, — он бегал за мной. В Австрии он подошел, пытался поговорить, чуть ли не силком удерживал, чтобы я не ушла. А потом я узнаю, что в Монако он был с какой-то моделью. Ужинал с ней, смеялся, проводил время. И я сижу и думаю: зачем все это было? Зачем он бегал за мной, если ему нужна была просто компания на вечер? Зачем эти разговоры, эти взгляды, это дурацкое «зайка», которое он сболтнул в спортзале? Просто чтобы убедиться, что он все еще может? Что даже та, которая ушла, все равно его не забыла?

София слушала, впитывая информацию как губка, и в ее глазах Амалия видела не жалость — этого она бы не вынесла, — а что-то более сложное, более глубокое. София не торопилась с выводами, не давала советов, не пыталась утешить. Она просто сидела и слушала, и этого было достаточно, чтобы Амалия могла продолжать, выплескивая все, что накопилось за эти месяцы, всю эту боль, все эти сомнения, всю эту усталость от бесконечной игры, в которой она больше не хотела участвовать.

— Дорогая, — наконец сказала София, когда Амалия замолчала, переводя дыхание, и в ее голосе не было той легкой, шутливой интонации, которая обычно сопровождала их разговоры, — я, конечно, не психолог и не эксперт по отношениям, но даже мне, со стороны, очевидно: он нравится тебе. Сильно нравится. Так зачем ты сопротивляешься? Зачем усложняешь то, что на самом деле просто?

— Не нравится он мне! — воскликнула Амалия, чувствуя, как внутри закипает то самое раздражение, которое всегда появлялось, когда кто-то пытался назвать то, что она чувствовала, простым словом «нравится». — Чем ты слушала? Он раздражает меня. Бесит. Его нахальная улыбка, его надменный взгляд, его уверенность в том, что весь мир должен лежать у его ног. Он самовлюбленный, эгоцентричный нарцисс, который пользуется девушками, который считает, что все ему обязаны, который никогда не слышал слова «нет» и не умеет проигрывать. Как он может мне нравиться?

— А зачем он тогда все это устроил в Монако? — спросила София, и в ее голосе не было вызова, только спокойное, почти философское любопытство. — Он познакомил тебя со своей мамой, Амалия. Со своей мамой. Ты понимаешь, что это значит для мужчины, который вообще никого не подпускает к своей семье? Для мужчины, который потерял отца и для которого мать — единственный человек, перед которым он не играет роли?

— Это вышло случайно, — Амалия закатила глаза, но где-то глубоко внутри, в том самом месте, которое она так старательно училась контролировать, что-то кольнуло — потому что она знала, что это неправда. В Монако ничего не было случайно. Шарль сам привел ее к Паскаль. Сам. Без всякой задней мысли, без расчета, просто потому, что... она не знала, почему. И это «не знала» пугало ее больше всего.

— Хорошо, — София не сдавалась, и в ее голосе появилась та самая настойчивость, которая всегда помогала им в университете добираться до сути в самых сложных вопросах. — А все эти свидания? Бахрейн, Джидда, Имола, Монако? Ты думаешь, он стал бы так заморачиваться просто ради спора? Стал бы возить тебя в пустыню, учить водить гоночный болид, рассказывать про отца, про Жюля, про вещи, которые он никому не рассказывает? Стал бы ждать, пока ты решишься, говорить, что будет ждать столько, сколько нужно? Просто чтобы выиграть какое-то дурацкое пари?

— Я уверена в этом, — сказала Амалия, но голос ее дрогнул, потому что она не была уверена. Не была уверена ни в чем, что касалось Шарля Леклера. И это было самое страшное.

— Господи, ты просто невыносима, — простонала София, откидываясь на спинку дивана, и в этом жесте было столько искреннего отчаяния, что Амалия невольно улыбнулась. — Ты сидишь здесь, пьешь виски, рассказываешь мне, как он на тебя смотрит, как он за тобой бегает, как он сказал «зайка» в спортзале, и пытаешься убедить меня, что он тебе безразличен. Ами, ты же умная женщина. Неужели ты сама не видишь, что происходит?

— Я не знаю, — сказала она вместо этого, и голос ее прозвучал глухо, будто она говорила не с подругой, а с самой собой. — Я не знаю, что это. Я не знаю, как это называется. Я не знаю, что мне с этим делать.

— А ты попробуй не делать ничего, — София пожала плечами, и в ее жесте было что-то такое легкое, такое простое, что Амалия на секунду почувствовала, как напряжение, которое держало ее в плену, начинает отпускать. — Просто будь рядом. Не убегай. Не строй из себя железную леди, которая никому не нужна. Посмотри, что будет. Если он идиот — ты это поймешь быстро. А если нет... если он действительно чувствует к тебе что-то, ты тоже это поймешь. Но если ты будешь бегать, ты никогда не узнаешь правду. Ты будешь сидеть здесь, через год, через два, через пять, и думать: «А что, если?» И это хуже, чем любой проигрыш.

Амалия молчала, переваривая слова подруги, и чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое было заморожено так долго, начинает появляться что-то новое, что-то, что было похоже на надежду, или на страх, или на то и другое одновременно.

— Ты права, — сказала она наконец, и голос ее прозвучал тихо, почти шепотом. — Наверное, ты права.

— Я всегда права, — усмехнулась София, и в ее глазах снова загорелся тот самый озорной огонек, который делал ее такой живой, такой настоящей. — Просто ты не всегда хочешь это слышать.

Они помолчали, глядя друг на друга, и в этой тишине было что-то теплое, почти родное, то, что напоминало о том, что есть вещи, которые не меняются, что бы ни случилось, — дружба, поддержка, возможность быть собой, не боясь, что тебя осудят.

— И еще, — сказала София, наливая себе еще один коктейль и пододвигая бокал к Амалии, чтобы та тоже сделала глоток, — про ту модель, Ами. Ситуация неоднозначная. Он медийный человек, у него столько контрактов, столько обязательств. Это не обязательно был романтический ужин. Это могла быть встреча с друзьями, деловой ужин, что угодно. Ты же знаешь, как работают эти слухи. Сфотографировали рядом, и всё — уже статья, уже сплетни, уже миллион комментариев. Ты не знаешь, что на самом деле произошло. Ты строишь выводы на основе того, что кто-то сказал на пресс-конференции, когда он не мог сказать ничего другого, потому что камеры были направлены на него, а фанаты ждали ответа. Это ты должна узнать у него сама. Лично. А не сидеть здесь и придумывать себе причины, чтобы продолжать бежать. Ты сама журналист, ты должна понимать, как это работает.

— Понимаю, — Амалия кивнула, чувствуя, как внутри, в том самом месте, которое болело с тех пор, как она услышала его слова, появляется что-то, что можно было назвать облегчением. — Просто... когда я услышала это, я... я не могла думать рационально. Я просто чувствовала.

— Вот именно, — София подняла бокал, и в ее глазах появилось что-то похожее на торжество, будто она одержала маленькую победу. — Ты чувствуешь. А значит, он тебе небезразличен. Как бы ты ни пыталась убедить себя в обратном. А значит, тебе нужно разобраться в этом. Не бегать, не прятаться, не делать вид, что ничего не было. А поговорить с ним. По-человечески. И узнать правду.

— Я не хочу его видеть после всего, что было, — сказала Амалия, и в этом «не хочу» было столько детского упрямства, что София не выдержала и рассмеялась.

— Амалия, дай ему шанс, — сказала она, и голос ее стал мягче, почти нежным, таким, каким говорят с человеком, который боится сделать шаг, но должен его сделать. — Лучше жалеть о том, что сделала, чем жалеть о том, что так и не решилась открыться. Не все такие мудаки, как Джон. Кстати, ты бы видела его лицо, когда он читал эти новости про тебя и Шарля. Дин говорил, он был очень зол все эти дни. Ходил мрачнее тучи, ни с кем не разговаривал. Дин даже спросил, что случилось, а он только буркнул что-то и ушел. Я думаю, ему не понравилось, что ты так быстро нашла кого-то лучше.

Амалия усмехнулась, представив лицо Джона, когда он увидел фотографии, на которых она стоит рядом с Шарлем, когда она смеется, глядя на него, когда он обнимает ее за плечи, защищая от папарацци. И в этой усмешке было что-то сладкое, почти мстительное, то, что напоминало ей о том, что она не сломалась, что она смогла, что она нашла в себе силы жить дальше, даже когда казалось, что мир рухнул.

— Возможно, ты права, — сказала она задумчиво, глядя в свой бокал, в котором таял лед, смешиваясь с янтарной жидкостью, создавая тот самый узор, который всегда казался ей похожим на карту звездного неба. — Но есть еще одна деталь.

— Какая? — София наклонилась вперед, чувствуя, что сейчас прозвучит что-то важное.

Амалия залпом выпила шот, который стоял перед ней, чувствуя, как обжигающая жидкость скользит по горлу, и на выдохе, не глядя на подругу, произнесла:

— Мы переспали с ним.

— С Джоном? — не поняла София, и в ее глазах отразилось недоумение.

— С Шарлем, — Амалия подняла на нее глаза, и в этих глазах было что-то, что заставило Софию замереть. — В день, когда мы расстались с Джоном. В Абу-Даби. После гонки. Я была в клубе, он был в клубе. Мы... мы встретились. Провели ночь вместе. А утром он ушел, пока я спала. И оставил деньги на тумбочке.

София смотрела на нее, раскрыв рот, и в ее глазах отражалось такое изумление, что Амалия на секунду почувствовала себя героиней какого-то дешевого сериала, в котором героиня страдает от неразделенной любви и скрывает от всех свою тайну.

— Что? — выдохнула София, и голос ее прозвучал на октаву выше, чем обычно. — И ты все это время молчала? Амалия! Ты спала с ним до того, как вы начали эту вашу игру? До того, как он предложил тебе пари? До того, как вы... боже. И что? Он знает? Он помнит?

— Он не помнит меня. Наутро он просто оставил деньги на тумбочке и ушел, пока я спала. Даже не разбудил. Даже не попрощался. Просто исчез, как будто меня и не было. А я... я проснулась, увидела эти деньги, и поняла, что для него это было просто... развлечение. Очередная девушка на ночь, имени которой он даже не потрудился запомнить.

— Я просто в шоке, — выдохнула София, и в ее голосе было столько искреннего потрясения, что Амалия на секунду почувствовала себя почти виноватой за то, что так долго молчала. — То есть... он не знает? Совсем? Ничего не помнит? Не догадывается?

— Ничего, — Амалия пожала плечами, и в этом жесте было столько усталой, давно выученной боли, что София, обычно не склонная к сентиментальности, вдруг сжала ее руку сильнее.

— Когда планируешь ему сказать? — переспросила София, и в ее голосе появилась та самая настойчивость, которая означала, что она не отступится, пока не добьется своего.

— Никогда, — Амалия покачала головой, чувствуя, как внутри, поверх всей этой боли, поднимается холодная, твердая уверенность, которая помогала ей выживать в самые темные дни. — Это ничего не изменит. Он даже не помнит ту ночь. Для него это был просто эпизод, один из многих. А если я скажу... он либо не поверит, либо решит, что я что-то от него хочу. Что я специально ждала, чтобы использовать это. Нет, Соф. Пусть остается как есть. Это мой секрет. И он останется со мной.

София хотела что-то сказать, но Амалия жестом остановила ее, подозвала официанта и заказала еще два шота. Когда они пришли, она взяла свой, подняла его, глядя на подругу, и в ее глазах было что-то от той самой Амалии, которая когда-то смотрела в лицо Джону и говорила, что она справится, что она не сломается, что она построит свою жизнь заново.

— За то, чтобы не повторять чужих ошибок, — сказала она и выпила залпом.

София вздохнула, покачала головой, но свой шот все же выпила, хотя и с видимым сомнением.

— Ты все равно подумай еще раз, Ами, — сказала она, когда острота алкоголя прошла, а вместе с ней — и первое оцепенение. — Не завтра, не через неделю, но подумай. Тебя тянет к нему, ты сама это чувствуешь. Не отрицай. И то, что было в Абу-Даби... это было не просто так. Такое не случается просто так, в случайную ночь, с первым встречным. Что-то было. Что-то, что заставило его, пьяного, уставшего, проигравшего титул, выбрать тебя из всего клуба. Что-то, что заставило тебя, только что разбитую, униженную, уйти с ним, а не просто вернуться в отель и плакать в подушку. Я не знаю, что это было, но это было. И это заслуживает того, чтобы о нем узнали. Оба.

Амалия ничего не ответила. Она просто сидела, сжимая в руках пустой бокал, и смотрела на свечу, которая горела на столе, отбрасывая на стены длинные, дрожащие тени. В голове было пусто и одновременно слишком много всего — слова Софии, голос Шарля на пресс-конференции, его взгляд в спортзале, деньги на тумбочке в Абу-Даби, его руки на ее талии в такси в Шанхае, его улыбка, когда он смотрел на нее в Монако. Все это смешалось в один тяжелый, липкий ком, который невозможно было распутать, невозможно было понять, невозможно было принять решение.

Они разошлись за полночь, когда бар уже начал пустеть, а бармен за стойкой — поглядывать на часы. София обняла ее на прощание так крепко, что стало трудно дышать, поцеловала в щеку, сказала: «Подумай, Ами. Просто подумай», — и уехала в своем такси, оставив Амалию одну на тротуаре, под моросящим дождем, который, казалось, не прекращался здесь никогда.

Она поймала машину — другой черный кэб, которых в Лондоне было больше, чем звезд на небе, — и назвала водителю адрес отеля в Сильверстоуне. Машина нырнула в поток ночного города, и Амалия откинулась на сиденье, глядя, как за окном проплывают огни — сначала яркие, центральные, потом все более редкие, приглушенные, по мере того как они выезжали за пределы Лондона, в поля, которые в темноте казались бесконечными, пустынными, одинокими.

Она думала о том, что говорила София. И о том, что она сама себе говорила все эти месяцы. И о том, что между этими двумя правдами была пропасть, которую она не знала, как преодолеть.

София была права. Во всем права. Шарль не стал бы так заморачиваться просто ради пари. Не стал бы возить ее в пустыню, учить водить болид, знакомить с матерью, ждать, пока она решится, говорить, что будет ждать столько, сколько нужно. В этом не было смысла, если все, что ему нужно было, — просто выиграть спор. Он мог бы сделать это проще, быстрее, дешевле. Он мог бы просто переспать с ней, как в Абу-Даби, и на этом закончить. Но он не сделал этого. Он выбирал ее снова и снова, несмотря на ее отказы, несмотря на ее бегство, несмотря на то, что она сказала «прощай» в Барселоне и исчезла на три недели.

И та модель в Монако... София была права и здесь. Амалия не знала, что это было на самом деле. Может быть, деловая встреча. Может быть, просто ужин, который кто-то сфотографировал и превратил в сенсацию. Может быть, он пытался заглушить пустоту, которую оставила она, уйдя. Она не знала. И это «не знала» было самым мучительным, потому что оно оставляло пространство для надежды, которой она не хотела себе позволять.

Но был и другой голос. Тот, который спас ее после Джона. Тот, который заставил подняться с колен, взять в руки диктофон и пойти в паддок, чтобы доказать всему миру, что она чего-то стоит. Тот, который говорил: «Не доверяй. Не верь. Не позволяй себе снова стать уязвимой. Помни, что случилось в прошлый раз. Помни, что он бабник, что он привык менять девушек как перчатки, что для него ты была просто очередной целью. Помни Абу-Даби. Деньги на тумбочке. Его спину, когда он уходил, не попрощавшись».

Эти два голоса боролись в ней, разрывая на части, не давая уснуть, не давая дышать, не давая просто быть. Такси ехало по ночной трассе, огни встречных машин вспыхивали и гасли, как мысли, которые не могли удержаться в голове дольше секунды. Она смотрела на дорогу, убегающую в темноту, и думала о том, что, наверное, никогда не сможет принять правильное решение. Потому что правильных решений не бывает. Есть только выбор между тем, чтобы защитить себя, и тем, чтобы рискнуть всем ради того, что может оказаться иллюзией. И она уже делала этот выбор один раз. И проиграла.

Но София сказала: «Лучше жалеть о содеянном, чем жалеть о том, что так и не решилась». И в этой фразе, такой простой, такой банальной, было что-то, что не давало покоя. Что, если она действительно жалеет? Что, если все эти месяцы она не была права, а просто боялась? Что, если та Амалия, которая ушла из Барселоны, была не сильной, а трусливой? Что, если она убежала не потому, что это было правильно, а потому, что испугалась того, что чувствует?

Она закрыла глаза, прислонившись головой к холодному стеклу, и в темноте перед ними снова всплыло его лицо — то самое, в спортзале, когда он сказал «зайка». В его глазах не было насмешки. Не было вызова. Не было той самоуверенности, которая бесила ее в начале. Было что-то другое — растерянность, может быть, или сожаление о том, что слово вырвалось само, без его контроля, обнажая то, что он, возможно, сам не хотел признавать. И в этой растерянности, в этой секундной слабости, которую он не смог скрыть, было что-то такое, что делало его не принцем паддока, не бабником, не нарциссом, а просто человеком. Который тоже не знает, что делать. Который тоже боится. Который тоже запутался.

Машина въехала в освещенную зону отеля, и свет фар на секунду ослепил ее, заставив зажмуриться. Когда она открыла глаза, в голове было пусто и одновременно слишком много всего.

— Приехали, мисс, — сказал водитель, и Амалия, расплатившись, вышла на холодный воздух, который пах дождем и полями, и той особенной тишиной, которая бывает только глубокой ночью, когда весь мир спит.

Она поднялась в свой номер, не включая свет, подошла к окну и долго стояла, глядя на темные поля, на редкие огни ферм вдалеке, на небо, которое все еще было затянуто облаками, сквозь которые не пробивалась ни одна звезда.

Завтра она снова увидит его. Завтра паддок, свободные заезды, суета, работа. Завтра она должна будет смотреть ему в глаза и делать вид, что ничего не случилось. Или не делать вид. Или сделать что-то другое, чего она сама еще не знала.

Она не знала, что скажет, если он подойдет. Не знала, что сделает, если он посмотрит на нее так, как смотрел в спортзале, когда слово «зайка» сорвалось с его губ. Не знала, сможет ли она снова убежать или на этот раз останется.

София сказала: «Подумай». И она думала. Всю дорогу от Лондона до Сильверстоуна, все время, пока стояла у окна, глядя в темноту, все время, пока раздевалась и ложилась в кровать, чувствуя, как прохладные простыни касаются горячей кожи. Она думала, пока сон не начал смыкать веки, пока мысли не стали путаться, теряя четкость, пока перед глазами не поплыли те самые, полузабытые образы — его руки на руле, его улыбка, когда она проехала первый круг в пустыне, его голос, когда он говорил про отца, его губы на ее губах в Джидде.

И когда она наконец провалилась в сон, последняя мысль, которая мелькнула в голове, была странной, почти абсурдной, но от этого не менее навязчивой: «А что, если он ждал меня все эти три недели так же, как я ждала, что он придет?»

Она не знала ответа. Но, засыпая, чувствовала, как что-то внутри нее — то самое, что держало ее на плаву все эти месяцы, — начинает понемногу отпускать, уступая место чему-то новому, чему-то, чего она боялась больше всего на свете. Надежде.

5 июля, суббота. Сильверстоун: квалификация.

Амалия шла по паддоку, погруженная в свои мысли, которые после вчерашнего вечера никак не хотели укладываться в стройные ряды, а разбегались в разные стороны, как испуганные птицы, стоило ей только попытаться их собрать. Она что-то записывала в телефоне, скорее по привычке, чем по необходимости, потому что слова, которые она набирала, никак не хотели складываться в осмысленные предложения, а мысли то и дело возвращались к разговору с Софией, к ее словам о том, что она чувствует, к ее совету перестать бежать и наконец разобраться в себе. Она не знала, готова ли к этому. Не знала, сможет ли посмотреть ему в глаза сегодня, после всего, что было сказано в баре, после того, как она наконец позволила себе признать то, что так долго отрицала. Но она знала, что от этого разговора, от этого дня, от этого момента не убежать, как не убежать от дождя, который снова моросил за окнами паддока, создавая тот самый ритм, который в Лондоне всегда казался ей убаюкивающим, а сегодня действовал на нервы, напоминая о том, как стучит сердце, когда ждешь чего-то, чего боишься и одновременно хочешь больше всего на свете.

— Подруга, куда спешишь? — голос Ландо раздался сбоку, вырывая ее из задумчивости, и Амалия подняла голову, щурясь от яркого света, который пробивался сквозь облака, создавая странный, почти неестественный контраст между серым небом и золотистыми бликами, скользящими по мокрому асфальту.

Она увидела Ландо и Джорджа, стоящих у входа в моторхоум McLaren, и в этом зрелище было что-то такое родное, такое привычное, что на секунду ей показалось, что все в порядке, что мир не рухнул, что она все еще та Амалия, которая приехала сюда работать, а не та, которая провела половину ночи, разговаривая с подругой о мужчине, который перевернул ее жизнь с ног на голову. Она улыбнулась, убирая телефон в карман джинсов, и подошла ближе, чувствуя, как напряжение, которое держало ее в плену с самого утра, начинает понемногу отпускать при виде этих знакомых, таких надежных, таких простых лиц, за которыми не нужно было ничего скрывать, перед которыми не нужно было играть роль.

— Ой, простите, — она обняла Ландо, чувствуя, как он сжимает ее в своих медвежьих объятиях, и этот жест, такой простой, такой человеческий, заставил ее на секунду забыть о том, что ждало ее впереди. — Куча работы, сама не своя. Вы же знаете, как это бывает.

Джордж протянул ей кулак для приветствия, и она, усмехнувшись, стукнула своим, чувствуя, как этот маленький ритуал, такой мужской, такой спортивный, возвращает ее в реальность, ту самую, в которой она была просто журналисткой, а не женщиной, которая не знает, что делать со своими чувствами.

— Слышал, ты пишешь про Льюиса и его домашний этап, — сказал Джордж, и в его голосе, когда он произносил имя семикратного чемпиона, чувствовалось то самое уважение, которое было в нем всегда, когда речь заходила о ком-то, кто добился в этом спорте большего, чем он сам. — Бронирую место на следующий год. Тоже хочу домашнее интервью, — он надул губы, изображая обиду, и в этом жесте было что-то такое детское, такое искреннее, что Амалия не выдержала и рассмеялась.

— Вообще-то это моя домашняя гонка тоже, — возмутился Ландо, толкая Джорджа плечом, и в этом толчке было столько братской, почти семейной теплоты, что Амалия почувствовала, как внутри, в том самом месте, которое болело с тех пор, как она услышала его слова про модель в Монако, появляется что-то теплое, почти живое. — Я здесь родился, между прочим. У меня больше прав на домашнее интервью, чем у тебя, ты вообще из Сент-Олбанса, это даже не Лондон.

— Ну, занимай очередь, — пожал плечами Джордж, и в его голосе появилась та самая легкая, самоироничная нотка, которая делала его таким обаятельным, таким человечным. — Я могу и подождать. Но только недолго. Я же знаю, как быстро разлетаются такие журналистки, как наша Амалия. Еще немного, и она будет брать интервью только у королей и президентов, а мы останемся с носом.

Амалия рассмеялась, чувствуя, как легко, как свободно она дышит рядом с этими парнями, которые никогда не смотрели на нее как на девушку при пилоте, никогда не спрашивали о слухах, никогда не пытались залезть в душу, а просто принимали ее такой, какая она есть, — острой на язык, циничной, но при этом живой, настоящей, той, с которой можно поговорить о чем угодно, не боясь, что завтра об этом узнает весь мир.

— В Англии, наверное, желание выиграть еще больше, чем в других странах? — спросила она, и в ее голосе появилась та самая лукавая нотка, которая появлялась всегда, когда она задавала вопросы, которые знала, что заденут собеседника, но при этом не переходили грань, за которой начинается бестактность. — В пелотоне много пилотов, у кого Сильверстоун домашний этап. Чувствуете какую-то ревность, что ли? К Шарлю все внимание приковано в Монако, а тут вас слишком много, внимания на всех не хватает. Приходится делить трибуны, фанатов, заголовки в прессе.

Она произнесла имя Шарля, и это имя, сорвавшееся с ее губ, отозвалось где-то в груди глухим, тяжелым эхом, напоминая о том, что она не может говорить о нем как о просто пилоте, как о просто коллеге Ландо и Джорджа, потому что для нее он был кем-то большим, кем-то, кто занимал в ее голове столько места, что она начинала задыхаться, стоило ей только подумать о нем. Но она заставила себя улыбнуться, заставила свой голос звучать ровно, буднично, будто она говорила о погоде, а не о человеке, который заставлял ее сердце биться быстрее от одного только упоминания его имени.

— Вот сейчас по больному, Видаль, — Ландо театрально схватился за сердце, изображая смертельную рану, и в этом жесте было столько наигранного страдания, столько актерского мастерства, что Амалия не выдержала и рассмеялась, чувствуя, как напряжение, которое появилось, когда она произнесла имя Шарля, начинает рассеиваться. — Ты же знаешь, как мы боремся за внимание. Особенно когда рядом такой красавчик, как Леклер. Куда нам до него с его голубыми глазами и идеальной улыбкой? Мы тут простые британские парни, нам только и остается, что работать за совесть и надеяться, что нас заметят.

— Ну вообще, у меня больше мотивации доказать, что я лучший, — сказал Джордж, и в его голосе, несмотря на шутливый тон, чувствовалась та самая сталь, которая помогала ему пробиваться в этом мире, где каждый шаг нужно было доказывать, что ты достоин быть здесь. — Когда тебя называют «тем парнем, который заменил Льюиса», поневоле начинаешь работать в два раза больше, чтобы доказать, что ты не просто чье-то место занял, а что ты сам чего-то стоишь. Так что пусть Леклер забирает себе Монако, а Сильверстоун — наш. Мы здесь хозяева.

Ландо закатил глаза, изображая глубокое разочарование в товарище, и в этом жесте было столько искреннего, почти братского подтрунивания, что Амалия почувствовала, как внутри разливается тепло от того, что она находится рядом с этими людьми, которые не пытаются казаться лучше, чем они есть, не надевают масок, не играют ролей, а просто живут, работают, шутят, мечтают, как все обычные люди, которых не коснулась та странная, изматывающая болезнь, которая называется «быть знаменитым».

— Желаю вам удачи тогда, — она посмотрела на них, и в ее взгляде было столько искренней, почти материнской теплоты, что Ландо на секунду перестал кривляться и посмотрел на нее с удивлением. — И пусть победит сильнейший. А я буду наблюдать и записывать. И, может быть, даже болеть. Тихонько. Чтобы никто не видел.

— Мы тоже! — сказал Джордж, и в его голосе послышалась та самая уверенность, которая делала его пилотом, способным бороться до последнего круга, до последней секунды, до последнего вздоха.

— Не пропадай, — подмигнул Ландо, и в этом жесте было столько тепла, столько дружеской, почти братской заботы, что Амалия почувствовала, как к горлу подкатывает комок, который она тут же проглотила, не позволяя себе раскисать. — Мы по тебе скучаем, когда тебя нет в паддоке. Без тебя здесь как-то скучно. Не с кем спорить, не с кем ругаться, не с кем обсуждать последние сплетни. Ты нас балуешь своим вниманием, Видаль. Привыкли уже.

Она пошла дальше, и только когда скрылась за поворотом, позволила себе выдохнуть, чувствуя, как улыбка, которая не сходила с ее лица все время разговора, начинает медленно таять, уступая место той тяжелой, давящей тревоге, которая поселилась в груди с самого утра и никак не хотела отпускать. Ей нравились эти парни. Нравились своей простотой, своей искренностью, своей способностью быть собой в мире, где каждый носит маску, где каждый боится сказать что-то не то, где каждое слово может быть использовано против тебя. С ними она могла быть просто Амалией — острой на язык, циничной, но при этом живой, настоящей, той, которая умеет смеяться, шутить, подкалывать, не боясь, что ее неправильно поймут. С ними она не чувствовала той странной, изматывающей усталости, которая появлялась каждый раз, когда она думала о Шарле, когда она видела его в паддоке, когда она ловила себя на мысли, что ищет его взглядом в толпе, хотя запретила себе это делать сотни раз.

Но с ними она не могла быть той Амалией, которая провела половину ночи, разговаривая с Софией о том, что боится, что не понимает, что чувствует, что теряет контроль над своей жизнью. С ними она не могла признаться, что каждое утро просыпается с мыслью о нем, что каждую ночь засыпает с его лицом перед глазами, что каждый раз, когда она слышит его имя, внутри что-то сжимается, сжимается, сжимается, пока не становится трудно дышать. С ними она была сильной, уверенной, той самой Амалией Видаль, которую боятся пилоты и уважают коллеги. И эта роль, как бы тяжело ей ни было, была ее спасением, ее защитой, ее способом оставаться на плаву в этом бесконечном, изматывающем море, которое называлось ее жизнью.

Она подошла к моторхоуму Ferrari, и сердце ее забилось быстрее, когда она переступила порог, чувствуя, как знакомый запах — кожа, дерево, дорогой парфюм, который она помнила по Монако, — ударил в нос, напоминая о том, как она чувствовала себя здесь почти своей, почти дома, почти счастливой. Льюис уже ждал ее в гостиной, листая что-то в телефоне, но, увидев ее, отложил гаджет в сторону и улыбнулся той самой открытой, располагающей улыбкой, которая делала его не семикратным чемпионом мира, а просто человеком, готовым к разговору, человеком, который не ставит барьеров, не прячется за маской, не боится быть настоящим.

— Амалия, — он встал, протягивая руку, и она пожала ее, чувствуя, как тепло его ладони передается ей, успокаивая, настраивая на нужный лад. — Ты сегодня рано. Я думал, ты придешь ближе к квалификации.

— Решила не рисковать, — она села напротив, доставая диктофон и блокнот, раскладывая их на столе с той привычной аккуратностью, которая помогала ей сосредоточиться, отключиться от всего лишнего, войти в то состояние, в котором она была лучшей версией себя. — Мало ли что с транспортом. Да и хотела застать тебя до того, как ты полностью погрузишься в гоночный режим.

— Мудрое решение, — он откинулся на спинку кресла, и в его голосе появилась та самая легкая, почти домашняя интонация, которая делала их разговор не просто интервью, а беседой двух людей, которые уважают друг друга, которые понимают, что время, проведенное вместе, — это не работа, а возможность узнать что-то новое, важное, настоящее. — Задавай свои вопросы. Сегодня у меня хорошее настроение. Будем отвечать честно.

Она задала еще несколько вопросов — о его подготовке к домашнему этапу, о том, что для него значит поддержка британских фанатов, о том, как он настраивается перед квалификацией, когда знает, что трасса мокрая, а погода непредсказуемая, как английская погода, которая может измениться в любую минуту, не спрашивая ни у кого разрешения. Он отвечал с той спокойной уверенностью, которая приходит с годами, с опытом, с тысячами кругов, пройденных в дождь и в солнце, в жару и в холод, в моменты триумфа и в моменты поражения.

— Слушай, — сказал он, когда она закончила записывать очередной ответ, и в его голосе появилось что-то новое, что-то, что заставило ее поднять голову и посмотреть ему в глаза. — У тебя есть время? Я хочу показать тебе кое-что.

— Время есть, — она убрала блокнот, чувствуя, как любопытство, которое было ее двигателем, ее топливом, ее способом оставаться в этом мире, загорается в груди, прогоняя тяжелую, давящую тревогу. — Что ты хочешь показать?

— Боксы, — он встал, протягивая ей руку, и она, не думая, взяла ее, чувствуя, как его ладонь, теплая, уверенная, обхватывает ее пальцы, ведя за собой. — Хочу, чтобы ты увидела всю кухню изнутри. То, что обычно не показывают журналистам. То, что делает гонку гонкой.

Они спустились вниз, и Амалия оказалась в том самом месте, куда обычно не пускали посторонних, где пахло резиной, бензином и тем особым, ни с чем не сравнимым запахом адреналина, который чувствуешь кожей, когда находишься в эпицентре чего-то большого, важного, решающего. Механики сновали между болидами, инженеры сверялись с планшетами, техники проверяли каждый болт, каждый провод, каждую деталь, которая могла стать решающей через несколько часов, когда на трассе погаснут огни и начнется борьба за каждую десятую секунды, за каждую позицию, за каждое очко.

Она старалась не смотреть на красный болид с шестнадцатым номером, который стоял на другой стороне бокса, окруженный механиками в красной форме, но взгляд сам, без ее разрешения, без ее участия, без того контроля, который она так тщательно выстраивала последние недели, скользил в ту сторону, ища его, пытаясь понять, где он, что делает, смотрит ли на нее так же, как она запрещает себе смотреть на него.

Их взгляды встретились.

Она не знала, сколько это длилось — секунду, вечность, мгновение, которое растянулось в бесконечность, как вчера на пресс-конференции, когда он смотрел на нее, и она чувствовала, как сердце пропускает удар, а потом начинает биться с такой силой, что, кажется, его слышно во всем боксе. Он стоял у своего болида, в гоночной форме, с шлемом в руке, и смотрел на нее так, будто она была единственным человеком в этом помещении, будто механики, инженеры, Льюис, который что-то рассказывал ей о настройках, — все исчезло, остались только они, этот взгляд, это расстояние в несколько метров, которое казалось непреодолимым и одновременно ничтожным.

Амалия отвела глаза первой. Она заставила себя повернуться к Льюису, кивнуть, улыбнуться, задать какой-то вопрос о его болиде, о том, как он чувствует машину на мокрой трассе, о том, какие настройки выбрали инженеры для квалификации. Она говорила, слушала, записывала, но каждую секунду, каждое мгновение она чувствовала на себе его взгляд, тот самый, который прожигал спину, заставляя внутренности сжиматься в тугой, болезненный узел.

После разговора с Софией она начала постепенно осознавать свои чувства, но от этого становилось только страшнее. Потому что если раньше она могла убеждать себя, что это просто игра, просто пари, просто работа, которая не имеет к ней никакого отношения, то теперь, когда она наконец позволила себе признать, что он нравится ей, что он занимает в ее голове столько места, сколько не занимал никто и никогда, что она боится потерять его так же сильно, как боялась потерять себя, — теперь она не знала, что с этим делать. Она не знала, как быть рядом с ним, не показывая, что происходит у нее внутри. Не знала, как смотреть в его глаза, не выдавая себя. Не знала, как работать, когда каждое его движение, каждое слово, каждый взгляд отзываются где-то в груди глухим, тяжелым эхом, от которого хочется то ли плакать, то ли кричать, то ли подойти к нему, взять за руку и сказать: «Я тоже. Я тоже не могу без тебя».

Но она не сказала. Она отвернулась, сделала вид, что занята, что Льюис рассказывает что-то важное, что у нее есть работа, есть цель, есть та жизнь, которую она строила так долго и так тяжело, и в этой жизни не было места для него, для его голубых глаз, для его улыбки, для его слов, которые она помнила наизусть, хотя запрещала себе вспоминать.

Квалификация началась ровно в пятнадцать часов, и Амалия поднялась на веранду, откуда открывался лучший вид на трассу, и села за столик, раскладывая перед собой блокнот, диктофон, ноутбук, с которого она собиралась работать, выстраивая структуру статьи о Льюисе, его домашнем этапе, его пути, его борьбе, его надеждах.

Первый сегмент прошел для Ferrari уверенно — оба пилота показали хорошее время, прошли в следующий круг, и Амалия, глядя на табло, чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она так старательно защищала, появляется что-то, что было похоже на надежду, или на страх, или на то и другое одновременно. Она видела, как красные болиды проходят по трассе, как они входят в повороты, как выходят на прямые, как инженеры в боксах следят за каждой десятой секунды, и не могла не признать, что Шарль сегодня был быстр. Очень быстр. Он атаковал, как будто от этого зависела его жизнь, как будто каждый круг, каждый поворот, каждое торможение были вопросом выживания, и в этом его напоре, в этой его ярости, в этой его жажде победы было что-то, что заставляло ее сердце биться быстрее, хотя она запрещала себе смотреть на него, запрещала себе думать о нем, запрещала себе чувствовать то, что чувствовала.

Второй сегмент стал для Ferrari разделительным. Льюис вылетел. Она видела, как его болид заехал в боксы, как он снял шлем, как покачал головой, отвечая на вопрос инженера, и в этом жесте было столько усталости, столько разочарования, столько той самой человеческой, понятной, близкой боли, которая бывает, когда ты делаешь все, что можешь, но этого оказывается недостаточно. Она видела, как он вышел из машины, как механики похлопали его по плечу, как он улыбнулся — той самой улыбкой, которая говорила: «Ничего, бывает. Завтра новый день». — но в глазах его была пустота, та самая пустота, которую она видела в своем отражении после того, как ушла от Джона, после того, как сказала «прощай» Шарлю в Барселоне.

Шарль прошел в третий сегмент. И в третьем сегменте он боролся за поул. Она смотрела на табло, на котором менялись времена, на котором Ландо, Макс, Оскар, Пьер сменяли друг друга, толкаясь в верхней части списка, и видела, как его имя поднимается все выше, выше, выше, пока не замерло на первой строчке. Поул. Вторая поул-позиция подряд. Он был быстрейшим на мокрой трассе, он доказал, что он лучший, что он может, что он справится, что он достоин быть здесь, быть первым, быть тем, на кого смотрят, кем восхищаются, кого любят.

Амалия смотрела на табло, на котором горело его имя, и чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она считала замороженным, появляется что-то, что было похоже на гордость. Гордость за него. За то, что он сделал. За то, что он доказал. За то, что он был лучшим, даже когда никто не верил, даже когда сам, наверное, не верил. И это чувство было таким странным, таким неправильным, таким нелогичным, что она на секунду испугалась, что кто-то может его увидеть, прочитать на ее лице, понять, что она не просто журналистка, которая делает свою работу, а женщина, которая переживает за мужчину, за его победу, за его поражение, за его жизнь, которая проходит на трассе, где каждое мгновение может стать последним.

Она заставила себя отвернуться от табло, сосредоточиться на блокноте, на ноутбуке, на статье, которая ждала, на Льюисе, который уже спустился вниз, готовясь к интервью, на работе, которая была ее спасением, ее защитой, ее способом оставаться на плаву в этом бесконечном, изматывающем море, которое называлось ее жизнью. Но каждую секунду, каждое мгновение она чувствовала, как где-то там, на трассе, он проходит круг за кругом, и в каждом его движении, в каждом его решении, в каждом его риске было что-то, что заставляло ее сердце биться в унисон с его, что бы она себе ни говорила, как бы ни запрещала.

Когда квалификация закончилась и последние болиды заехали в боксы, Амалия спустилась вниз, чтобы попрощаться с Льюисом. Он стоял у своего моторхоума, уже переодетый, с сумкой через плечо, и выглядел уставшим, но спокойным, тем самым спокойствием, которое приходит, когда принимаешь то, что не можешь изменить, и готовишься к тому, что будет завтра.

— Ты был хорош, — сказала она, подходя ближе, и в ее голосе не было жалости, только уважение, то самое, которое она чувствовала к нему с первой их встречи. — Завтра будет лучше. Ты знаешь это.

— Знаю, — он улыбнулся, и в этой улыбке было столько той самой спокойной уверенности, которая делала его не семикратным чемпионом мира, а просто человеком, который знает, что завтра будет новый день, новая гонка, новый шанс. — Ты завтра будешь смотреть?

— Обязательно, — она протянула руку, и он пожал ее, крепко, по-мужски, и в этом рукопожатии было столько тепла, столько благодарности, столько того, что не нужно выражать словами. — Удачи завтра. Пусть дождь будет только на пользу.

— Увидимся, — сказал он, и она пошла к выходу, чувствуя, как ноги несут ее прочь из паддока, прочь от этих огней, от этого шума, от этого напряжения, которое держало ее в плену весь день.

Она вышла на улицу, и холодный, влажный воздух ударил в лицо, заставляя ее поежиться, ускорить шаг, быстрее добраться до такси, которое ждало у ворот, чтобы отвезти ее в отель, в тишину, в безопасность, туда, где можно было наконец выдохнуть, перестать притворяться, перестать играть роль, перестать быть той Амалией Видаль, которую боятся пилоты и уважают коллеги, и стать просто женщиной, которая не знает, что делать со своими чувствами, которая боится, которая надеется, которая ждет.

В номере она сбросила туфли, повесила сумку на стул, прошла в ванную и встала под душ, закрыв глаза и позволив горячей воде стекать по лицу, по плечам, по спине, смывая с себя тяжесть этого дня, этих взглядов, этих чувств, которые она не могла контролировать, не могла остановить, не могла забыть. Она стояла так долго, пока вода не начала остывать, пока кожа не покрылась мурашками, пока в голове не стало пусто и тихо, как в номере, где не было никого, кроме нее.

Она вышла из душа, вытерлась, надела мягкий халат, который висел на двери, расчесала волосы, оставив их распущенными, чтобы они сохли, и почувствовала, как тело наливается той тяжелой, свинцовой усталостью, которая бывает после долгого, изматывающего дня, когда ты не позволяешь себе расслабиться ни на секунду, контролируя каждое движение, каждый взгляд, каждое слово. Она привела себя в порядок, настраиваясь на отдых, на тишину, на покой, который был ей так нужен, но который, она знала, не придет, потому что мысли, которые она гнала от себя весь день, уже ждали ее, готовые наброситься, как только она останется одна.

Она устроилась на диване, поджав под себя ноги, взяла телефон и набрала номер Софии, чувствуя, как только голос подруги раздался в трубке, напряжение, которое держало ее в плену с самого утра, начинает понемногу отпускать, уступая место чему-то теплому, почти домашнему, тому, что напоминало ей о том, что есть жизнь за пределами паддока, слухов, сплетен и этого бесконечного, изматывающего чувства, которое она не хотела называть своим именем.

— Я удивлена, что вы до сих пор не были в паддоке, — сказала Амалия, устраиваясь поудобнее, чувствуя, как мягкий диван принимает ее уставшее тело, как голос Софии, такой родной, такой знакомый, успокаивает, настраивает на нужный лад. — Я думала, вы приедете еще вчера. Дин же так нервничал перед домашним этапом, я думала, он захочет быть здесь с самого утра, чтобы ничего не пропустить.

— Я тоже, — голос Софии звучал устало, но тепло, и Амалия представила, как она сидит на диване в своей лондонской квартире, поджав под себя ноги, как она крутит в руках чашку с чаем, как улыбается, говоря с подругой. — Но у Джона и Дина какие-то проблемы были небольшие, какие-то формальности, которые нужно было уладить до того, как они появятся в паддоке. Ты же знаешь этих бизнесменов, для них бумажки важнее, чем гонки. Но завтра мы будем точно. Дин уже весь извелся, перемерил все костюмы, которые у него есть, и никак не может выбрать, в каком лучше появиться перед спонсорами.

— Джон? — Амалия почувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она считала уже зажившим, появляется что-то холодное, липкое, неприятное, то, что напоминало ей о прошлом, о той жизни, которую она оставила в Лондоне, о том человеке, который когда-то был центром ее вселенной, а теперь вызывал только глухое, тяжелое раздражение. — Он тоже будет?

— Будет, — София помолчала, и в этой паузе было что-то, что говорило о том, что она выбирает слова, боясь сказать что-то не то, что может ранить подругу. — Как думаешь, встретишься с ним? Вы же не виделись с тех пор, как...

— Надеюсь, нет, — отрезала Амалия, и голос ее прозвучал резче, чем она планировала, но она не стала смягчать, потому что не хотела, не могла, не должна была делать вид, что ей все равно. — Не хочу видеть его. Не хочу с ним разговаривать. Не хочу, чтобы он даже смотрел в мою сторону. У нас нет ничего общего. И не было уже давно.

— Мне кажется, он не упустит возможность, — тихо сказала София, и в ее голосе послышалась тревога, то самое беспокойство, которое она чувствовала за подругу, которая слишком долго была одна, слишком долго строила стены, слишком долго не подпускала никого близко. — Дин говорит, он все эти месяцы следил за твоими статьями, за твоими интервью. Он знает, что ты здесь. И он...

— Мне все равно, — Амалия перебила ее, чувствуя, как внутри поднимается что-то, что она не хотела бы чувствовать, но не могла остановить. — Мы будем в разных моторхоумах. Вы в Alpine, а я в Ferrari. Спонсоры Alpine, журналист, который работает с Ferrari. Даже если он захочет подойти, у него не будет повода. Так что не пересечемся. И это к лучшему.

— Наверное, — София вздохнула, и в этом вздохе было что-то, что говорило о том, что она не уверена, но не хочет спорить. — А как с Шарлем? Вы виделись сегодня?

Амалия почувствовала, как сердце пропустило удар, как в груди развернулось что-то горячее, тяжелое, то, что она пыталась заглушить весь день, работая, записывая, наблюдая, делая вид, что ничего не происходит. Она закрыла глаза, и перед ними снова возникло его лицо в боксах, тот взгляд, который она чувствовала спиной, тот момент, когда их глаза встретились, и она поняла, что не может отвести взгляд, потому что он смотрел на нее так, будто хотел сказать что-то важное, что-то, что не мог сказать при всех, что-то, от чего у нее внутри все переворачивалось.

— Не спрашивай, — выдохнула она в трубку, и в этом выдохе было столько всего — и усталости, и боли, и того странного, тягучего чувства, которое она не умела называть, но которое росло с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой, проведенной рядом с ним. — Я не знаю, что происходит. Я не знаю, что чувствую. Я не знаю, что мне делать. Я просто...

Она не договорила, потому что в дверь постучали. Три коротких, уверенных удара, от которых сердце ее забилось где-то в горле, а мысли, которые только что были такими путаными, такими тяжелыми, вдруг собрались в одну, единственную, самую страшную, самую желанную, самую невозможную.

— Повеси секунду, — сказала она, чувствуя, как голос ее дрожит, как пальцы, сжимающие телефон, побелели, как в груди разворачивается что-то, что она не могла контролировать. — Кто-то стучит.

Она поднялась с дивана, чувствуя, как ноги не слушаются, как сердце колотится с такой силой, что, кажется, его слышно во всем номере, и подошла к двери, ожидая увидеть там персонал отеля, горничную, которая пришла спросить, не нужно ли чего, или портье, который принес забытые в такси вещи. Она открыла дверь, и воздух вырвался из легких, потому что на пороге стоял он.

Шарль. В темной ветровке, накинутой поверх футболки, с влажными после душа волосами, которые еще не успели высохнуть, с руками, засунутыми в карманы, и смотрел на нее так, как смотрел в боксах — пристально, внимательно, с каким-то странным, почти отчаянным выражением, которое она не могла расшифровать, но которое заставляло ее сердце пропускать удар за ударом.

— Я перезвоню, — сказала Амалия в трубку, не отводя взгляда от Шарля, и отключила вызов, чувствуя, как телефон выскальзывает из ослабевших пальцев и мягко падает на ковер у двери, оставленный без всякого внимания, потому что все ее внимание, все мысли, все чувства были сейчас прикованы к нему, к этому человеку, который стоял на пороге ее номера в отеле Сильверстоуна, в десяти шагах от трассы, где сегодня он завоевал поул, а теперь стоял здесь, смотрел на нее, и, кажется, ждал, что она скажет что-то, что сделает его приход логичным, объяснимым, правильным.

— Шарль? — голос ее прозвучал глухо, будто она все еще не верила, что он здесь, что это не игра воображения, не сон, не очередное наваждение, которое исчезнет, стоит только моргнуть. Она смотрела на него, пытаясь понять, что происходит, пытаясь собрать разбегающиеся мысли в одну, внятную, способную сложиться в вопрос, на который он, наверное, уже придумал ответ. — Зачем ты здесь? Откуда ты вообще знаешь, где я живу?

Он стоял на пороге, прислонившись плечом к косяку, с руками в карманах ветровки, и выглядел так, будто пришел сюда не в первый раз — спокойно, уверенно, без той нервной суеты, которая обычно сопровождает людей, делающих что-то неожиданное. В его позе не было и тени сомнения, только какая-то странная, непривычная расслабленность, которая делала его одновременно близким и недосягаемым, и Амалия почувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она так старательно защищала, появляется что-то, что она не могла назвать, но что заставляло стены, которые она строила месяцами, давать мелкие, едва заметные трещины.

— Спросил у Кевина, — ответил он буднично, пожав плечами, и в этом жесте было столько простоты, будто он уточнил у коллеги расписание обеда, а не адрес отеля, в котором она остановилась. — Сказал, что нужно срочно обсудить с тобой завтрашнее интервью с Льюисом. Что-то про уточнение деталей. Он не стал спрашивать лишнего. Хороший мужик, этот Кевин. Не лезет не в свое дело.

Амалия усмехнулась — невесело, одними уголками губ, чувствуя, как в груди смешиваются раздражение и что-то еще, что было слишком похоже на нежность, чтобы она могла это признать даже перед самой собой. Вранье было таким неуклюжим, таким прозрачным, что она не поверила бы ему, даже если бы очень хотела. Кевин был профессионалом до мозга костей, он никогда не разглашал личную информацию пилотов, даже если просил сам Шарль Леклер. Но в этой неуклюжести, в этом почти детском способе оправдать свое появление было что-то, что заставило ее сердце пропустить удар, а потом забиться чаще, потому что он пришел. Он пришел сам. Без повода. Без предлога. Без той привычной игры, в которую они играли так долго.

— Врешь ты плохо, Леклер, — сказала она, и голос ее, несмотря на попытку сохранить привычную насмешливую интонацию, дрогнул, выдавая то, что происходило у нее внутри.

— Знаю, — он чуть улыбнулся, и в этой улыбке не было привычной надменности, не было той самоуверенности, которая когда-то бесила ее до дрожи. Было что-то другое, что-то, что она не видела в нем раньше, что-то, что делало его не пилотом Ferrari, не принцем паддока, а просто мужчиной, который пришел туда, куда его никто не звал, и не знал, как объяснить, почему он здесь. — Я всегда плохо врал. Особенно когда не хочу, чтобы мне поверили.

Она смотрела на него, и в груди ее разворачивалось что-то, что она не могла контролировать, что-то, что было слишком большим, чтобы игнорировать, и слишком страшным, чтобы признать. Он стоял здесь, в коридоре отеля, в десяти шагах от ее номера, и говорил, что плохо врет, когда не хочет, чтобы ему поверили, и в этих словах было столько всего, что она не знала, как на них ответить. Она хотела спросить, зачем он пришел, хотела сказать, что ему не место здесь, что они все решили в Барселоне, что между ними все кончено, но слова застревали в горле, потому что она не была уверена, что хочет, чтобы он ушел.

— Впустишь? — спросил он, и голос его звучал тихо, почти шепотом, но в этой тишине было столько силы, столько надежды, столько того, что она не могла игнорировать, что она, не думая, отступила на шаг, открывая дверь шире, приглашая его войти, не спрашивая больше ни о чем, не требуя объяснений, которые, наверное, и так знала наизусть.

Он вошел, и номер, который еще минуту назад казался ей просторным, тихим, безопасным убежищем, наполнился им, его запахом, его присутствием, его теплом, и она почувствовала, как воздух стал тяжелым, как дышать стало трудно, как сердце колотится где-то в горле, заглушая все остальные звуки. Он огляделся — быстро, мельком, но она заметила, как его взгляд задержался на ее блокноте, разложенном на столе, на диктофоне, на ноутбуке, на всех этих свидетельствах ее работы, которая была ее жизнью, ее защитой, ее способом быть собой.

— Зачем ты сюда пришел? — повторила она, и голос ее дрожал, хотя она пыталась говорить ровно, спокойно, буднично, как будто он приходил к ней каждый вечер, как будто это было в порядке вещей, как будто она не ждала этого момента с того самого дня, когда сказала «прощай» в Барселоне. — У тебя завтра гонка. Поул. Ты должен быть в отеле, отдыхать, настраиваться. А ты... ты здесь. Зачем?

Он сделал шаг к ней, и она не отступила. Еще один шаг, и она почувствовала, как его рука коснулась ее руки, легонько, почти невесомо, но это прикосновение обожгло ее, заставило забыть, как дышать, как думать, как быть собой, потому что он касался ее так, будто она была чем-то хрупким, драгоценным, тем, что можно разбить одним неосторожным движением.

— Я скучаю, — сказал он, и эти слова, такие простые, такие человеческие, такие непохожие на ту игру, в которую они играли все эти месяцы, ударили ее сильнее, чем любое признание, чем любой красивый комплимент, чем любые обещания, которые он мог бы дать.

Она смотрела на него, и в глазах ее стояли слезы, которые она не могла, не хотела, не должна была сдерживать, потому что за этими слезами стояло слишком много всего — три недели в Барселоне, когда она училась жить без него, когда она убеждала себя, что это правильно, что это единственное решение, что она справится, три недели, когда каждое утро она просыпалась с мыслью о нем, а каждую ночь засыпала с его лицом перед глазами, три недели, когда она слышала его голос во сне, а просыпаясь, понимала, что это был только сон. И вот он стоял перед ней, живой, настоящий, в этой ветровке, которую она помнила по Монако, с этим взглядом, который она узнала бы из тысячи, и говорил, что скучает, и в этих словах было столько всего, что она не могла вымолвить ни слова, потому что боялась, что если откроет рот, то закричит, или заплачет, или скажет то, что потом нельзя будет забрать обратно.

— Шарль, — прошептала она, и голос ее сорвался, потому что в горле стоял комок, который она не могла проглотить, — зачем ты все это делаешь? Зачем ты пришел? Зачем ты смотришь на меня так? Зачем ты говоришь, что скучаешь? Ты же знаешь, что я... что мы... что все это...

Она замолчала, потому что не знала, что сказать, не знала, как объяснить то, что происходило у нее внутри, не знала, как попросить его остаться и как попросить его уйти одновременно, как бояться того, что он здесь, и бояться того, что он уйдет, как ненавидеть его за то, что он заставляет ее чувствовать то, что она запретила себе чувствовать, и любить его за то же самое.

— Потому что хочу, — сказал он, и голос его был тихим, но твердым, и в этой тишине, в этой твердости было столько того, что она не умела называть, но что чувствовала каждой клеткой своего тела. — Я хочу, чтобы ты снова была в моей жизни. Я хочу, чтобы ты была рядом. Не как журналистка, которая пишет про меня статьи. Не как враг, с которым я заключил дурацкое пари. Не как цель, которую нужно завоевать, чтобы доказать себе, что я могу. А как ты. Как Амалия. Как та, кто видит меня настоящего. Как та, кто не боится сказать мне правду в лицо, даже когда эта правда — «прощай». Как та, без которой я... без которой я не хочу.

Последние слова он произнес почти шепотом, и в этом шепоте было столько уязвимости, столько того, что он, наверное, никогда не позволял себе показывать никому, что у нее перехватило дыхание. Она смотрела на него и видела не пилота Ferrari, который только что завоевал поул на домашнем этапе своего напарника, не принца паддока, которого обожали тысячи фанатов, не того надменного, уверенного в себе мужчину, который когда-то прижал ее к стене в Шанхае и предложил пари. Она видела человека, который боялся. Боялся, что она скажет «нет». Боялся, что она снова уйдет. Боялся, что он опоздал. И этот страх, такой знакомый, такой понятный, такой человеческий, отозвался в ней чем-то, что она не могла, не хотела, не должна была игнорировать.

— Я не знаю, что сказать, — прошептала она, и голос ее дрожал, и она ненавидела себя за эту дрожь, но ничего не могла с собой поделать. — Я не знаю, что делать. Я не знаю, как быть. Я...

— Дай мне шанс, Амалия, — он сделал шаг к ней, и она почувствовала, как его рука снова коснулась ее руки, как пальцы его сжали ее пальцы, как тепло его ладони передалось ей, согревая, успокаивая, заставляя забыть, почему она должна была сказать «нет». — Давай попробуем сначала. Без спора. Без пари. Без игр. По-настоящему. Я докажу, что достоин тебя. Я докажу, что я не тот, кем ты меня считала. Я докажу, что...

— Шарль, я не могу, — она вырвала руку, отступила на шаг, чувствуя, как стены, которые она строила так долго, снова встают между ними, защищая, спасая, не пуская туда, где было страшно, где было больно, где она могла снова потерять себя. — Я не могу. Ты не понимаешь. Я боюсь. Я боюсь рисковать своим именем, своей репутацией, своей карьерой. Я боюсь, что если мы... если люди узнают... если слухи вернутся... Я не хочу снова быть девушкой при пилоте. Я не хочу, чтобы мои статьи читали только потому, что я сплю с гонщиком. Я не хочу, чтобы все, что я построила, рухнуло из-за... из-за того, что я...

Она замолчала, потому что не могла сказать это слово. Не могла признаться, что боится не слухов, не сплетен, не потери карьеры, а того, что он снова сделает ей больно, что он снова исчезнет, что он снова окажется таким же, как все, как Джон, как те, кто говорил красивые слова, смотрел пронзительными взглядами, а потом уходил, оставляя после себя только пустоту и чувство собственной глупости за то, что ты поверила.

— В этом и проблема, — она посмотрела на него, и в глазах ее была та самая сталь, которая помогала ей выживать в этом мире, когда она чувствовала, что теряет контроль, — ты думаешь только о себе. О том, что ты хочешь. О том, что ты чувствуешь. О том, что тебе нужно. А я? А моя карьера? А моя жизнь? Ты подумал о том, что будет со мной, когда слухи вернутся? Когда меня перестанут воспринимать как журналиста и начнут воспринимать как твою девушку? Ты подумал о том, что я не хочу, не могу, не должна снова стать приложением к чужой жизни?

Она замолчала, тяжело дыша, чувствуя, как слезы, которые она сдерживала, наконец проливаются, как они текут по щекам, и она не может их остановить, не может спрятать, не может сделать вид, что ей все равно. Он смотрел на нее, и в его глазах была боль, та самая, которую она видела в Имоле, когда он рассказывал об отце, та самая, которую она видела в Австрии, когда он стоял у выхода из паддока и просил ее не убегать. Но в этой боли было еще что-то — понимание. Он слушал ее. Он слышал. И это было страшнее, чем если бы он начал спорить, защищаться, доказывать, что она не права.

— Пусть будет так, — сказал он, и голос его был тихим, почти беззвучным, но в этой тишине было столько всего, что она не могла дышать. — Пусть я думаю только о себе. Пусть я эгоист. Пусть я мудак, который не умеет любить иначе. Но я хочу, чтобы ты знала: я не Джон. Я не брошу тебя, когда станет трудно. Я не исчезну, когда слухи вернутся. Я не позволю никому — ни прессе, ни команде, никому — сделать тебе больно. Я буду рядом. Всегда. Если ты позволишь. Если ты дашь мне шанс.

Он замолчал, и в номере повисла тишина, такая тяжелая, такая плотная, что, казалось, ее можно было потрогать руками. Он смотрел на нее, и она смотрела на него, и в этом взгляде было все, что они не сказали друг другу за эти месяцы, — и боль, и надежда, и страх, и любовь, та самая, которую она так долго отрицала, так долго прятала, так долго не позволяла себе признать.

— Пожалуйста, — он сделал шаг к ней, и она не отступила, — обещай подумать. Не отвечай сейчас. Не говори «да» или «нет». Просто подумай. И дай мне свой ответ завтра. После гонки.

Он достал из кармана своей ветровки красную кепку с шестнадцатым номером, ту самую, которую отдал ей в Монако, ту, которую она потом, уезжая, забыла в его машине — или, может быть, оставила нарочно, чтобы у нее была причина вернуться, чтобы у нее было что-то, что связывало ее с ним, чтобы у нее был якорь, который не даст ей утонуть в этом бесконечном, холодном море, которое называлось жизнью без него.

— Раз ты снова связана с нашей командой, — он протянул ей кепку, и она смотрела на нее, не в силах пошевелиться, не в силах отвести взгляд, не в силах дышать, — просто надень ее после гонки. Я увижу. И пойму.

Она смотрела на кепку, и в голове ее крутились слова Софии, которые она слышала вчера в баре, которые не давали ей спать всю ночь, которые она повторяла как мантру, как заклинание, как единственную правду, которая могла спасти ее от нее самой: «Лучше жалеть о том, что сделала, чем жалеть о том, что так и не решилась». Она смотрела на кепку, и в ней боролись два желания — взять и отказаться, остаться в безопасности, в той жизни, которую она построила, в той броне, которая защищала ее от всего мира, и взять и согласиться, рискнуть, упасть, разбиться, но хотя бы попробовать, хотя бы узнать, что было бы, если бы она сказала «да».

Рука потянулась сама, без приказа, без разрешения, без того контроля, который она так тщательно выстраивала последние месяцы. Пальцы коснулись мягкой ткани, и по телу прошла дрожь — не от холода, от того, что она делала. Она взяла кепку. Взяла. Не сказала «нет». Не захлопнула дверь. Не сделала того, что делала всегда, когда становилось страшно, когда становилось больно, когда она чувствовала, что теряет контроль над своей жизнью. Она просто стояла, сжимая в руках красную ткань, и смотрела на него, на этого человека, который смотрел на нее так, будто она держала в руках не кусок ткани с номером, а его сердце.

— Спасибо, — сказал он, и в этом «спасибо» было столько всего, что она не могла разобрать, где кончается облегчение и начинается надежда.

Он отступил от двери, и она, чувствуя, как ноги подкашиваются, закрыла за ним дверь, прислонилась к ней спиной и медленно сползла на пол, не выпуская кепку из рук. В коридоре затихли шаги, потом хлопнула дверь лифта, потом наступила тишина — та самая, которую она так любила, которая была ее убежищем, ее защитой, ее способом оставаться собой. Но сейчас эта тишина давила, потому что в ней не было его.

Амалия сидела на полу, прижавшись спиной к холодной двери, сжимая в руках красную кепку, и чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она считала замороженным, начинает оттаивать что-то, что она не хотела бы чувствовать, но не могла остановить. Она смотрела на кепку, на номер шестнадцать, на эмблему Ferrari, и думала о том, что он сказал. «Я не Джон». Она знала. Она знала это еще в Монако, когда он познакомил ее с матерью, когда водил по узким улочкам старого города, когда говорил о страхе, о доверии, о том, что ждет ее ответа. Она знала это в Австрии, когда он смотрел на нее так, будто она была единственным человеком в пустом паддоке. Она знала это все время. Но знание не отменяло страха. Страха, что она ошибется. Страха, что он ошибется. Страха, что все, что она построила, рухнет, и она останется ни с чем — без карьеры, без имени, без него.

София была права. Она чувствовала. И это чувство было таким огромным, таким всепоглощающим, таким страшным, что она не знала, что с ним делать. Она хотела бежать. Хотела спрятаться. Хотела сделать вид, что ничего не случилось, что она не открывала дверь, не брала кепку, не смотрела в его глаза, не видела в них надежду, которая разрывала ее на части. Но она не могла бежать. Не могла спрятаться. Не могла сделать вид. Потому что кепка была у нее в руках. Потому что она пахла им. Потому что он ждал ответа. Завтра. После гонки.

Она поднялась с пола, подошла к кровати, положила кепку на подушку, туда, где обычно лежала ее голова, и долго смотрела на нее, на этот кусок красной ткани, который вдруг стал самым важным предметом в ее жизни. Завтра она должна будет сделать выбор. Надеть кепку или не надеть. Сказать «да» или сказать «нет». Рискнуть или остаться в безопасности. И она не знала, что выберет. Не знала, хватит ли у нее смелости. Не знала, хватит ли у нее сил.

Она легла на кровать, повернулась на бок, и в свете ночника увидела кепку, которая лежала рядом, красная, яркая, пахнущая им, и почувствовала, как внутри, сквозь страх, сквозь сомнения, сквозь ту тяжелую, давящую пустоту, которая поселилась в ней после Барселоны, пробивается что-то новое, что-то, что было похоже на надежду. Или на страх. Или на любовь. Или на все это вместе.

Она закрыла глаза, и перед ними снова возникло его лицо — таким, каким она увидела его на пороге, когда он сказал: «Я скучаю». И она поняла, что, что бы ни случилось завтра, сегодня она сделала выбор. Она взяла кепку. Она не сказала «нет». Она открыла дверь. И это было самое честное, самое настоящее, самое смелое, что она сделала за последние месяцы. Завтра она решит, наденет ли ее. Завтра она решит, скажет ли «да». Но сегодня она перестала бежать. И это, наверное, было самое главное.

6 июля, воскресенье. Сильверстоун: день гонки.

Амалия не помнила, когда в последний раз проводила ночь в такой мучительной борьбе с самой собой, когда каждая минута тянулась бесконечно долго, а мысли, одна страшнее другой, сменяли друг друга, не давая ни секунды покоя, не позволяя расслабиться, не позволяя забыться хотя бы на мгновение. Она лежала на кровати, глядя в потолок, на котором играли тени от занавесок, колышущихся на сквозняке, и чувствовала, как время течет сквозь пальцы, как стрелка часов приближается к трем, к четырем, к пяти, а она все еще не нашла ответа на единственный вопрос, который имел значение: надеть кепку или не надеть. Сказать «да» или сказать «нет». Рискнуть всем, что у нее есть, или остаться в безопасности, в той жизни, которую она построила, в той броне, которая защищала ее от всего мира, но которая, она теперь понимала, была не защитой, а тюрьмой, которую она сама для себя выстроила.

Красная кепка с шестнадцатым номером лежала на подушке рядом, и Амалия смотрела на нее, на этот кусок ткани, который пах им, который был теплым от ее рук, который стал символом всего, что она боялась и чего хотела одновременно. Она думала о том, что он сказал: «Я не Джон». Она знала это. Знала еще в Монако, когда он познакомил ее с матерью, когда водил по узким улочкам старого города, когда говорил о страхе, о доверии, о том, что ждет ее ответа. Знала в Австрии, когда он смотрел на нее так, будто она была единственным человеком в пустом паддоке. Знала всегда, с того самого момента, когда он прижал ее к стене в Шанхае и предложил пари, потому что за этой надменностью, за этой самоуверенностью, за этой маской принца паддока она разглядела то, что он прятал от всех, — уязвимость, страх быть отвергнутым, страх, что его увидят настоящим и не примут. Она знала все это. Но знание не отменяло страха. Страха, что она ошибется. Страха, что он ошибется. Страха, что все, что она построила, рухнет, и она останется ни с чем — без карьеры, без имени, без него.

Она заснула только под утро, когда за окном начало сереть, когда дождь перестал барабанить по стеклу и наступила та странная, зыбкая тишина, которая бывает перед рассветом, когда город замирает, готовясь к новому дню, а мысли, наконец, устают бороться и сдаются, позволяя телу провалиться в тяжелое, беспокойное забытье, полное обрывков снов, в которых он то стоял на пороге, то уходил, то возвращался, и она никак не могла понять, где реальность, а где игра воображения, которая исчезнет, стоит только открыть глаза. Она проснулась от звука телефона — София писала, что они с Дином уже выезжают на трассу, что все будут в паддоке к обеду, что гонка обещает быть интересной, потому что небо, кажется, наконец-то решило проясниться. Амалия посмотрела на часы, и сердце ее пропустило удар, а потом забилось с такой силой, что, казалось, его слышно во всем номере, — оставалось всего три часа до старта.

Она вскочила с кровати, подбежала к окну и увидела, что дождь действительно перестал, а сквозь облака, которые еще висели над горизонтом, пробивались робкие лучи солнца, окрашивая небо в бледно-розовый цвет, обещая, что сегодня, может быть, сегодня погода смилостивится над пилотами, которые будут бороться за каждую десятую секунды, за каждую позицию, за каждое очко на этой исторической трассе, где победа — не просто победа, а нечто большее, то, что остается с тобой навсегда, что вписывает твое имя в историю, что делает тебя частью легенды. Она перевела взгляд на кепку, которая все еще лежала на подушке, и поняла, что так и не нашла ответа. Не нашла, несмотря на то, что думала всю ночь. Не нашла, потому что сердце говорило одно, а страх — другое, и она никак не могла понять, чей голос громче.

Контрастный душ помог прийти в себя, согнал остатки сна, заставил тело проснуться, даже если мысли все еще блуждали в лабиринте сомнений, из которого не было выхода. Амалия стояла под струями воды, переключая температуру с горячей на ледяную, и чувствовала, как кожа покрывается мурашками, как дыхание перехватывает, как кровь быстрее бежит по венам, и в этой физической встряске было что-то освобождающее, что-то, что напоминало ей о том, что она жива, что она сильна, что она справится, что бы ни случилось сегодня. Она вышла из душа, вытерлась, посмотрела на себя в зеркало — на лицо, бледное после бессонной ночи, на глаза, в которых застыл тот самый вопрос, на который она так и не нашла ответа, — и решила, что не будет думать. Не будет решать. Не будет выбирать. Просто поедет на трассу, сделает свою работу, а там — как получится. Как сердце подскажет. Как она поймет, глядя на него, что должна сделать.

Она оделась в джинсы и легкую кофту, собрала волосы в небрежный пучок, оставив несколько прядей свободными, как любила, когда не хотела выглядеть слишком официально, но и не позволяла себе расслабиться полностью. Кепка осталась лежать на подушке, и она посмотрела на нее в последний раз перед тем, как закрыть дверь номера, чувствуя, как внутри, в том самом месте, которое болело всю ночь, что-то сжимается, а потом разжимается, отпуская, давая ей свободу сделать выбор, когда придет время.

Паддок кипел. Амалия почувствовала это сразу, как только вышла из такси и направилась к входу, где уже собирались фанаты, размахивающие флагами, скандирующие имена своих кумиров, обсуждающие шансы на победу, спорящие о том, кто быстрее, кто сильнее, кто достоин встать на верхнюю ступень пьедестала. Воздух был наполнен электричеством, той самой особенной энергией, которая бывает только в день гонки, когда все готово, все настроено, все проверено, и остается только ждать — ждать, когда погаснут красные огни, когда моторы взревут на стартовой прямой, когда двадцать болидов сорвутся с мест, чтобы через несколько часов определить, кто сегодня лучший. Техники в униформе сновали между боксами, инженеры сверялись с планшетами, механики в последний раз проверяли каждый болт, каждую гайку, каждую деталь, которая могла стать решающей, когда скорость достигнет трехсот километров в час, когда каждая ошибка будет стоить позиций, очков, возможно, даже жизни. Журналисты занимали свои места у ограждений, настраивая камеры, проверяя диктофоны, просматривая списки вопросов, которые нужно было задать, пока пилоты еще не сели в болиды, пока они еще могли говорить, улыбаться, отвечать, не думая о том, что ждет их на трассе через час.

Амалия шла по паддоку, и каждый шаг возвращал ее в привычный ритм, тот самый, который она любила, который был ее стихией, ее домом, ее способом быть в этом мире, не теряя себя. Она приехала ближе к обеду, когда большая часть подготовительной работы уже была сделана, когда Льюис, с которым она обсудила все вопросы еще вчера, уже был в боксах, настраиваясь на гонку, когда можно было просто наблюдать, впитывать атмосферу, не ввязываясь в суету, которая всегда царит в паддоке в первые часы гоночного дня. Она не торопилась, не бежала, не искала никого взглядом, хотя где-то в глубине души, в том самом уголке, который она не контролировала, жило знание, что он где-то здесь, что сегодня он будет бороться за победу, что сегодня он будет быстрее всех, она знала это, чувствовала, как чувствовала вчера, когда смотрела на табло, на котором горело его имя на первой строчке.

— Соф, вы уже тут? — Амалия достала телефон, набрала номер подруги и услышала в ответ шум голосов, музыку, тот самый гул, который бывает только в паддоке, когда все собираются, чтобы стать частью чего-то большого, важного, незабываемого.

— Мы да, — голос Софии звучал бодро, но в нем слышалось то самое волнение, которое всегда появлялось у нее перед гонкой, когда она знала, что Дин будет среди спонсоров, что он будет общаться с нужными людьми, что от этого вечера может зависеть многое. — А ты? Ты уже приехала? Я думала, ты будешь раньше, мы могли бы выпить кофе, обсудить...

— Только приехала, — Амалия перебила ее, чувствуя, как сердце бьется быстрее, потому что она знала, что сейчас скажет то, что не может сказать по телефону, то, что нужно говорить только лично, глядя в глаза, чувствуя поддержку, которая была ей так нужна сегодня. — Можешь пройти к моторхоуму Ferrari? Нужно поговорить. Это срочно.

— Конечно, — в голосе Софии появилась тревога, та самая, которая появлялась всегда, когда она чувствовала, что с подругой что-то не так, что она нуждается в ней, что нельзя откладывать, нельзя ждать, нужно быть рядом. — Что-то случилось?

— Пока ничего, — Амалия услышала свой голос и поняла, что он звучит ровно, спокойно, буднично, как будто она говорит о погоде, а не о том, что сегодня, через несколько часов, должна будет сделать выбор, который определит всю ее дальнейшую жизнь. — Я жду тебя.

Она прошла к моторхоуму Ferrari, поднялась на веранду, ту самую, где сидела вчера с Льюисом, где смотрела квалификацию, где чувствовала на себе его взгляд, тот самый, который не отпускал, который следовал за ней, куда бы она ни пошла. Сегодня веранда была почти пуста — только пара техников, которые пили кофе, обсуждая настройки болидов, да официант, протиравший столики, готовясь к наплыву гостей после гонки. Амалия села за столик в углу, откуда был виден весь паддок, откуда можно было наблюдать, не привлекая внимания, и положила перед собой кепку, которая все время была в ее сумке, которую она не могла оставить в номере, потому что боялась, что если оставит, то не сможет вернуться, не сможет сделать выбор, не сможет сказать «да» или «нет», а будет просто существовать, как существовала эти три недели в Барселоне, без него, без себя, без жизни.

София появилась через несколько минут — запыхавшаяся, взволнованная, в ярком платье, которое она, наверное, выбрала специально, чтобы привлечь внимание спонсоров, но в глазах ее была только тревога за подругу, та самая, которая не позволяла ей думать ни о чем другом, пока она не узнает, что случилось.

— Привет, дорогая, — они чмокнулись в щеки, и София села напротив, сразу же заметив кепку, которая лежала на столе, красная, яркая, с шестнадцатым номером, и в ее глазах мелькнуло понимание, а потом удивление, а потом снова тревога, потому что она знала, что эта кепка значит, знала, что если она здесь, значит, случилось что-то, о чем подруга не рассказала по телефону. — Рассказывай. Давай. Я вся внимание.

Амалия выдохнула, и этот выдох был таким долгим, таким тяжелым, таким освобождающим, будто она держала в себе этот рассказ всю ночь, будто боялась, что если скажет слова вслух, то они станут реальностью, а реальность была страшнее любых сомнений, потому что в ней нужно было делать выбор, а она не знала, какой выбор правильный. Она рассказала все — как открыла дверь, как он стоял на пороге, как сказал, что скучает, как просил дать ему шанс, как протянул кепку, ту самую, что лежала сейчас на столе, и как она взяла ее, не сказав «нет», не захлопнув дверь, не сделав того, что делала всегда, когда становилось страшно.

— И что ты решила? — София взяла кепку в руки, рассматривая ее, как рассматривают что-то важное, что-то, что может изменить жизнь, и в ее голосе не было ни осуждения, ни совета, только вопрос, на который Амалия должна была ответить сама себе.

— Не знаю, — Амалия взялась за голову, чувствуя, как пульсирует в висках, как мысли снова начинают кружиться в том бесконечном, изматывающем хороводе, который не давал ей спать всю ночь. — Меня так достала эта неопределенность. Я не могу больше. Я не могу думать об этом каждую секунду. Я не могу выбирать между тем, что чувствую, и тем, что должна чувствовать, чтобы быть сильной, чтобы быть независимой, чтобы быть той Амалией, которая не позволяет никому управлять своей жизнью. Я не знаю, что делать. Я не знаю, какой ответ дать. Я не знаю, надену ли я эту кепку после гонки или нет. Я просто... я просто устала.

София смотрела на нее, и в ее глазах было столько тепла, столько понимания, столько той самой мудрости, которая не приходит с годами, а дается от природы, от умения любить, от умения быть рядом, когда нужно, и молчать, когда слова не нужны.

— Ами, — она вздохнула, откладывая кепку в сторону, и взяла подругу за руку, чувствуя, как пальцы Амалии дрожат, как она сжимает ее ладонь, ища опору, ища ответ, которого никто не мог ей дать, кроме нее самой. — Тут я тебе не советница. Ты должна сделать выбор так, как тебе подсказывает твое сердце. Не голова. Не страх. Не то, что подумают люди. Не то, что скажут сплетники. А сердце. Только сердце. Потому что если ты выберешь головой — ты никогда не узнаешь, что было бы, если бы ты выбрала сердцем. И это будет мучить тебя всю жизнь. А если выберешь сердцем и ошибется — ну что ж, ты хотя бы попробовала. Ты хотя бы не будешь сидеть и гадать, что было бы, если бы ты сказала «да».

— Как же сложно, — Амалия вздохнула, чувствуя, как слезы, которые она сдерживала всю ночь, снова подступают к глазам, но она не дает им пролиться, потому что не время, не место, не сейчас, когда через час начнется гонка, когда он будет там, на трассе, бороться за победу, а она будет здесь, смотреть и ждать, ждать момента, когда нужно будет сделать выбор. — Я не знаю, что выбрать. Я не знаю, что правильно. Я не знаю, что будет, если я надену эту кепку. И что будет, если не надену. Я не знаю...

— Никто не знает, — София сжала ее руку крепче, и в этом жесте было столько силы, столько уверенности, столько того, что Амалия искала всю ночь и не могла найти, — но ты узнаешь. Когда придет время. Ты просто поймешь. Сердцем. Оно подскажет.

Гонка началась ровно в пятнадцать часов, когда над трассой наконец разошлись облака, и солнце, которое все утро пробивалось сквозь серую пелену, залило асфальт золотистым светом, обещая, что сегодня будет день, который запомнится надолго. Амалия смотрела с веранды, сжимая в руках кепку, которую так и не убрала в сумку, и чувствовала, как сердце ее колотится в унисон с моторами, которые взревели, когда погасли пять красных огней, когда двадцать болидов сорвались с мест, уходя в первый поворот, где всегда происходит самое страшное, самое опасное, самое решающее.

Шарль стартовал с поула, и она видела, как красный болид с шестнадцатым номером рванул вперед, удерживая позицию, не давая Ландо, который шел вторым, ни малейшего шанса сунуть нос вперед. Первый круг, второй, третий — он держал темп, не отпуская соперника, но и не давая ему приблизиться, и в каждом его движении, в каждом повороте, в каждом торможении было столько уверенности, столько силы, столько той самой ярости, которую она видела в нем вчера, когда он боролся за поул, и которая, она знала, была не просто желанием победить, а желанием доказать, что он может, что он достоин, что он лучший.

Ландо давил сзади, не отставая ни на метр, используя DRS на прямых, пытаясь найти момент для атаки, но Шарль каждый раз закрывал траекторию, каждый раз оказывался там, где нужно, каждый раз был на шаг впереди. Пит-стопы прошли синхронно — оба заехали на смену резины, оба выехали в том же порядке, и Амалия, глядя на табло, на котором менялись времена, чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое болело всю ночь, появляется что-то, что было похоже на надежду, или на страх, или на то и другое одновременно.

Второй отрезок гонки превратился в психологическую дуэль. Шарль чувствовал дыхание Ландо в зеркалах, чувствовал его желание атаковать, чувствовал его молодую, наглую уверенность в том, что он сможет, и Амалия видела, как он работает, как выжимает из болида все, что можно, и еще немного сверху, как входит в повороты на самой грани, как тормозит позже, чем нужно, позже, чем позволял здравый смысл, но каждый раз удерживает машину, каждый раз выходит чисто, каждый раз сохраняет преимущество.

На последних десяти кругах Ландо пошел на решающую атаку. Длинная прямая, DRS открыто, скорость выше, и Амалия видела, как желтый болид поравнялся с красным, как на секунду показалось, что он выйдет вперед, но Шарль, словно чувствуя это, сместился, закрыл траекторию, заставил соперника уйти шире, потерять скорость, выпустить его вперед, и в этом маневре было столько мастерства, столько опыта, столько того, что не купишь ни за какие деньги, что можно только наработать годами, кругами, победами и поражениями.

Последний круг. Шарль прошел его чисто, без ошибок, без риска, просто сделал то, что должен был сделать, — довел гонку до конца, пересек финишную прямую первым, и на табло загорелось его имя, а на трибунах взорвался рев, такой громкий, такой мощный, что, казалось, земля дрожит под ногами. Красные флаги Ferrari взметнулись над толпой, фанаты кричали, обнимались, плакали, и Амалия, глядя на это, чувствовала, как внутри, в том самом месте, которое она считала пустым, появляется что-то, что было похоже на гордость. Гордость за него. За то, что он сделал. За то, что он доказал. За то, что он был лучшим.

Шарль вылез из болида, снял шлем, и механики обнимали его, инженеры хлопали по плечу, кто-то сунул в руки бутылку с водой, кто-то кричал поздравления прямо в ухо, но она видела, как он не слушает их, как его взгляд скользит по паддоку, ищет, ищет, ищет одну единственную девушку с темными кудрями, ту, которая должна была надеть красную кепку, если сказала «да». Амалия смотрела на него с веранды, сжимая в руках эту кепку, которую все еще не надела, и чувствовала, как сердце ее колотится где-то в горле, как мысли путаются, как страх и надежда борются в ней, не давая сделать последний шаг, который отделял ее от ответа.

Она видела, как он прошел на подиум, как поднялся на первую ступень, как ему вручили флаг Монако, как заиграл гимн, и он стоял там, на вершине, лучший из лучших, и все равно искал ее взглядом, не видя, не понимая, почему ее нет, почему кепка не горит красным среди толпы, почему она не сделала выбор, который обещала сделать.

— Не наденешь? — София появилась рядом, когда Амалия спустилась с веранды, чтобы выйти из паддока, и заметила кепку, которую та все еще сжимала в руках, не решаясь надеть, не решаясь признать, что боится, что не готова, что не может.

Амалия покачала головой, чувствуя, как внутри, в том самом месте, которое должно было подсказать ей ответ, пустота, та самая пустота, которая была в Барселоне, когда она ушла, и в Австрии, когда она сбежала, и вчера, когда взяла кепку, но не сказала «да». Она не могла надеть ее. Не сейчас. Не сегодня. Не после того, как думала всю ночь и так и не нашла ответа. Она боялась, что если наденет, то все слухи, все сплетни, все те, кто ждал ее падения, обрушатся на нее, и она не выдержит, не справится, потеряет все, что построила, потеряет себя, станет той девушкой при пилоте, которой была когда-то при Джоне. Она не могла рисковать. Не сейчас. Не после того, как так долго шла к тому, чтобы стать кем-то, кого уважают за статьи, за смелость, за правду, а не за то, с кем ее видят.

— Амалия, сколько лет, сколько зим, — голос Дина раздался сзади, и Амалия обернулась, чувствуя, как напряжение, которое держало ее в плену весь день, сменяется чем-то другим, чем-то, что было похоже на раздражение, или на страх, или на то и другое вместе, потому что за спиной Дина стоял он. Джон. Тот самый, который три года был ее жизнью, а потом стал ее кошмаром. Тот самый, который ушел, не оглянувшись, оставив ее в пустой квартире в Лондоне, где она смотрела на дождь за окном и не могла дышать. Тот самый, который сейчас стоял здесь, в паддоке, где она была счастлива, где она была собой, где она нашла себя, и смотрел на нее с той самой улыбкой, которая когда-то заставляла ее сердце биться быстрее, а теперь вызывала только глухую, тяжелую тошноту.

— Дин, — она обнялась со старым приятелем, чувствуя, как тепло его объятий, такое искреннее, такое дружеское, немного сглаживает тот холод, который пробежал по спине, когда она увидела Джона. — Поздравляю с помолвкой! Очень рада за вас с Софией. Вы отличная пара. Я всегда говорила.

— Спасибо, — Дин отстранился, и в его глазах была тревога, потому что он знал, что сейчас произойдет, знал, что Джон не упустит возможности подойти, знал, что этот разговор не закончится ничем хорошим. — Ждем на свадьбе. Обязательно приезжай. Без отговорок.

— Рад видеть, Амалия, — Джон сделал шаг вперед, и его голос, такой знакомый, такой родной когда-то, теперь резанул по ушам, как фальшивая нота, как то, что было когда-то важным, а теперь стало чужим, ненужным, забытым.

— Прости, не могу сказать того же, — Амалия попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой, вымученной, и она поняла, что не может, не хочет, не должна притворяться, что ей все равно, что она забыла, что прошлое не имеет над ней власти. — Ладно, ребят, я побегу. У меня еще куча работы. Статью нужно дописать, интервью разобрать. Было приятно увидеться.

Она уже развернулась, чтобы уйти, чувствуя, как ноги несут ее прочь, как сердце колотится где-то в горле, как она хочет только одного — исчезнуть, спрятаться, забыть, что он вообще существует, но голос Джона остановил ее, и эти слова, которые он сказал, прозвучали так громко, так нагло, так жестоко, что она замерла, чувствуя, как кровь приливает к лицу.

— Бежишь к своему пилоту? — крикнул он ей в спину, и в его голосе была та самая насмешка, которую она ненавидела, которая когда-то заставляла ее сжимать кулаки, чтобы не ударить, а теперь заставляла развернуться и посмотреть ему в глаза, чтобы он видел, что она не боится, что она не та, кем была три года назад. — Быстро нашла мне замену и так резко поднялась в карьере. Удивительно, как открываются двери, когда спишь с правильными людьми.

Амалия развернулась, чувствуя, как внутри, в том самом месте, которое она считала зажившим, разрывается что-то, что она не могла контролировать, что-то, что было похоже на ярость, на боль, на то, что копилось три года, пока она молчала, пока она уходила, не сказав ни слова, пока она позволяла ему думать, что он победил, что она сломалась, что она никто без него. Дин толкнул Джона плечом, пытаясь заставить его замолчать, но было поздно. Слова уже прозвучали. И Амалия слышала их.

— Что прости? — она подошла ближе, и в голосе ее была та самая сталь, которая помогала ей выживать в этом мире, когда она чувствовала, что теряет контроль, когда кто-то пытался унизить ее, сделать маленькой, сделать никем. — Какое право ты имеешь меня в чем-то упрекать, после того, как изменил мне после трех лет отношений? Три года, Джон. Три года я жила в этом городе, который ненавижу, потому что ты не мог уехать. Три года я ждала тебя с командировок, прощала, что ты забывал про дни рождения, про важные встречи, про меня. Три года я была твоей тенью, твоим приложением, твоей девушкой, которую никто не воспринимал всерьез. А ты... ты взял и променял меня на ту, у которой папа владеет половиной этого города. И теперь ты смеешь говорить мне о том, с кем я сплю?

Каждое слово она выплевывала ему в лицо, и голос ее становился все громче, все злее, и она видела, как лицо Джона меняется, как улыбка сползает с него, как он пытается что-то сказать, но не может, потому что она не дает ему ни секунды, потому что три года молчания вырываются наружу, и она не может, не хочет, не должна их останавливать.

— Ты думаешь, я забыла? — продолжала она, и в глазах ее стояли слезы, но это были не слезы боли, а слезы ярости, слезы освобождения, слезы той, кто наконец сказала то, что должна была сказать три года назад. — Ты думаешь, я не помню, как ты сказал, что я недостаточно хороша для твоей семьи? Недостаточно богата, недостаточно известна, недостаточно статусна? Ты думаешь, я не помню, как ты ушел, даже не попрощавшись, оставив меня в пустой квартире, где я смотрела на дождь за окном и не могла дышать? Я все помню, Джон. Каждое слово. Каждый взгляд. Каждую секунду, когда ты заставлял меня чувствовать, что я ничего не стою. И я построила себя заново. Без тебя. Без твоих денег, без твоих связей, без твоего имени. Я сделала себя сама. И никто, слышишь, никто не смеет говорить мне, что я добилась чего-то, потому что спала с кем-то. Потому что я добилась этого сама. Своим умом. Своими статьями. Своей смелостью. А ты... ты остался там, где был. И всегда там останешься.

Она замолчала, тяжело дыша, чувствуя, как слезы текут по щекам, и она не может их остановить, не может спрятать, не может сделать вид, что ей все равно. Джон смотрел на нее, и в его глазах было что-то, что она не могла назвать, — может быть, удивление, может быть, что-то еще, но ей было все равно. Ей было все равно, что он думает. Ей было все равно, что он чувствует. Ей было все равно, существует ли он вообще.

Дин уже открыл рот, чтобы что-то сказать, чтобы разрядить обстановку, чтобы увести Джона, пока не стало хуже, но сзади раздался голос, от которого у Амалии перехватило дыхание, потому что она узнала его из тысячи, узнала интонацию, узнала тот холод, который в нем появился, когда он понял, что происходит.

— Какие-то проблемы? — Шарль стоял в нескольких шагах от них, в гоночной форме, с шлемом в руке, и смотрел на Джона так, будто видел перед собой не человека, а пустое место, которое не заслуживает даже взгляда.

— А вот и защитничек, — Джон усмехнулся, но в его усмешке не было той уверенности, которая была минуту назад, потому что Шарль смотрел на него так, как смотрят на тех, кто не стоит даже того, чтобы тратить на них слова. — Не переживай, у нас так, разборки бывших. Личное. Не лезь.

— Мне кажется, девушке не очень приятно с тобой разговаривать, — Шарль сделал шаг вперед, и в его голосе появилась та самая сталь, которую Амалия слышала в нем, когда он был зол, когда он был на грани, когда он готов был на все, чтобы защитить то, что считал своим.

— Иди куда шел, Леклер, — Джон отмахнулся, и в этом жесте было столько пренебрежения, столько той самой надменности, которая когда-то заставляла Амалию сжимать кулаки, а теперь заставляла Шарля сделать еще один шаг вперед, сокращая расстояние между ними.

— Правда, Шарль, не переживай, — Амалия почувствовала, как внутри, сквозь ярость, сквозь боль, пробивается что-то, что было похоже на страх, что он сделает что-то, о чем потом пожалеет, что он ввяжется в драку, которая может стоить ему репутации, контрактов, всего, что он построил. — Все в порядке. Я сама разберусь.

Шарль посмотрел на нее, и его взгляд задержался на ее руках, в которых она все еще сжимала красную кепку, не надетую, не принятую, не ставшую ответом, который он ждал. Она заметила это, почувствовала, как его взгляд скользнул по кепке, по ее лицу, и в его глазах мелькнуло что-то, что она не могла назвать, — разочарование, может быть, или понимание, что она не готова, что она боится, что она снова убегает.

— Вали, пилот, — Джон усмехнулся, чувствуя себя хозяином положения, и его голос стал громче, наглее, увереннее. — А хотя подожди, — он сделал паузу, и в его глазах загорелся тот самый огонек, который Амалия знала слишком хорошо, тот, который появлялся, когда он хотел сделать больно, когда он знал, где самая слабая точка, и бил именно туда, не думая о последствиях. — С тобой в постели она такая же строптивая или больше старается для эксклюзивного материала?

Тишина. Та самая тишина, которая бывает перед ударом, перед тем, как мир взрывается, перед тем, как слова, которые нельзя вернуть, превращаются в действие, которое нельзя остановить. Амалия увидела, как лицо Шарля изменилось, как в его глазах вспыхнуло что-то, что она видела только раз, когда он выходил из болида после аварии, когда мир рухнул в одну секунду, и осталась только ярость, глухая, слепая, неконтролируемая.

— Шарль, не надо, — она успела только выдохнуть эти слова, но было поздно.

Его кулак встретился с лицом Джона с такой силой, что тот пошатнулся, отступил на шаг, схватился за челюсть, и в глазах его отразились удивление, боль, а потом страх, потому что Шарль смотрел на него так, будто готов был бить снова и снова, пока тот не упадет, пока не замолчит, пока не исчезнет. Дин подскочил к ним, хватая Шарля за плечи, оттаскивая назад, и в его голосе была паника, потому что он знал, чем это может кончиться, знал, что если кто-то увидит, если камеры заснимут, если новости разлетятся, то последствия будут для всех, и для Шарля, и для Амалии, и для него самого.

— Хватит, — крикнул Дин, удерживая Шарля, который тяжело дышал, сжимая кулаки, и смотрел на Джона так, будто тот был его личным врагом, будто он ждал этого момента всю жизнь. — Хватит, Леклер. Не надо.

Шарль стряхнул руки Дина, поправил форму, и его голос, когда он заговорил, был холодным, спокойным, таким спокойным, которое страшнее любого крика, потому что в нем не было эмоций, только сталь, только лед, только обещание, которое он собирался сдержать.

— Еще раз появишься в паддоке, — сказал он, глядя на Джона, который все еще держался за челюсть, и в его глазах не было ничего, кроме презрения, — я твою жизнь превращу в ад. Я подниму все свои связи, все, что у меня есть, чтобы твоя компания не смогла стать спонсором даже для унитазов. Ты меня понял?

Он не ждал ответа. Он развернулся, и его взгляд на секунду задержался на Амалии, которая стояла, не в силах пошевелиться, не в силах дышать, не в силах поверить в то, что только что произошло. В его глазах не было злости на нее, не было упрека, только что-то, что она не могла назвать, что-то, что заставило ее сердце сжаться, а потом забиться с такой силой, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Он посмотрел на кепку, которую она все еще сжимала в руках, потом снова на нее, и в этом взгляде было столько всего, что она не могла разобрать, — надежда, может быть, или прощание, или то и другое вместе. А потом он ушел, не сказав больше ни слова, и Амалия стояла, глядя ему вслед, чувствуя, как ноги подкашиваются, как мир плывет перед глазами, как внутри, в том самом месте, которое она считала пустым, разрывается что-то, что она не могла контролировать.

София ткнула ее плечом, и этот жест, такой простой, такой человеческий, вернул ее в реальность. Она повернулась к подруге и увидела, как та качает головой, кивая в сторону, куда ушел Шарль, и в ее глазах было столько понимания, столько той самой мудрости, которая не нуждается в словах, что Амалия поняла — сейчас не время думать. Не время бояться. Не время сомневаться. Сейчас время действовать.

Она сорвалась с места, не чувствуя ног, не чувствуя ничего, кроме одного желания — догнать, остановить, сказать, что она боится, но она здесь, что она не убегает, что она готова рискнуть, если он готов ждать. Пальцы сами натянули кепку на голову, и она почувствовала, как ткань, мягкая, теплая, пахнущая им, ложится на ее волосы, как номер шестнадцать становится частью ее, как она наконец сделала выбор, который не могла сделать всю ночь, который боялась сделать, который откладывала, пока не стало слишком поздно, пока он не ушел, пока она не поняла, что если не сейчас, то никогда.

— Шарль! — крикнула она, и он остановился, развернулся, и его взгляд сразу упал на кепку, на красную ткань, на номер, который был его жизнью, его командой, его сердцем, и который теперь был на ней. — Постой.

Она подбежала к нему, тяжело дыша, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как мысли путаются, как она не знает, что сказать, не знает, как объяснить, что боялась, что сомневалась, что не была уверена, но теперь, глядя на него, понимает, что никогда не была уверена ни в чем так, как в том, что должна быть с ним.

— Спасибо, — выдохнула она, и в этом «спасибо» было столько всего — и за то, что заступился, и за то, что ждал, и за то, что не сдался, и за то, что был там, когда она боялась сделать шаг.

Он смотрел на нее, и в его глазах, когда он заметил кепку, загорелось что-то, что она не видела в нем никогда, — надежда, ставшая уверенностью, сомнение, сменившееся верой, страх, превратившийся в радость. Он указал пальцем на кепку, и в этом жесте было столько мальчишеского, столько искреннего, столько того, что она любила в нем, что не могла не улыбнуться, хотя глаза ее все еще были мокрыми от слез.

— Я правильно понял? — спросил он, и голос его дрогнул, и она поняла, что он боится, что она скажет «нет», что она передумает, что она снова убежит, как убегала всегда.

Амалия кивнула. Робко, неуверенно, но кивнула, и этот кивок был громче любых слов, потому что в нем было все, что она не могла сказать, — и страх, и надежда, и любовь, та самая, которую она отрицала так долго, так тщательно, так отчаянно, но которая была сильнее ее страхов, сильнее ее сомнений, сильнее всего, что она построила, чтобы защитить себя от мира.

— Увидимся в Бельгии, — сказала она, и в голосе ее появилась та самая легкая, почти кокетливая нотка, которая когда-то была ее защитой, а теперь стала обещанием, что она вернется, что она будет рядом, что она не убежит больше.

— Может, я подвезу? — спросил он, и в его голосе была надежда, что она согласится, что останется, что даст ему еще один шанс быть рядом, хотя бы на несколько минут.

— Не будем торопиться, — она улыбнулась, чувствуя, как внутри, в том самом месте, которое болело всю ночь, наконец наступает покой, тот самый, который бывает, когда перестаешь бежать, когда перестаешь бояться, когда наконец позволяешь себе быть счастливой. — Не будем торопиться.

Она развернулась и пошла к Софии, которая ждала ее, улыбаясь, с глазами, полными слез, и чувствовала, как кепка сидит на ее голове, как номер шестнадцать смотрит в мир, как она наконец сделала выбор, который не могла сделать всю ночь, и этот выбор был правильным, она знала это, чувствовала, как чувствовала, что он будет смотреть ей вслед, улыбаться, ждать следующей встречи, ждать, когда она будет готова сказать больше, чем «увидимся в Бельгии». И она была готова. Не сейчас, может быть, не сегодня, но она была готова попробовать. Начать сначала. Без игр. Без пари. По-настоящему.
__________

Простите за долгое ожидание! Но я надеюсь оно будет оправдано. Пишите мнение, это очень важно 🙏🏻❤️ жду вас в тгк: lilcowery
Там обсуждаем главы

13 страница6 мая 2026, 02:00

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!