𝟏𝟐.
Такси пахло дешёвым освежителем воздуха.
Не просто «пахло» — воняло. Той самой приторно-синтетической хвоей, которая должна напоминать о лесе, но напоминает только о пластиковых ёлках, которые продают на заправках за три доллара девяносто девять центов. «Хвойный лес» — было написано на баллончике, который болтался где-то под торпедой, но настоящий хвойный лес пахнет смолой, влажной корой и прелыми иголками, а здесь пахло химией, бензином и старой обивкой.
Кэсси сидела на заднем сиденье. Кожа — или, скорее, дерьмотин, как называл такие сиденья её отец, — была холодной и липкой, и каждые несколько секунд она отклеивала от него бёдра, чтобы не чувствовать, как материал прилипает к розовому сарафану. Сарафан — тот самый, единственный чистый, который она нашарила в шкафу на верхней полке, за стопкой старых журналов, которые упали вчера, когда Рэйф прижал её к дверце. Она надела его сегодня утром, потому что больше ничего не было, потому что стиральная машина сломалась ещё до урагана, а в сухую чистку идти — деньги, которых нет. Сарафан был тонким, почти прозрачным на свету, и Кэсси чувствовала, как утренний холод пробирается сквозь ткань, заставляя соски затвердеть и тереться о подкладку при каждой кочке.
Она прижимала к коленям маленькую сумочку. Единственную, которую нашла. Чёрную, потёртую, с оторванной молнией, которую она чинила сама — криво, нитками не того цвета. Внутри лежали ключи от дома, двадцать три доллара мелочью, старая помада и телефон, который она выключила после звонка Хоппера, потому что боялась, что Рэйф начнёт писать. Или, что хуже, не начнёт.
За стеклом проплывали мокрые улицы.
Ураган прошёл здесь. Асфальт был усыпан ветками — не мелкими, а огромными. Некоторые деревья лежали целиком, вывороченные с корнем, и их корневые системы торчали вверх. Люди в оранжевых жилетах разбирали завалы, перетаскивали брёвна, перекрикивались друг с другом. Их голоса доносились до Кэсси приглушённо, через стекло, и были похожи на голоса людей, которые говорят под водой.
Город потихоньку оживал. Но выглядел так, будто его пропустили через мясорубку. Или через бетономешалку. Или через того самого Рэйфа Кэмерона, который умел делать с вещами то же, что делал с людьми, — ломать их, а потом уходить, не оглядываясь, потому что ему было всё равно.
Водитель — пожилой мужчина с седыми усами, такими густыми, что они закрывали верхнюю губу, и с усталыми глазами, — не задавал вопросов. Только спросил, куда ехать, кивнул, когда Кэсси назвала закусочную на трассе, и включил радио. Щелчок — и из динамиков полилась музыка. Клауд-рэп. Та самая, которую Кэсси ненавидела, когда слушала её с Рэйфом, потому что Рэйф включал её везде — в машине, дома, даже в душе, если ему удавалось взять туда телефон. Она ненавидела эту музыку за приторность, за фальшивую искренность, за то, как рэперы лениво растягивают слова, будто у них в горле застрял леденец.
Но сейчас эта музыка казалась ей единственной правильной на свете.
Потому что напоминала о тех временах, когда всё было проще. Или только казалось проще. Когда она ещё не знала, что любовь может быть такой — как укус гремучей змеи, который сначала жжёт, потом немеет, а потом ты лежишь в больнице и думаешь: «А стоило ли вообще трогать эту змею?» Когда Рэйф брал её за руку и смотрел в глаза, и она верила, что этот взгляд — навсегда.
Она не спала почти всю ночь. Ворочалась на продавленном матрасе, сбивая простыню в комок, смотрела в потолок, на те самые полосы от уличного фонаря, и слушала, как тикают бабушкины часы. Тик-так. Тик-так. Кэсси думала о том, что скажет Хопперу. О том, что можно сказать, а что лучше оставить при себе.
О том, что если она расскажет всё — про океан, где утонула Сара и Джон Би, про лавку Барбура, которую поджёг Рэйф, про вчерашний вечер, когда он прижал её к шкафу и сделал то, что сделал, пока она плакала и не могла сказать «нет», — то уже не сможет повернуть назад. И что тогда? Рэйфа посадят? Или не посадят, потому что его отец — влиятельный человек, а влиятельные люди умеют делать так, чтобы нужные бумаги исчезали, а ненужные свидетели забывали, что видели? А она останется одна, с клеймом «стукачки» — и это клеймо будет гореть на лбу ярче, чем оранжевые жилеты тех рабочих, которые разбирают завалы. Никто не подаст ей руки. Потому что в этом городе все знают Кэмеронов. И никто не хочет с ними ссориться. Даже если правда на твоей стороне. Особенно если правда на твоей стороне.
Радио зашипело. Водитель повернул ручку — пальцы у него были жёлтыми от никотина, с мозолями на подушечках, — и поймал другую волну. Из динамиков полились первые аккорды, и Кэсси почувствовала, как у неё перехватило дыхание.
«Мы проведем луну в закат до утра, чтоб не расставаться ближе к ночи...»
Голос рэпера — хриплый, ленивый, как у человека, который прокричал своё горе в подушку, а потом решил записать это на плёнку, — заполнил салон. Он был везде: в динамиках, в вибрации дверей, в том, как задрожала её грудная клетка. Кэсси узнала эту песню.
Она узнала бы её из тысячи.
Потому что это была их песня. Та самая, которую они слушали с Рэйфом в самом начале, когда он только начал ухаживать за ней. Когда каждое его сообщение заставляло сердце биться быстрее — так быстро, что ей казалось, будто она бежит марафон, хотя на самом деле просто сидит на диване и читает «Привет, малышка». Когда каждое прикосновение — даже случайное, даже когда он просто брал её за локоть, чтобы помочь выйти из машины, — заставляло забывать обо всём на свете.
Кэсси помнила тот вечер. Они сидели в его «Рэндж Ровере» на берегу океана. Океан был чёрным, как чернила, и луна отражалась в нём, и отражение дрожало, когда ветер гнал рябь. Рэйф сидел за рулём, повернувшись к ней, и его глаза в темноте блестели. По радио играла эта песня. Рэйф взял её за руку — пальцы у него были тёплыми, сухими, чуть шершавыми, — и сказал: «Слышишь? Это про нас».
Тогда Кэссиди поверила. Потому что хотела верить. Потому что он смотрел на неё так, будто она была единственной девушкой на земле — не на этой парковке, не в этом городе, а на всей планете, от полюса до полюса. И в его глазах горел огонь — тот самый огонь, который она принимала за любовь. А может, это и была любовь. Просто его любовь была такой. Жадной, собственнической, опасной. Как пламя, которое согревает — но если подойти слишком близко, обжигает до волдырей. Как огонь, который разгорается быстро, а потушить его нельзя, потому что руки коротки, а вода кончается быстрее, чем ты думаешь.
«Боюсь увидеть отражение в глазах и целовать, пока не просишь.
Когда закончим и ты скажешь: «Пора», я буду ждать и, между прочим...»
Кэсси закрыла глаза. Прижалась лбом к холодному стеклу — стекло было влажным, с капельками конденсата, которые оставили на коже мокрые круги, — и почувствовала, как по щекам текут слёзы. Тихие, горькие, они падали на колени, на розовый сарафан, и оставляли на ткани тёмные пятна. Она не вытирала их. Не видела смысла. Слёзы приходили и уходили, как дождь, а она стояла под этим дождём уже так долго, что привыкла мокнуть.
Сарафан. Она надела его сегодня утром, потому что он был единственным чистым. Потому что хотела выглядеть прилично — не как жертва, не как та девушка, которую вчера трахали пальцами у шкафа, пока она плакала, а как нормальная девушка, которая идёт на встречу с нормальным человеком, чтобы поговорить о нормальных вещах. Потому что в глубине души надеялась, что если она будет выглядеть как нормальная девушка — в розовом сарафане, с чистыми волосами (она мыла их в холодной воде, потому что бойлер сломался ещё до урагана), с помадой на губах (той самой, старой, которая лежала в сумочке с прошлого года), — то и говорить будет как нормальная девушка. Спокойно, внятно, без всхлипов и запинок. А не как истеричка, которую бросил богатый парень, и теперь она бегает по инстанциям и орёт, что он убийца.
Предательница, — подумала Кэсс. — Ты — предательница.
Слово врезалось в сознание. Она вспомнила, как Рэйф вчера прижал её к шкафу. Как его пальцы сжимали её запястья — сильно, до хруста, до онемения. Как он целовал её — жадно, влажно, с привкусом пива и табака. Как говорил — спокойно, уверенно, будто констатировал факт, — что она его, что она никуда не денется, что она безумно его любит после всего, что он сделал и не сделал. И как она плакала. И как не оттолкнула его. Потому что не могла. Потому что тело не слушалось. Потому что любила.
И теперь она ехала к Хопперу. Чтобы рассказать о нём. Чтобы сдать его, как сдают врага, хотя он не был врагом. Он был тем, кого любила. И, наверное, любила до сих пор. Даже сейчас, когда розовый сарафан лип к бёдрам, а под ним, на коже, проступали синяки — вчерашние и позавчерашние, жёлтые, фиолетовые, зелёные.
«Я так хотел запомнить твои глаза,
но ты своим взглядом меня сносишь»
Певец выл — другого слова не подобрать — эту строчку, и Кэсси вдруг представила, что будет, если Хоппер поверит ей. Если начнётся расследование. Если Рэйфа вызовут на допрос — в тот самый участок, где она сидела вчера напротив рыжеусого полицейского. Если его арестуют. Если наденут наручники — те самые, холодные, стальные, — и уведут в камеру.
Кэссиди представила его лицо. Растерянное? Нет, Рэйф никогда не бывал растерянным. Злое? Да, злое — сжатые челюсти, побелевшие костяшки кулаков, глаза, которые мечут молнии и ищут, на кого бы их направить. И вдруг она поняла, что не хочет этого. Не может этого хотеть. Потому что даже сейчас, после всего, что он сделал — после Сары, после Джона Би, после пожара, после того, как прижал её к шкафу и не отпускал, пока она плакала, — она не желала ему зла.
Девушка желала, чтобы он вернулся.
Чтобы обнял — не грубо, не собственнически, а нежно, как в тот первый раз у океана, когда он сказал: «Слышишь? Это про нас». Чтобы прижал к себе, уткнулся носом в её волосы и сказал, что всё будет хорошо. Чтобы снова стал тем Рэйфом, которого она полюбила. Тем, кто носил её на руках через лужи, потому что она боялась промочить новые туфли. Тем, кто покупал ей мороженое даже в январе. Тем, кто плакал у неё на коленях и клялся, что больше никогда, никогда, никогда.
Но этого Рэйфа больше не было. Может, его никогда и не было. Может, Кэсси сама его придумала — вылепила из глины, как Пигмалион, и вдохнула жизнь, а потом удивилась, что статуя ожила и начала душить своего создателя.
Песня закончилась. Радио зашипело, водитель переключил на другую волну, и из динамиков полилась реклама — бодрая, жизнерадостная, про новый шампунь, который «вернёт вашим волосам силу и блеск». Кэсси открыла глаза, вытерла щёки — размазав тушь по всему лицу, превратив себя в клоунессу из дешёвого хоррора, — и посмотрела в окно.
Закусочная «У Дженни» уже маячила впереди. Неоновая вывеска мигала — «ЕДА» горело, «КОФЕ» мигало, а «У ДЖЕННИ» не горело вообще, потому что буква «Д» перегорела ещё в прошлом году, а чинить никто не собирался. Парковка была полупустой — три машины, одна из которых, старый «Форд» цвета хаки, принадлежала Хопперу. Кэсси узнала её по ржавому крылу и трещине на лобовом стекле, которую он так и не заменил, потому что «на хрен это надо, и так видно».
Такси остановилось. Водитель обернулся — его седые усы шевельнулись, — и сказал:
— С вас восемь пятьдесят, мисс.
Кэсси полезла в сумочку, нашарила там мелочь, отсчитала девять долларов — хватит, сдачу не надо, — и сунула деньги в щель между сиденьями. Открыла дверь, вылезла на улицу, и утренний холод ударил в лицо, в ноги, в открытые руки, заставляя кожу покрыться мурашками.
Такси уехало, оставив за собой облачко сизого дыма и запах бензина. Кэсси стояла на парковке, прижимая к груди сумочку, и смотрела на дверь закусочной, за которой, где-то внутри, в тепле и полумраке, сидел Джим Хоппер и ждал её, чтобы услышать правду.
Или то, что она выдаст за правду.
Потому что настоящая правда — та, которую она даже себе боялась признать, — была проста: она не хотела, чтобы Рэйфу было больно. Она хотела, чтобы он любил её. И готова была на всё — даже на предательство, даже на ложь, даже на то, чтобы уничтожить его имя, — если это было единственным способом заставить его смотреть на неё так, как в тот вечер, когда по радио играла их песня.
Дверь закусочной звякнула колокольчиком.
Этот звук прокатился по всему залу, отразился от грязноватых стен, от облезлой стойки, от зеркала за баром, в котором кто-то когда-то написал помадой «Эшлин + Брайс» и обвел сердечком. Сердечко уже почти стерлось, остались только розовые разводы. Кэсси шагнула внутрь, и дверь за ней захлопнулась, отрезая утренний холод.
Внутри пахло жареным луком, беконом и кофе.
Не тем кофе, который варят дома, заваривая в турке и наслаждаясь ароматом свежемолотых зерен. А тем густым, американским кофе — жидкой смолой, которую в таких заведениях варят огромными кастрюлями с рассвета до заката, а потом разливают в толстые белые кружки, обожженные по краям, с ручками, которые греют ладони сквозь тонкую ткань сарафана. Кофе пах цикорием и жженым сахаром.
Закусочная была почти пустой. «Почти» — это важно, потому что пустота здесь была бы страшнее. Пустота означала бы, что она и Хоппер — одни, и их разговор будет слышен каждому углу, каждой трещине в линолеуме, каждой мухе, уснувшей на подоконнике. Но здесь были люди. У стойки — дальнобойщик с лицом, похожим на старую карту Америки: морщины-реки, родинки-города, мешки под глазами — озера, где утонули все надежды. Он жевал гамбургер — медленно, устало, как жуют заключенные в тюремной столовой, потому что есть все равно больше нечего, а запивать приходится тем же отвратительным кофе. В углу двое парней в оранжевых жилетах — такие яркие, что на них больно смотреть, — пили колу из высоких стаканов, и их голоса были низкими, горловыми, похожими на моторы грузовиков на холостом ходу. Они не смотрели на Кэсси. Никто не смотрел. В этом и была магия закусочных на трассе: здесь все были невидимками, и каждый делал вид, что других не существует.
За окном, в кабинке у самого стекла, сидел Хоппер.
Кэсси узнала его сразу. Не потому что он был шерифом — хотя форма и значок делали свое дело, — а потому что он был Хоппером. Темно-русые волосы, причесанные на бок, но все равно торчащие в разные стороны, как сухая трава после заморозков. Куртка из искусственной кожи — старая, потертая на локтях, с застежкой-молнией, которая заедала на середине, и он уже давно не пытался ее застегивать до конца. Газета в руках — «Отмели Ньюс», смятая по краям, с разгаданным кроссвордом на последней странице, потому что Хоппер разгадывал кроссворды по утрам, чтобы мозг не закисал, как он сам говорил.
Мужчина не поднял головы, когда Кэсс вошла. Даже не повернулся. Сидел, уткнувшись в газету, и казалось, что он полностью поглощен чтением передовицы о ценах на бензин или о том, что в соседнем округе ограбили банк. Но Кэсси знала — он заметил её. Хоппер был из тех, кто замечает всё. Даже когда спит. Даже когда пьян — а она видела его пьяным пару раз, после того как умерла его сестра, и он сидел на крыльце с бутылкой виски и смотрел в одну точку, но всё равно замечал каждую машину, проехавшую мимо, каждую тень, промелькнувшую в кустах.
Мужчина сидел, читая газету, но его плечи были напряжены. Пальцы, держащие край страницы, чуть подрагивали — не от холода, здесь было тепло, даже душно, а от той нервной энергии, которую невозможно контролировать, сколько ни пытайся. Кэсси заметила эти дрожащие пальцы, и у нее самой задрожали колени.
На столе перед ним стоял высокий стакан с шоколадным молочным коктейлем. В пенопластовом стакане — таких, в каких подают в «Макдональдсе», но здесь, «У Дженни», они использовали точно такие же, потому что дешево и сердито. Трубочка — белая, с полосками, уже измятая на конце, потому что Хоппер сначала пил, а потом задумался и начал жевать трубочку, как делают все, кто курит, но пытается бросить, и теперь его пальцы искали замену сигарете. Взбитые сливки сверху уже осели, превратившись в жирную пену, которая медленно сползала по стенкам стакана.
Рядом с коктейлем стояла тарелка с картошкой фри. Классической, нарезанной соломкой, жаренной во фритюре до золотистой корочки, но теперь уже почти остывшей — пар от нее не шел, и картофелины лежали поникшие. Хоппер заказал картошку, чтобы было чем заняться, чтобы не сидеть с пустыми руками, чтобы Кэсси, когда придет, не чувствовала себя так, будто пришла на допрос. Но картошка остыла, и Хоппер не притронулся к ней, потому что на самом деле ему было не до еды.
Кэсси подошла к столику.
Каждый шаг давался ей с трудом. Босые ступни в босоножках — тех самых, с перетертыми ремешками, которые она купила в прошлом году на распродаже, — скользили по плитке, и Кэсси боялась поскользнуться, упасть, разбить коленки, которые и так были разбиты. Но она не упала. Остановилась на секунду, собираясь с духом, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как пульс отдается в висках, в запястьях, в том месте между ног, которое всё еще помнило вчерашнюю боль.
Девушка села напротив.
Стул скрипнул. Этот скрип разорвал тишину, и Кэсси показалось, что все в закусочной обернулись, что дальнобойщик перестал жевать, а парни в оранжевых жилетах замерли с поднесенными ко рту стаканами. Но никто не обернулся.
Хоппер наконец опустил газету.
Сделал это медленно, аккуратно. Сложил её пополам, потом еще раз пополам, потом положил на край стола — туда, куда не капали взбитые сливки. Посмотрел на Кэсси. В его глазах — серых, с желтоватыми белками, с красными прожилками от недосыпа и кофеина — было что-то, чего она не могла прочитать. Может, усталость — та глубокая, хроническая усталость, которая бывает у людей, которые слишком долго несут чужую боль на своих плечах. Может, озабоченность — не та, которая граничит с паникой, а та, которая переросла в тихую, тяжелую решимость. А может, то самое выражение, которое появляется у людей, когда они видят то, что надеялись не увидеть. Когда они смотрят на чужую беду и понимают, что эта беда — не про кого-то, а про них, потому что они уже внутри, и назад дороги нет.
— Привет, — поздоровался мужчина. Он сложил газету и отодвинул её в сторону, освобождая пространство между ними. — Ты выглядишь...
Хоппер запнулся. Подбирал слово, перебирая один за другим, зная, что правильный где-то рядом, но пальцы не слушаются. «Плохо» — слишком банально. «Уставшей» — слишком мягко. «Избитой» — слишком прямо, хотя правда. «Сломленной» — слишком театрально. Шериф посмотрел на лицо Кэссиди — бледное, с красными глазами, с размазанной тушью, которую она даже не пыталась стереть, с припухшими веками, — и закончил:
— Ты выглядишь так, будто вчера не спала.
Это была ложь. Они оба знали, что дело не в бессоннице. Но Хоппер не хотел начинать разговор со слов, которые заставят её снова заплакать. Он хотел, чтобы она чувствовала себя в безопасности — насколько это вообще возможно для девушки, которая пришла рассказывать про Рэйфа Кэмерона.
— Не спала, — сказала Кэсси, и голос прозвучал хрипло. — Но это неважно.
Хоппер кивнул. Один короткий кивок — понимающий, принимающий, не осуждающий. Он пододвинул к ней стакан с коктейлем. Сделал это осторожно, кончиками пальцев. Жидкость внутри колыхнулась, взбитые сливки чуть сдвинулись, и тонкая струйка шоколадного сиропа стекла по стенке, оставив на пенопласте темный, липкий след.
— Я заказал тебе. Шоколадный, ты же любишь. — Он сказал это так, будто они были старыми друзьями, которые знают привычки друг друга. И в каком-то смысле так оно и было. Хоппер видел, как Кэсси росла. Он помнил её десятилетней, с косичками, с разбитыми коленками, с мороженым в руке, которое таяло быстрее, чем она успевала его съесть. Он знал, что она любит шоколадный коктейль, а не ванильный, потому что однажды купил ей его, когда она плакала на крыльце после того, как отец уехал во Флориду. — И картошку. Правда, она уже остыла, но можно заказать свежую.
Хоппер указал подбородком на тарелку. Картошка лежала бледными, сморщенными палочками, и на некоторых уже выступили капельки жира.
— Спасибо, — ответила Кэсси, но не притронулась ни к коктейлю, ни к картошке.
Она сидела, сжимая подол сарафана. Пальцы её вцепились в розовую ткань, сминая, превращая в гармошку. Под пальцами проступали синяки — те самые, вчерашние, от пальцев Рэйфа, которые сжимали её запястья, когда она стояла у шкафа. Синяки были фиолетовыми, почти черными, с желтыми краями.
Девушка чувствовала, как её разбитые коленки — покрытые пластырями, под которыми скрывались содранная кожа и запекшаяся кровь, — видны из-под короткой юбки. Пластыри были дешевыми, телесного цвета, но на коже они казались не телесными, а серыми. Края пластырей уже отклеились, загнулись внутрь, собирая пыль и ворсинки от ковра, по которому она ходила утром. Кэсси ненавидела себя за то, что не нашла ничего более подходящего, чем этот сарафан. Ненавидела за то, что пришла сюда в таком виде — как жертва, как та девушка, о которой говорят шёпотом и крестятся, когда она проходит мимо.
Хоппер смотрел на неё. Его взгляд скользнул вниз — к коленям, к пластырям, к синякам на запястьях, которые она пыталась спрятать под подолом, но ткань была слишком тонкой, а синяки слишком яркими, чтобы их можно было скрыть. Он ничего не сказал про синяки. Полицейский всегда знает, когда нужно говорить, а когда — молчать. Но Кэсси видела, как его челюсть сжалась — так сжимаются челюсти у человека, который пытается не закричать. Как на лбу вздулась вена — тонкая, синяя, пульсирующая в такт сердцу. Как его руки, лежащие на столе, сжались в кулаки — не сильно, не до хруста, а так, чтобы только он сам чувствовал эту ярость, чтобы она не выплеснулась наружу раньше времени.
— Рассказывай. Всё с самого начала. Как ты встретила Рэйфа, что было между вами, что он тебе рассказывал. Про Сару. Про лавку Барбура. Вчерашний день. Всё.
Хоппер перечислил это так же, как перечисляют пункты в протоколе.
Кэсси открыла рот, чтобы заговорить.
Язык прилип к нёбу. Она почувствовала знакомый привкус — соль, кровь, ржавчина, — который всегда появлялся во рту, когда она пыталась произнести слова, которые не должна была произносить. Голосовые связки сжались, как сжались когда-то мышцы живота, когда Рэйф вдавил её в шкаф и прошептал на ухо: «Ты никуда не денешься».
Она смотрела на Хоппера — на его темно-русые волосы, на глубокие морщины вокруг рта, на его глаза, которые, казалось, видели её насквозь.
И вдруг внутри неё что-то перевернулось.
Не сердце — сердце колотилось как бешеное. Не желудок — желудок скрутило в тугой узел. А что-то другое. Что-то, что не имело названия, потому что называть можно только то, что можно понять, а это было за пределами понимания. Это что-то шептало:
«Не надо. Не говори. Если ты скажешь, ты потеряешь его навсегда».
И Кэсси поняла, что это правда.
Она могла рассказать Хопперу про Сару — про то, как Рэйф стоял на берегу и смотрел, как она тонет, и ничего не делал. Могла рассказать про лавку Барбура — про то, как он поджог её, чтобы припугнуть. Могла рассказать про вчерашний вечер — про шкаф, про синяки, про то, как его пальцы двигались внутри неё, пока она плакала и не могла сказать «нет». Но если она расскажет — Рэйф узнает. Или не узнает, а почувствует — ту самую связь, которая тянулась между ними, как пуповина, которую невозможно перерезать, потому что она вросла в плоть, стала частью её тела.
И тогда он уйдет. Навсегда. Оставит её одну. С пустотой. С той самой пустотой, которую она ненавидела больше, чем боль.
Кэсси опустила взгляд. Посмотрела на свои руки, лежащие на столе — бледные, дрожащие, с синяками на запястьях. Потом на стакан с коктейлем, на тающую пену, на трубочку со следами зубов. Потом на картошку фри — остывшую, мертвую, бесполезную.
И сказала:
— Я не знаю, с чего начать.
Хоппер молчал. Ждал.
— Я всё придумала.
Слова вывалились изо рта. Тяжёлые, скользкие, покрытые слизью стыда. Она даже не узнала свой голос — он был чужим, тонким, каким-то девчачьим.
Хоппер замер.
Это была не простая пауза. Его лицо, ещё секунду назад внимательное и озабоченное — с морщинами на лбу, с прищуренными глазами, с лёгким наклоном головы, который говорил: «Я слушаю, я здесь, я помогу», — стало неподвижным.
Мужчина не дышал несколько секунд. Кэсси видела, как его грудная клетка замерла, как замерли его плечи, как замер даже пепел от сигареты, которой он уже не курил, но которая всё ещё тлела в пепельнице на соседнем столике. В закусочной стало тихо. Дальнобойщик перестал жевать, парни в оранжевых жилетах замерли с поднесёнными ко рту стаканами, и даже колокольчик над дверью, казалось, забыл, как звенеть.
— Что? — переспросил Хоппер.
Одно слово. Всего одно слово. Но оно весило тонну. Оно упало на стол между ними. Шефир произнёс это слово так, как произносят «нет», когда видят, как машина несётся на красный свет, или «помогите», когда понимают, что кровь не останавливается. В этом «что» было всё: неверие, надежда, что он ослышался, и уже зарождающееся, тяжёлое понимание, что не ослышался.
— Всё, что я рассказала в участке. Про Сару. Про лавку Барбура. Про Рэйфа.
Кэссиди подняла глаза и посмотрела на него. Сделала это через силу. Слёзы снова подступали к глазам — не те слёзы, которые текут от боли, а те, которые текут от собственной мерзости, когда ты смотришь в зеркало и не узнаёшь себя, потому что из зеркала на тебя смотрит не человек, а та самая вещь, которую ты боялась в себе увидеть.
Но девушка сдерживала их. Сжимала кулаки под столом так, что ногти впивались в ладони, оставляя полумесяцы. Она сжимала их так сильно, что костяшки побелели, а кожа натянулась до прозрачности, и под ней стало видно, как двигаются сухожилия.
— Это неправда. Я всё придумала.
Хоппер откинулся на спинку стула.
Стул жалобно застонал. Шериф смотрел на неё долго. Очень долго. Так долго, что Кэсси успела сосчитать все морщины на его лице — четырнадцать, нет, шестнадцать, если считать те, что прятались в уголках глаз, — и заметить, как на левой щеке у него дрожит мышца. Тот самый тик, который появлялся у него, когда он сдерживал ярость. Кэсси видела этот тик один раз — пять лет назад, когда он вытаскивал из реки тело утонувшего мальчика и понял, что мальчик умер из-за того, что патрульная лодка сломалась, а запасная была в ремонте, потому что кто-то из городского совета украл деньги на её обслуживание.
— Кэсси, — сказал он наконец, и голос его был тихим и спокойным. — Ты сейчас серьёзно?
Хоппер наклонился вперёд, и его лицо оказалось совсем близко — так близко, что Кэсси увидела красные прожилки в его глазах, крошечные лопнувшие капилляры. От него пахло кофе, сигаретами и той особой, мужской старостью, которая не имеет ничего общего с возрастом, а появляется от постоянного недосыпа, постоянного стресса, постоянного чувства, что ты пытаешься залатать плотину пальцами, а вода всё равно прибывает.
— Ты хочешь сказать, что заявление, которое ты сделала вчера в участке, — это ложь? Что Рэйф Кэмерон не говорил тебе, что смотрел, как тонет Сара? — продолжал Хоппер, и голос его становился всё тише. — Что он не поджигал лавку Барбура? Что ты просто...
Он запнулся. Слова застряли у него в горле. Мужчина смотрел на неё, и в его глазах Кэсси увидела то, что боялась увидеть больше всего на свете: не гнев, не презрение, а разочарование.
— ...обиженная девушка, которая решила отомстить бывшему парню? — закончил шериф за нее.
Кэсси кивнула.
— Он бросил меня, — произнесла девушка.
Слова вылетали из неё, но стреляла она не в Хоппера — в себя. Каждое слово попадало в собственное сердце, в собственный желудок, в собственное нутро, которое и так было изранено вчерашними пальцами Рэйфа.
— Два дня назад. Утром. Не попрощался, не позвонил. Я звонила ему, а он сбросил.
Кэсс представила, как набирает номер Рэйфа — пальцы дрожат, экран смазывается от слёз, она нажимает на зелёную кнопку снова и снова, и каждый раз слышит короткие гудки, а потом голос автоответчика, который просит оставить сообщение. Она представила, как пишет ему сообщения — длинные, бессвязные, полные «прости» и «я не хотела» и «пожалуйста, вернись», — и как они остаются непрочитанными, с одной галочкой, серые, мёртвые.
— Я была в истерике. Думала, что если скажу про него что-то страшное, он вернётся. Или хотя бы заметит меня.
Кэсс слышала, как Хоппер дышит — тяжело, через нос, как дышат люди, когда пытаются успокоиться и не могут. Его ноздри раздувались, и Кэсси увидела, как волоски внутри них шевелятся от каждого выдоха.
— Но это неправда. Я не знаю, кто виновен в смерти Сары. Я не знаю про лавку Барбура.
Она врала. Врала так искусно, что сама почти поверила в эту ложь. Почти. Девушка запихивала этот секрет глубже, в тот самый подвал, где хранились все остальные секреты — про отца, про мать, про ту ночь, когда Рэйф стоял на берегу.
— Я просто... — Кэсси всхлипнула.
Она зажала рот ладонью.
— Я просто хотела сделать ему больно, как он сделал мне. Но это была ложь. Всё ложь.
Хоппер молчал.
Он смотрел на неё, и его лицо было непроницаемым. Глаза его стали серыми — не теми, тёплыми, с желтоватым отливом, которые были минуту назад, а холодными, стальными.
Кэсси видела, как его пальцы сжимают край стола. Стол под его пальцами жалобно скрипнул.
И девушка поняла, что шериф злится.
Не на неё. На ситуацию. На Рэйфа. На себя. На то, что не может ничего сделать, потому что девушка, которая могла бы стать свидетельницей, — единственная, кто знал правду, кто слышал признание, кто видела синяки, — только что призналась в том, что всё выдумала. Что она не свидетель, а лгунья. Что её слова ничего не стоят. Что всё, что она говорила вчера в участке, — это просто бред обиженной девчонки, которая не смогла удержать богатого парня и теперь пытается разрушить его жизнь.
Он злился на неё. Но не так, как злятся на врага. А так, как злятся на того, кого любишь, и кто предал тебя в тот самый момент, когда ты протянул ему руку.
— Ты понимаешь, что ты делаешь? — спросил Хоппер тихо. — Ты понимаешь, что если это неправда, то Рэйф Кэмерон останется безнаказанным?
Мужчина наклонился вперёд.
— Что он продолжит делать то, что делает? Что он может убить кого-то ещё? Или уже убил?
Каждое «что» было как удар молотка по наковальне. Каждое слово — как искра, которая летит в сухую траву. Кэсси слышала в его голосе не просто злость — она слышала отчаяние. Отчаяние человека, который знает правду, но не может её доказать. Который видел, как власть Кэмеронов сминает людей, как пресс сминает автомобили на свалке, превращая их в аккуратные кубики металлолома. Который понимает, что сейчас, в эту самую минуту, когда она произносит эти слова, правда умирает. Не засыпает — умирает. Прямо здесь, между стаканом с остывшей картошкой и пенопластовым стаканом из-под коктейля.
— Я не знаю, — прошептала Кэсси, опуская глаза.
Она не могла больше смотреть на него.
— Я ничего не знаю. Я просто хочу, чтобы всё это кончилось.
Девушка сказала это, и в её голосе не было ни капли правды. Потому что она не хотела, чтобы всё кончилось. Она хотела, чтобы Рэйф вернулся. Чтобы он обнял её и сказал, что всё прощает. Чтобы он стал тем Рэйфом, которого она придумала — не тем, который прижимал её к шкафу, а тем, который танцевал с ней под дождём и покупал ей мороженое в январе.
Но этого Рэйфа не существовало. И никогда не существовало. Она сама его придумала. Как придумала себя — сильную, независимую, способную уйти от абьюзера и начать новую жизнь. Всё было ложью. Даже она сама.
Хоппер долго смотрел на неё. Потом отодвинулся, откинулся на спинку стула, и стул снова застонал, но на этот раз как-то обречённо.
— Хорошо, — сказал он. Одно слово. — Хорошо, Кэсси.
Мужчина взял стакан с коктейлем, поднёс ко рту, но не сделал глотка. Просто держал, чувствуя холод пенопласта, чувствуя, как тающие сливки стекают по стенкам. Потом поставил стакан обратно, так и не отпив.
— Если ты решила отказаться от своих слов — это твоё право. Я не могу тебя заставить. Никто не может. Но запомни, Кэсси. Запомни очень хорошо.
Он снова наклонился вперёд, и его лицо оказалось напротив её лица, так близко, что она чувствовала его дыхание — горькое, кофейное, с примесью той самой стали, которая была в его голосе.
— Ты только что закрыла рот правде. И эта правда не исчезла. Она осталась здесь, — он постучал пальцем по столу, и стук прозвучал как выстрел, — и здесь, — он постучал по своей груди, по тому месту, где билось сердце, — и здесь, — он почти коснулся её груди, но не дотронулся, остановившись в миллиметре, и Кэсси почувствовала тепло его пальцев через ткань сарафана. — И однажды она заговорит. Сама. Без тебя. И тогда будет поздно.
Он убрал руку, отодвинулся, встал. Стул опять заскрипел. Хоппер взял со стола газету, свернул её в трубочку, сунул под мышку. Достал из кармана куртки бумажник, вытащил купюру — двадцать долларов — и положил на стол, придавив краем тарелки, чтобы не улетела.
— Коктейль за мной, — сказал он. — Картошка — тоже. Но это в последний раз, Кэсси. Понимаешь? В последний.
Шериф повернулся и пошёл к выходу.
Колокольчик над дверью звякнул. Дверь захлопнулась, и в закусочной снова стало тихо. Только радио шипело где-то за стойкой, да дальнобойщик доедал свой гамбургер, громко чавкая, потому что ему было плевать на чужие драмы.
Кэсси осталась одна.
Она сидела, уставившись на остывшую картошку, и чувствовала, как внутри неё разрастается та самая пустота, которую она так ненавидела. Пустота, которую не заполнить ни коктейлем, ни картошкой, ни ложью, ни правдой.
Девушка взяла стакан, поднесла к губам, сделала глоток. Коктейль был тёплым, приторным, с привкусом пенопласта. Она пила его и чувствовала, как шоколадная жижа стекает по горлу, оставляя липкий след.
«В последний раз», — сказал Хоппер.
Кэсси допила коктейль, поставила стакан на стол и долго смотрела на белые разводы от взбитых сливок на внутренних стенках.
Потом встала, поправила сарафан, подобрала сумочку и пошла к выходу.
Колокольчик звякнул снова — уже в последний раз.
На улице моросил дождь. Холодный, противный, он падал на лицо, на волосы, на розовый сарафан, и Кэсси стояла под ним, не прячась, и думала о том, что сегодня она убила не только правду. Она убила единственного человека, который готов был ей помочь.
А Рэйф... Рэйф даже не узнает об этом. Потому что ему всё равно. Ему всегда было всё равно.
Она пошла по мокрому асфальту, босиком в босоножках, и капли дождя смешивались со слезами, и нельзя было понять, что там течёт по лицу — вода или соль.
Главное, что ничего не кончилось.
Трасса 9 была пустынной, как будто весь мир вымер после урагана.
Асфальт под ногами был мокрым, тёмным, с трещинами, в которых застряли мелкие камешки и осколки стекла — кто-то не справился с управлением несколько дней назад, когда ветер швырял машины. Слева и справа тянулись поля — не те зелёные, ухоженные поля, которые показывают в рекламе комбайнов «Джон Дир», а поля-инвалиды, израненные, истерзанные, усеянные обломками шифера — серого, розоватого, с волнистыми краями, поваленными ветками, которые торчали из земли.
Кэсси шла по обочине. Не по тротуару — тротуаров здесь не было, потому что трасса 9 была дорогой для грузовиков и дальнобойщиков, а не для пешеходов. Она шла по гравию, смешанному с грязью, по тому самому месту, где асфальт кончается и начинается ничья земля. Девушка прижимала к груди маленькую чёрную сумочку, и чувствовала, как мелкий, противный дождь просачивается сквозь тонкую ткань розового сарафана. Сарафан был дешёвым, синтетическим, купленным в «Волмарте» за одиннадцать долларов девяносто девять центов, и он впитывал воду, как бумажное полотенце, становясь тяжелым, липким, отвратительным на ощупь.
Кэсси дрожала. Но не столько от холода — хотя холод пробирал до костей, заставляя зубы выбивать чечётку, а мышцы живота сжиматься в тугой, болезненный узел, — сколько от того, что происходило у неё внутри. Внутри неё бушевал свой собственный ураган — более страшный, чем тот, который метеослужба обещала через три-четыре часа.
В голове всё ещё звучал голос Хоппера. Не тот, которым он говорил с ней в закусочной. А тот, внутренний, который она слышала, закрывая глаза. «Ты врёшь мне. И сама себе врёшь». Голос был таким чётким, таким реальным, что Кэсси на секунду обернулась, ожидая увидеть его за спиной — с газетой под мышкой, с остывшей картошкой на столе, с глазами, которые видели её насквозь. Но за спиной была только пустая дорога, поля с мусором и низкое, свинцовое небо, которое давило на землю.
Она врала. Она знала, что врала. И от этого знания становилось тошно.
Дождь усиливался.
Сначала это была просто мелкая, противная морось. Теперь же капли стали крупными, тяжёлыми. Лужи были мутными, с маслянистыми разводами, и Кэсси видела в них своё отражение — бледное, искажённое.
Вода стекала по позвоночнику девушки, по рёбрам, по той самой впадине в пояснице, где у неё когда-то была татуировка — маленькая, глупая, в виде бабочки, которую она сделала в восемнадцать, когда думала, что жизнь — это вечеринка, которая никогда не кончится. Бабочка давно выцвела, превратилась в расплывчатое синее пятно. Только бабочки не делают больно, когда на них нажимают.
— Внимание! — Голос из громкоговорителя разорвал тишину.
Голос был таким же, как несколько дней назад утром — таким же чужим, безличным. Кэсси вспомнила, как проснулась от этого звука — на рассвете, когда ураган только начинал затихать, и ветер всё ещё бился в окна. Она тогда подумала: «Слава богу, это кончилось». Но это не кончилось. Ничего не кончалось. Ураганы приходили один за другим, как ухажёры, которые не умеют принимать отказ.
— Всем жителям Отмелей! — продолжал голос. — По данным метеослужбы, через три-четыре часа ожидается приближение нового урагана! Просим всех оставаться в укрытиях! Не покидайте дома без крайней необходимости!
Голос затих, но эхо ещё несколько секунд висело в воздухе. Кэсси остановилась. Замерла посреди обочины, под дождём, который теперь лил как из ведра, и повернула голову в сторону города. Вдалеке, на въезде — там, где старая бензоколонка встречалась с новым светофором, который поставили в прошлом году и до сих пор не включили, — она увидела полицейский «Форд». Старый, ржавый, с оранжевой мигалкой на крыше, которая вращалась, разбрасывая вокруг себя тусклые, больные сполохи. Мигалка была не такой яркой, как в кино, — она была слабой, блёклой, как будто у неё тоже кончался заряд, как у всех в этом городе после урагана.
Полицейский в дождевике — ярко-жёлтом, почти оранжевом, таком, какой носят дорожные рабочие, чтобы их не сбили пьяные дальнобойщики, — стоял на подножке, держась одной рукой за крышу машины, а другой прижимая к губам чёрный рупор. Он кричал в рупор, и его голос — ещё более искажённый, ещё более механический — повторял одно и то же: новый ураган, оставайтесь в укрытиях, не выходите на улицу. Его лицо было скрыто под капюшоном, и Кэсси видела только подбородок — небритый, с рыжеватой щетиной, похожей на ржавчину на старом гвозде.
«Новый ураган», — подумала Кэсси. — «Как будто одного было мало».
Она пошла быстрее.
Не побежала — бежать было некуда, да и силы кончились ещё в закусочной, когда она смотрела на остывшую картошку и чувствовала, как внутри неё умирает последняя надежда на то, что кто-то может её спасти.
Девушка прижимала сумочку к груди — там, внутри, лежал телефон. Выключенный. Она выключила его после звонка Хоппера, когда вернулась домой, нажала на красную кнопку и держала, пока экран не погас окончательно, не превратился в чёрное, безжизненное зеркало, в котором она увидела своё отражение — бледное, мокрое, с красными глазами. Она не включала его с тех пор. Не хотела слышать звонков — ни от Киары, которая, наверное, уже узнала от кого-то, что Кэсси была в участке, и теперь звонит, чтобы сказать: «Ты с ума сошла? Он же тебя убьёт». Не хотела видеть сообщений от Джей Джея.
Она хотела только одного.
Добраться до дома. Лечь на кровать — не раздеваясь, в мокром сарафане, в босоножках, в сумочке, прижатой к груди, — и не вставать. Никогда больше не вставать. Лежать и слушать, как тикают бабушкины часы в прихожей, как ветер стучит в окна, как дождь барабанит по крыше. Лежать и ждать, пока этот новый ураган — второй за неделю — не смоет весь город с лица земли.
Вместе с ней.
Звук мотора возник из ниоткуда — сначала как далёкий рык, потом как приближающийся рёв, который перекрыл даже шум дождя. Кэсси обернулась, и её сердце пропустило удар, потому что она узнала эту машину. «Рэндж Ровер» — чёрный, огромный, с тонированными стёклами, которые отражали серое небо, как зеркала в доме умирающего. Такой же, как у Уорда Кэмерона, только темнее — темнее, чем ночь, темнее, чем грехи, которые эта семья закапывала в землю на протяжении трёх поколений. Машина мчалась по трассе прямо на неё, и её мощный двигатель рычал.
Кэсси инстинктивно отступила на обочину, подальше от асфальта. Гравий захрустел под её босоножками, и она почувствовала, как мелкие камни впиваются в подошвы через тонкую подмётку. Дождь хлестал по лицу, по плечам, по голым ногам, и она стояла, прижимая к груди промокшую сумочку, и смотрела на приближающуюся чёрную тушу, которая неслась слишком быстро для мокрой дороги — слишком быстро, чтобы успеть затормозить, если что-то пойдёт не так.
Но «Рэндж Ровер» не проехал мимо.
Он резко свернул к обочине — так резко, что Кэсси услышала визг шин по мокрому асфальту, и влетел прямо в лужу. Ту самую лужу, которая собралась у края дороги за последние полчаса — огромную, чёрную, глубиной сантиметров в десять, полную грязной воды, песка и мелких камешков. Огромное облако жидкой грязи взметнулось вверх, как фонтан, и окатило Кэсси с головы до ног.
Вода была ледяной.
Не просто холодной — ледяной, как вода в океане в ноябре, когда ты стоишь на берегу и знаешь, что если войдёшь, то сведёт мышцы, и ты утонешь, как тонула Сара. Грязной — с песком, который царапал кожу, с мелкими камешками, которые больно ударили в лицо, оставляя крошечные красные точки. Она попала в глаза — Кэсси на мгновение ослепла, мир превратился в мутную, коричневую пелену, сквозь которую ничего нельзя было разобрать. Она инстинктивно закрыла лицо руками, прижала ладони к глазам, и почувствовала, как грязная вода стекает по пальцам, по запястьям, по тем самым синякам, которые оставил Рэйф.
Девушка услышала, как машина остановилась в нескольких метрах впереди — визг тормозов, потом тяжёлый, удовлетворённый вздох двигателя, который наконец-то заглох. Потом открылась дверца — Кэсси узнала этот звук, тяжёлый, солидный— и кто-то выругался. Коротко. Зло. С тем особым, сиплым тембром, который она знала лучше, чем собственное дыхание.
— Твою мать! — крикнула Кэсси, вытирая лицо ладонью. Ладонь была мокрой, грязной, с чёрными разводами. — Ты что, совсем охренел?!
Она моргнула, промаргивая грязную воду. Ресницы слиплись, стали тяжёлыми. Она тёрла глаза, пока не начала различать очертания — сначала смутные, тёмные пятна, потом более чёткие. И увидела, как из водительской дверцы вылезает Рэйф.
Он был сухим.
Эта деталь ударила её больнее, чем грязная вода, чем холод, чем вчерашние синяки. Он был абсолютно сухим — в тёмных джинсах, которые сидели на нём как влитые, в чёрной футболке, обтягивающей широкие плечи, в лёгкой ветровке из какого-то дорогого материала, который отталкивал воду. Капли дождя скатывались по ветровке, как по стеклу, не задерживаясь, не впитываясь. Его волосы — русые, коротко стриженные — были чуть влажными, но не мокрыми, как будто он только что вышел из душа и слегка промочил их намеренно, чтобы выглядеть небрежно-сексуально.
Он выглядел свежим, отдохнувшим — ни следа бессонной ночи, ни следа вчерашнего пива и сигарет, ни следа того, что он несколько часов назад держал её за запястья, прижав к шкафу, и делал с ней то, от чего она плакала. Только глаза — голубые, глубокие, в которые лучше не смотреть, — смотрели на неё с выражением, которое она не могла прочитать. Может, злость — злость на то, что она заставила его вылезать из машины под дождь. Может, беспокойство — беспокойство о том, что она простудится, и тогда ему придётся за ней ухаживать, а он ненавидел болеть. Может, что-то третье — то, что пряталось в самом низу, там, где начиналась та самая животная, собственническая любовь, которая сжигала её заживо, но без которой она не могла дышать.
— Кэсс, — сказал он, делая шаг к ней. Голос его был низким, спокойным, с той особой, бархатистой хрипотцой, от которой у неё когда-то подкашивались колени. — Садись в машину. Ты промокла.
Слова прозвучали как забота. Почти как любовь. Но Кэсси знала эту заботу. Забота Рэйфа всегда была смешана с собственничеством, с раздражением, с той пошлой, телесной уверенностью, что её тело — это его тело, и он имеет право делать с ним всё, что захочет, включая то, чтобы вытаскивать её из-под дождя, даже если она не просила.
— Отойди от меня.
Гравий захрустел снова. Её голос дрожал — но не от страха, хотя страх был, он всегда был, как фоновый шум в дешёвой квартире над железной дорогой. А от холода. Холод пробрался под кожу, добрался до мышц, до костей, до того самого места, где жила пустота. Сарафан прилип к телу, как вторая кожа — мёртвая, липкая, прозрачная в тех местах, где ткань была тоньше всего. Кэсси чувствовала, как вода стекает по ногам.
— Ты специально облил меня, придурок?
— Я не специально.
Рэйф сделал ещё шаг, и теперь они стояли так близко, что Кэсси чувствовала его запах — не тот, вчерашний, пивной и сигаретный, а свежий, дорогой, с нотами кожи и какого-то цитрусового одеколона, который она дарила ему на Рождество. Он пах чистотой, деньгами, властью — и этим особым, мужским запахом, который всегда заставлял её забывать о том, что она собиралась сказать. Запахом, который был её наркотиком и её ядом одновременно.
— Дорога скользкая, я не рассчитал. — парень говорил спокойно, но Кэсси заметила, как его челюсть сжалась, как на лбу вздулась вена — та самая, которая появлялась, когда он сдерживался. — Садись в машину, Кэсс. Я отвезу тебя домой. Ты вся дрожишь.
Она действительно дрожала. Вся — от кончиков мокрых волос до пяток, которые хлюпали в кроссовках. Зубы выбивали дробь, и она не могла их остановить, как не могла остановить дождь или приближающийся ураган. Дрожь была не только от холода — это было её тело, которое помнило вчерашнее, которое знало, что если она сядет в эту машину, то окажется в его власти, в его пространстве, в его мире, где её слово ничего не стоит, а её тело — всё.
— Я не сяду с тобой в машину, — отрезала Кэсси, разворачиваясь и идя дальше по обочине. — Оставь меня в покое.
Девушка шла, не оборачиваясь. Каждый шаг давался с трудом — босоножки скользили по мокрому гравию, сарафан липнул к ногам, обматываясь вокруг бёдер. Она чувствовала, как ткань задирается, обнажая голую кожу выше колен, и знала, что Рэйф видит это — видит, как её бёдра блестят от воды, как сарафан прилипает к животу, обрисовывая каждую впадину, каждую выпуклость. Кэссиди знала, что он смотрит. Он всегда смотрел.
— Кэсс, прекрати, — произнес Рэйф из открытого окна — она услышала, как завёлся двигатель, как машина медленно поехала за ней, как фары осветили её спину, отбрасывая длинную, дрожащую тень на мокрый асфальт. — Не будь дурой. Ты простудишься.
«Простудишься». Слово прозвучало почти нежно, почти заботливо, как будто он действительно волновался о её здоровье.
Она молчала. Шла, не ускоряя шага, сжимая в руке сумочку, которая промокла насквозь, и из которой теперь вытекала какая-то розовая жижа — наверное, остатки помады, которая растворилась в воде. Розовые разводы падали на асфальт, на гравий, на её босые ноги, и Кэсси смотрела на них, как на следы собственной крови.
— Кэсс! — Голос Рэйфа стал резче, в нём появилась та стальная нотка, которая не терпела возражений. — Остановись!
Она не остановилась.
Она шла, глядя прямо перед собой, на серую полосу дороги, которая уходила в никуда — в туман, в дождь, в то самое место, где кончался мир и начиналась пустота. И думала о том, что, наверное, это правильно. Что она заслужила этот холод, эту грязь, этот дождь, потому что она — предательница. Потому что сначала она прикрывала Рэйфа, молчала, терпела, любила, а теперь хочет его сдать, но не может, потому что любит, и этот замкнутый круг никогда не разорвётся, потому что она слишком слаба, чтобы его разорвать. Слишком привыкла к боли. Слишком боится пустоты, которая наступит, если он уйдёт.
Рэйф нажал на газ.
Машина рванула вперёд, обогнала её и резко затормозила, перегородив дорогу. Тормоза взвизгнули. «Рэндж Ровер» встал поперёк обочины, перекрывая путь, и его фары уставились на Кэсси. Она услышала, как открылась дверца, как Рэйф выскочил из машины, не закрыв её за собой — дождь сразу же начал заливать салон, но ему было плевать.
В несколько широких шагов парень оказался рядом с ней. Его кроссовки— дорогие, которые не пропускали воду — зашлёпали по лужам, и грязные брызги разлетелись в стороны, но он не обратил на них внимания.
— Я сказал, садись в машину, — повторил Рэйф.
— Отвали.
Кэсси сделала шаг в сторону, но он мгновенно переместился, перекрывая ей путь. Тогда она попыталась обойти с другой стороны, но он схватил её за руку — выше локтя, там, где кожа была тоньше всего. Его пальцы впились в её руку — не больно, но крепко, так, что она почувствовала, как кровь перестаёт поступать в кисть. Он знал, где взять. Он всегда знал, где взять.
— Нет. — Его голос стал тише, но от этого только страшнее. — Ты больная, Кэсс. Посмотри на себя. Я отвезу тебя домой.
Девушка дёрнулась, но Рэйф держал крепко. Его пальцы не сжались сильнее — они просто остались на месте.
— Садись. В. Машину.
Парень выделил каждое слово, и каждое слово было как удар. «Садись» — удар по животу. «В» — удар по груди. «Машину» — удар по лицу.
Кэсси смотрела на него, чувствуя, как дождь стекает по её лицу, смешиваясь со слезами, которые она даже не заметила — настолько они стали привычными, как дыхание, как биение сердца. Вода была везде — на коже, на одежде, во рту, в носу.
В глазах парня была решимость — та самая, которая всегда появлялась, когда он знал, что прав. И Кэсси знала: если она не сядет сама, он посадит её силой. Как вчера, когда прижал к шкафу. Как всегда, когда она пыталась сопротивляться. Разница была только в том, что вчера она плакала, а сегодня — нет. Сегодня слёзы смешались с дождём, и нельзя было понять, что там течёт по лицу — вода или соль.
— Отпусти, — прошептала Кэсси.
Девушка не просила. Она не умоляла. Она просто произнесла эти два слова, как произносят «Отче наш», когда уже не верят в Бога, но привыкли.
Рэйф не отпустил.
Вместо этого он потянул её к машине. Его рука была твёрдой, надёжной, и Кэсси почувствовала, как её ноги сами делают шаги вперёд, потому что сопротивляться было бесполезно — он был сильнее, и она это знала.
Парень открыл заднюю дверцу — не переднюю, не пассажирскую рядом с собой, а заднюю, как будто она была вещью, которую кладут на заднее сиденье, чтобы она не мешала водителю. И, не спрашивая разрешения, почти запихнул её внутрь.
Кэсси упала на кожаное сиденье. Кожа была холодной, гладкой, пахла дорогим кондиционером и чем-то ещё — может, его потом, а может, её собственным страхом. Она ударилась коленкой о порог — острый металлический край впился в кожу, и она вскрикнула. Не от боли — боль была привычной, а от неожиданности. От того, как быстро всё произошло. Как девушка снова оказалась в его власти.
Рэйф захлопнул дверцу. Кэсси услышала, как он обошёл машину, как открылась водительская дверца, как он сел за руль. Двигатель взревел — мощно, нетерпеливо, — и «Рэндж Ровер» рванул с места, оставляя позади серую, мокрую трассу.
Кэсси сидела на заднем сиденье, прижимая к груди промокшую сумочку, и чувствовала, как тепло медленно начинает возвращаться в её тело — от печки, которую Рэйф включил на полную, даже не спросив. Горячий воздух дул ей в лицо, в ноги, в руки, и она дрожала уже не от холода, а от того, что происходило у неё внутри.
— Вытрись, — сказал Рэйф, не оборачиваясь, и бросил на заднее сиденье какую-то тряпку — то ли полотенце, то ли свою запасную футболку.
Девушка не пошевелилась. Сидела, смотрела на его затылок — на коротко стриженные волосы, на линию шеи, на то, как напряжены его плечи, — и думала о том, что он, чёрт возьми, прав. Она действительно была идиоткой. Идиоткой, которая сначала влюбилась в монстра, а потом попыталась убежать от него, но забыла, что у монстра есть машина. И что монстр всегда догонит. Потому что монстры — они такие.
Машина свернула с трассы на разбитую грунтовую дорогу. Кэсси выглянула в окно и увидела знак — ржавый, покосившийся, с едва читаемой надписью: «СТОЯНКА ЗАБРОШЕНА. ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЁН». Рэйф проехал мимо знака, не обратив на него внимания, и остановился посреди пустыря, заросшего бурьяном и крапивой. Здесь было тихо — только дождь барабанил по крыше.
Он перебрался на заднее сиденье не спеша. Сначала одна нога ступила на резиновый коврик, потом вторая. Кожа сиденья скрипнула под его весом — не жалобно, а сыто, как скрипит кровать, когда на неё ложатся два разгорячённых тела. Салон «Рэндж Ровера» был просторным — здесь можно было сидеть, не касаясь коленями передних кресел, и даже вытянуть ноги. Но с ним внутри он вдруг стал тесным, как телефонная будка, в которую заперли двоих в летнюю жару, когда стекла запотевают, а воздух становится липким и тяжёлым, как патока.
Пружины прогнулись, сдвинув Кэсси ближе к нему — она почувствовала, как её бедро прижалось к его бедру, как его тепло просачивается сквозь мокрую ткань сарафана, как их тела находят друг друга с той пугающей лёгкостью, которая бывает только у людей, которые слишком долго спали в одной постели. От него пахло дождём — тем особым, электрическим запахом, который остаётся на одежде после грозы, и табаком, который он курил в машине, опустив стекло, чтобы пепел не падал на ковролин.
Рэйф обнял её. Его руки — сильные, горячие, с твёрдыми мышцами, которые перекатывались под кожей, когда он двигался, — легли ей на плечи, на спину, притягивая ближе. Ладони были шершавыми — мозоли от тренажёров, которые он не бросал, даже когда пил, и мелкие шрамы на костяшках, оставшиеся после той ночи, когда он разбил зеркало в её прихожей. Кэсс уткнулась носом в его грудь, в то место, где пахло сильнее всего — потом, который ещё не выветрился после утренней пробежки, и той особой, мужской сладостью, которая всегда сводила её с ума. Сквозь тонкую хлопковую футболку она чувствовала, как бьётся его сердце — ровно, спокойно, как будто они не расставались, как будто того утра не было, как будто женский смех в телефонной трубке был плодом её больного воображения, разыгравшегося на фоне недосыпа и трёх бокалов дешёвого вина, выпитых в одиночестве.
Его пальцы запутались в её мокрых волосах. Они были тяжёлыми, холодными, и он прижал её голову к своей груди, и Кэсси услышала, как кровь шумит у него в артериях.
— Ты как ледышка, — прошептал парень, и его голос отозвался вибрацией в грудной клетке, отдался в её позвоночнике, в её зубах, в том месте между ног, которое всегда предавало её в такие моменты. — Я согрею тебя.
Это обещание было таким же старым, как их отношения, и таким же лживым. Он обещал согреть — и согревал, но вместе с теплом приходило и что-то ещё: боль, унижение, чувство, что её тело перестаёт принадлежать ей и становится его игрушкой, его вещью, его розеткой, в которую можно воткнуться в любую минуту.
Кэсс хотела сказать, что не нуждается в его тепле. Что он не имеет права вот так врываться в её жизнь, когда ему вздумается — после недели молчания, после женского смеха, после того, как он прижал её к шкафу и делал с ней то, от чего она плакала. Что она больше не та девочка, которая дрожит от одного его взгляда. Что она выросла, стала сильнее, научилась говорить «нет». Но слова не шли. Они застревали в горле. Вместо этого из горла вырвалось то, что она сама не ожидала услышать — низкое, горловое, почти жалобное:
— Я чуть не рассказала Хопперу.
Рэйф замер. Его пальцы, гладившие её волосы — перебирая мокрые пряди, распутывая колтуны, — остановились. Замерли на полуслове, на полудвижении. Кэсси почувствовала, как напряглись его мышцы — не угрожающе, а настороженно. Его дыхание, только что глубокое и ровное, стало поверхностным, и она услышала, как воздух свистит в его ноздрях.
— Что рассказала? — спросил он, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была сталь. Та самая сталь, которой он пользовался, когда разговаривал с людьми, от которых зависела его свобода.
— Про Сару. — Кэсси подняла голову и посмотрела ему в глаза. В полумраке салона, который освещали только тусклые отсветы дождливого дня, пробивающиеся сквозь тонированные стёкла, его зрачки расширились, занимая почти всю радужку. — Он позвонил мне вчера. А сегодня я хотела сказать, что ты виноват. Что ты стоял на берегу и смотрел, как она тонет. Что ты мог её спасти, но не стал.
Девушка замолчала, чувствуя, как её сердце колотится где-то в горле — так сильно, что она почти видела, как пульсирует сонная артерия у неё на шее. Слёзы снова подступали к глазам — не те, которые текут от боли, а те, которые текут от собственного бессилия, когда ты смотришь на человека, которого любишь, и понимаешь, что он — чудовище, но это не имеет значения, потому что любовь не спрашивает разрешения.
Рэйф смотрел на неё не мигая. Его глаза застыли, и в их глубине не было ни страха, ни злости, ни даже удивления. Было только странное, почти болезненное любопытство.
— И что ты сказала?
— Я не сказала. — Девушка выдохнула, и этот выдох был похож на всхлип. — Я не смогла. Я посмотрела на него и поняла, что не могу. Потому что... — Она всхлипнула уже по-настоящему, громко, мокро, и уткнулась лицом в его плечо, в то самое место, где пахло потом и одеколоном, и прошептала в ткань футболки: — Потому что я люблю тебя, Рэйф. Даже после всего. Даже после того, что ты сделал. И не сделал.
Она чувствовала, как её слёзы пропитывают его футболку, как ткань становится влажной и липкой, прилипает к его коже. Она чувствовала, как дрожит. Она чувствовала, как его рука, замершая на её затылке, снова начинает двигаться — медленно, успокаивающе.
Парень молчал несколько секунд. Кэсси считала удары его сердца — один, два, три, четыре, пять, — и каждый удар был как шаг к пропасти. Потом его рука снова легла на её затылок — тяжело, уверенно, — и он поцеловал её в висок. Мягко. Почти невесомо. Так целуют ребёнка перед сном, когда он плачет из-за страшного сна, и ты хочешь сказать: «Всё хорошо, это просто сон, его не существует». Губы у него были тёплыми, чуть шершавыми — потрескавшимися от ветра и привычки облизывать их, когда он нервничал. И этот поцелуй обжёг кожу сильнее, чем любое прикосновение, сильнее, чем его пальцы на её запястьях вчера, сильнее, чем его язык у неё во рту.
— Ты умница, малышка, — сказал он, и в его голосе не было насмешки. Вообще не было никакой интонации, кроме одной — облегчения. Облегчения человека, который только что узнал, что его не посадят. Смешанного с торжеством. И ещё — странная, почти пугающая нежность. Такая нежность бывает у палача, который гладит жертву по голове перед казнью, шепча: «Ты хорошая, ты смелая, потерпи немного, скоро всё кончится». — Я знал, что ты не предашь меня. Ты слишком хорошая для этого.
Слова «хорошая» и «предашь» смешались в её голове. И она вдруг поняла, что не хочет больше думать. Не хочет анализировать, взвешивать, выбирать между правдой и любовью, между жизнью и смертью, между тем, что правильно, и тем, что хочется. Ей просто хочется забыться. Хочет почувствовать его кожу под своими пальцами, его дыхание на своей шее, его тепло — то самое тепло, которое он обещал, и которое, даже если это ложь, всё равно согревает. Хочет на минуту — всего на одну чёртову минуту, на один вдох, на один удар сердца — стать той самой Кэсси, которая не знала про океан, про лавку Барбура, про женский смех в трубке. Которая просто любила парня с красивыми глазами и опасной улыбкой. Которая не знала, что любовь может быть наказанием.
Девушка потянулась к его губам.
Поцелуй вышел жадным, почти злым. Она впилась в него, как утопающий в спасательный круг — с такой силой, что их зубы стукнулись, и она почувствовала вкус крови: то ли своей, то ли его. Язык её скользнул в его рот, встречая его язык, и они сплелись в том влажном танце, который старше человечества, старше языка, старше самого понятия «любовь». Он ответил тем же — не нежно, не ласково, а с той же жадной, почти отчаянной силой, как будто Рэйф тоже боялся, что это в последний раз. Его руки сжали её талию — грубо, собственнически, пальцы впились в мягкую плоть выше бёдер, там, где кожа была нежной и легко покрывалась синяками, — и притянули её ближе. Кэсси почувствовала, как его дыхание смешивается с её дыханием.
Девушка перелезла к нему на колени, не разрывая поцелуя. Это было неловкое движение — колено упёрлось в подлокотник, локоть — в спинку сиденья, и она на секунду потеряла равновесие, но он поймал её, придержал, и она оказалась у него на бёдрах, сидя на нём верхом, чувствуя, как его возбуждение упирается ей в промежность сквозь ткань джинсов и тонкий ситцевый сарафан. Сарафан задрался, обнажая её бёдра, покрытые мурашками от холода и возбуждения.
Рэйф провёл ладонями по её ногам. От колен до бёдер, сжимая, поглаживая, изучая каждый миллиметр, каждую родинку, каждый старый синяк, который ещё не прошёл после прошлого раза. Его пальцы были грубыми, но они двигались с пугающей нежностью, как будто он гладил не живую плоть, а дорогую ткань, которую боялся порвать.
Девушка стянула с него ветровку и отбросила её на переднее сиденье. Ветровка шлёпнулась на водительское кресло, оставив на коже тёмное влажное пятно. Потом майку — чёрную, хлопковую, которая прилипла к его телу, обрисовывая каждый мускул, каждое ребро, каждое движение. Она потянула ткань вверх, и Рэйф помог ей, подняв руки, и майка соскользнула, обнажая его грудь, его плечи, его живот. В полумраке салона его кожа казалась бронзовой — загар, который не смывается даже зимой.
Кэсси провела пальцами по его ключицам — там, где кожа была тонкой, почти прозрачной, и под ней проступали синие вены, — потом по груди, по твёрдым мышцам, которые напрягались под её прикосновениями, и ниже, к животу, где кожа была гладкой и горячей, а мышцы перекатывались под ней, как живые. Она почувствовала, как под её пальцами его сердце бьётся быстрее — не ровно, как раньше, а сбивчиво, как у мальчишки, который впервые целует девочку. И этот сбившийся ритм почему-то был важнее любых слов.
— Я люблю тебя, — прошептала Кэсс, целуя его шею — там, где билась сонная артерия, где кожа пахла сладко и солёно одновременно, — его плечо, его грудь. Девушка почувствовала как он выдохнул сквозь зубы, как его пальцы впились в её спину, в лопатки, в позвоночник. — Я всегда тебя любила. И буду любить, что бы ни случилось.
Рэйф ничего не ответил. Только сжал её сильнее, и его пальцы впились в её бёдра — там, где кожа была самой нежной. Боль была острой, но короткой — как укус осы, — и Кэсси почти не обратила на неё внимания, потому что всё её тело было занято другим: тем, как его член упирается в неё сквозь ткань, как она чувствует его сквозь свои трусы.
Рэйф вошёл в неё резко — одним толчком, как входят в холодную воду, чтобы не мучиться. Кэсси вскрикнула — не от боли, а от внезапности, от того, как он заполнил её, как растянул её изнутри, как её тело приняло его с привычной лёгкостью. Девушка заметила, как Рэйф замер на секунду, закрыв глаза, как его кадык дёрнулся, когда он сглотнул.
Потом парень начал двигаться.
Медленно сначала — глубокими, размеренными толчками, которые заставляли её тело подаваться вперёд и назад. Кожаное сиденье скрипело под ними. Кэсси положила руки ему на плечи, вцепившись ногтями в его кожу, и чувствовала, как его мышцы напрягаются под её пальцами, как пот выступает на его груди, смешиваясь с дождевой водой, которая всё ещё капала с её волос. Он пах потом, табаком и сексом — тем особым, кисловато-сладким запахом, который невозможно спутать ни с чем другим. Запахом, который всегда оставался на простынях после того, как он уходил, и который она вдыхала, лёжа в пустой постели, чувствуя, как внутри неё пульсирует тупая, ноющая боль одиночества.
Кэсси начала двигаться сама — поднимаясь и опускаясь на нём, задавая свой ритм, более быстрый, более отчаянный. Её сарафан сполз с одного плеча, обнажая грудь, и он потянулся к ней губами. Девушка застонала — громко, не стесняясь, потому что в машине их никто не слышал, а если бы и слышал — ей было всё равно.
Его руки сжимали её ягодицы, направляя её движения, помогая ей, когда она уставала. Кэсси наклонилась вперёд, и её мокрые волосы упали на его лицо, и Рэйф откинул их, проводя пальцами по её щеке, по губам, по шее, и эти прикосновения были такими нежными, такими непохожими на всё, что он делал с ней раньше, что у неё защипало в глазах.
Они двигались в темноте, и Кэсси казалось, что время остановилось. Салон машины стал их вселенной — маленькой, тёплой, влажной, пахнущей кожей, сексом и дождём, который всё ещё барабанил по крыше, создавая тот белый шум, который успокаивает и одновременно сводит с ума. Её волосы — мокрые, тяжёлые — падали на лицо Рэйфа, и он откидывал их, каждый раз проводя пальцами по её щеке, по губам, по шее, и эти движения были такими автоматическими, такими привычными, что казалось, будто они делали это тысячу раз. Девушка целовала его — жадно, исступлённо, в губы, в подбородок, в шею, в ключицы, пытаясь запомнить вкус его кожи, потому что знала: это ненадолго. Скоро он снова станет тем, кем был всегда — холодным, далёким, чужим. А она останется одна, с пустотой в груди и с этим воспоминанием, которое будет жечь её изнутри, как недогоревшая сигарета.
Кэсси почувствовала, как внутри неё начинает затягиваться тугой узел — тот самый, который она ненавидела, потому что он означал, что её тело снова предало её, откликнулось на него, захотело его, даже когда разум кричал «нет». Узел становился всё туже, горячее, невыносимее, и она закусила губу, чтобы не закричать, но крик всё равно вырвался — глухой, горловой, похожий на рыдание.
Рэйф вошёл в неё глубже, и она почувствовала, как его член пульсирует внутри неё, как его тело напрягается, как он сжимает её бёдра так сильно, что на коже наверняка останутся синяки — фиолетовые, с отпечатками пальцев. И в тот момент, когда узел внутри неё лопнул, разливаясь горячей, жидкой волной по животу, по бёдрам, по позвоночнику, она услышала, как он выдохнул — коротко, резко, как будто его ударили под дых, — и почувствовала, как его семя горячими толчками заполняет её, как она чувствовала это сотни раз раньше, но каждый раз это было как в первый — унизительно, сладко, и от этого хотелось плакать.
Кэсси упала на него, обессиленная, прижимаясь грудью к его груди, чувствуя, как его сердце колотится где-то под её сердцем, как его дыхание сбивается, как его руки гладят её спину, успокаивающе, почти нежно.
Где-то на переднем сиденье зазвонил телефон — её телефон, который она выключила, но он, видимо, включился сам, когда упал на пол, и теперь его экран светился в темноте, как одинокий светлячок в летнюю ночь. Она мельком увидела имя — Киара. Звонок оборвался, и через секунду зазвонил другой — Рэйфа, вибрируя в кармане его джинсов, брошенных на пол. Вибрация была настойчивой, почти агрессивной, и Кэсси чувствовала её через металлический пол машины, через ковролин, через свои босые ступни.
Они не обращали внимания. Звонки были из другого мира — мира, где был ураган, полицейский участок, Хоппер, ложь, предательство и боль. А здесь, в этой машине, на этой заброшенной парковке, под стук дождя и завывание ветра, который уже начинал подниматься, предвещая новый ураган, был только они. И этот момент, который Кэсси знала, не повторится. Потому что такие моменты не повторяются. Они случаются раз в жизни — когда ты готова отдать всё, даже правду, даже себя, даже остатки своей разорванной души, чтобы ещё раз почувствовать, что ты нужна. Что ты не просто дырка, которую можно заткнуть в свободную минуту. Что ты — это ты.
Стекла запотели. Их дыхание — горячее, влажное — оседало на холодном стекле, превращаясь в миллионы крошечных капель, которые стекали вниз, оставляя за собой мокрые дорожки. Кэсси провела по одному из них рукой — ладонь оставила влажный след, и сквозь прозрачную полоску она увидела серое, низкое небо, мокрый асфальт пустыря, крапиву, которая качалась под ветром, и далёкие огни города, которые мерцали, как блёстки на грязной воде. Мимо проехала машина — старая «Тойота» с потускневшей краской, с номером, который начинался на буквы другого штата, — и её фары на мгновение выхватили из темноты их «Рэндж Ровер», стоящий у обочины. Машина не остановилась. Проехала мимо, даже не сбавив скорости, потому что на этой парковке всегда кто-то стоял — подростки, любовники, бродяги, дальнобойщики, которые не доехали до мотеля. Ещё одна машина — синий пикап с прицепом, полным обрезков досок и ржавого железа, — проехала с другой стороны, и Кэсси успела увидеть лицо водителя, мужчины лет пятидесяти, с усами, похожими на две метёлки, который даже не повернул головы. Ему было плевать. Всем было плевать.
Ей стало всё равно. Девушка снова прижалась к Рэйфу, чувствуя, как его дыхание постепенно успокаивается, как его пальцы перестают дрожать, как он обнимает её — нежно, почти по-человечески, как обнимают не вещь, а человека, которого действительно хотят согреть. Она закрыла глаза и прошептала — уже не ему, а себе:
— Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя. Что бы ни случилось.
Рэйф не ответил. Только поцеловал её — грубо, собственнически, как целуют вещь, которая принадлежит тебе и не имеет права принадлежать никому другому. И Кэсси закрыла глаза, позволяя этому поцелую стать последним, что она запомнит. Потому что знала: завтра всё будет по-другому. Завтра она снова станет предательницей — или жертвой, или глупой девчонкой, которая не может отпустить, или тем, кем он хочет её видеть. Но сегодня — сегодня она была просто Кэсси. И он был просто Рэйф.
Дождь барабанил по крыше. Где-то далеко, за полями, сверкнула молния — на этот раз яркая, белая, как свет в операционной, — и через несколько секунд прогремел гром. Кэсси вздрогнула, но Рэйф только крепче прижал её к себе, и она почувствовала, как его губы касаются её виска.
— Тише, — сказал он. — Тише, малышка. Я с тобой.
И девушка поверила. Хотя знала, что не должна. Хотя знала, что это ложь — такая же ложь, как его любовь, как её надежда, как обещание, что завтра будет лучше. Она поверила, потому что верить было легче, чем не верить. Потому что правда была слишком тяжёлой — тяжелее этого дождя, тяжелее урагана, тяжелее всего, что она носила в себе последние три года. А ложь была такой тёплой, такой уютной, такой привычной. Как старая, заношенная футболка, которую не выкидываешь, потому что она помнит его запах.
Кэсси провела рукой по стеклу ещё раз, стирая конденсат, и увидела, как мимо проехала третья машина — белый фургон с затемнёнными стёклами, без опознавательных знаков, с номером, который она не успела прочитать. Фургон тоже не остановился. Только на секунду притормозил, будто водитель всматривался в темноту, пытаясь понять, что это за машина стоит посреди пустыря в такую погоду — и что за двое людей внутри неё делают. Потом фургон покатил дальше, и его габаритные огни растворились в серой пелене дождя.
Кэсси опустила руку, и стекло снова запотело, скрывая внешний мир. Она прижалась щекой к груди Рэйфа, слушая, как его сердце постепенно успокаивается — бух-бух, бух-бух.
Вибрация вернулась. Телефон Рэйфа лежал в кармане джинсов, брошенных на полу переднего сиденья, и его вибрация отдавалась в металлическом полу, в ковролине, в босых ступнях Кэсси, которые она поджала под себя, пытаясь согреться.
Рэйф вздрогнул. Он выругался сквозь зубы — коротко, гортанно, тем самым словом, которое Кэсси слышала от него сотни раз, но сейчас оно прозвучало иначе. Не как привычное раздражение, а как предвестник чего-то тяжёлого.
Парень потянулся к джинсам. Тело его, только что расслабленное, снова стало жёстким. Кэсси чувствовала это каждой клеткой — как его мышцы напрягаются, как позвоночник выпрямляется, как плечи поднимаются и застывают в том особом, положении, которое она знала слишком хорошо. В свете приборной панели она увидела его лицо.
Оно изменилось.
Секунду назад он был тем Рэйфом, которого она полюбила — с мягкими губами, с полузакрытыми глазами, с той улыбкой, которая появлялась у него только после секса, когда он забывал быть сыном Кэмерона, владельцем «Рэндж Ровера», человеком, который смотрел, как тонет Сара. Сейчас это лицо стало другим. Сосредоточенным. Хмурым. С вертикальной складкой между бровями — глубокой, которая появлялась только в те моменты, когда он не контролировал ситуацию. Кэсси знала эту складку. Она появлялась, когда его отец звонил с претензиями. Когда полицейские останавливали его за превышение скорости. Когда она сама говорила что-то, что ему не нравилось, и он решал, как на это ответить — ударом, угрозой или притворной лаской.
— Чёрт, — проговорил Рэйф, вытаскивая телефон из кармана. — Чёрт, чёрт, чёрт.
Он нажал кнопку, и экран засветился, высвечивая его лицо снизу.
Кэсси видела, как его пальцы пролистывают сообщения. Большой палец двигался быстро, нервно, с той лихорадочной скоростью, которая бывает у людей, когда они читают приговор. На экране мелькали имена, и она успевала прочитать их краем глаза: Отец. Барри. Саймонс (адвокат). Десять сообщений от отца. Пять от Барри. Семь от Саймонса. Все за последние полчаса.
Полчаса. Пока она сидела у него на коленях, пока её волосы падали на его лицо, пока она шептала «я люблю тебя» в его губы, пока его семя ещё не остыло внутри неё, — в это самое время кто-то где-то писал сообщения. Десять от отца. Пять от Барри. Семь от адвоката. Цифры были как пули: десять, пять, семь. Десять пуль в живот. Пять — в грудь. Семь — в голову.
Кэсси смущённо начала натягивать на себя сарафан. Ткань никак не хотела расправляться, путалась в руках, закручивалась вокруг талии, и Кэсси пришлось повозиться, чтобы найти бретельки и всунуть в них руки. Пальцы дрожали — не от холода, хотя холод вернулся, пробрался под кожу, добрался до костей, — а от того, что происходило рядом. От того, как Рэйф сидел, прижав телефон к уху, и его голос, который минуту назад шептал ей слова, от которых таяло сердце — «тише, малышка», «я с тобой», «ты моя», — теперь стал чужим.
— Барри, — произнес парень, и в голосе его не было ни тени той нежности, что была только что. Был холодный, деловой тон человека, который привык, чтобы его слушались. Тон сына Кэмерона. Тон человека, который знает, что за ним — деньги, власть, адвокаты, которые могут сделать так, что любое обвинение рассыплется в прах. — Что происходит?
Он замолчал, слушая. Кэсси видела, как его челюсть сжимается — так сжимаются челюсти у человека, который сдерживает крик. Как желваки ходят под кожей. Как пальцы свободной руки сжимаются в кулак — сначала медленно, потом резко, одним движением, — и этот кулак ударяет по колену.
— Я не знаю, откуда они это взяли, — сказал Рэйф, и в голосе его появились нотки раздражения. — Нет, я был дома. Всю ночь. Брукс может подтвердить.
Брукс может подтвердить. Слова повисли в воздухе. Кэсси почувствовала, как её сердце пропускает удар — тот самый удар, после которого на секунду становится темно, а потом всё возвращается, но уже не таким, как было. Сама Кэсси может подтвердить. Значит, все уже в курсе. Уорд Кэмерон, бизнесмен, человек, который держит в своих руках пол-округа, уже знает. Знает, что кто-то — какой-то полицейский в участке, какой-то информатор, который работает за деньги, какой-то свидетель, которого никто не видел, но который вдруг появился, — что-то сказал. Что-то такое, что заставило Барри писать пять сообщений, адвоката — семь, а отца — десять. Десять сообщений от отца. Это больше, чем просто беспокойство. Это — тревога.
Кэсси прижалась спиной к дверце. Холод пробирался сквозь тонкую ткань сарафана, сквозь кожу, сквозь мышцы, добираясь до позвоночника, до того самого места, где прятался страх. Она смотрела на Рэйфа, пытаясь уловить смысл того, что он говорит, но его слова были обрывками, кусочками головоломки, которую она не могла собрать, потому что не знала, как выглядит картинка на коробке. «Они», «это», «доказательства» — слова, которые ничего не значили, но от которых в животе разрастался холодный, тяжёлый ком.
— Какие ещё доказательства? — крикнул Рэйф, и голос его стал выше, почти визгливым. — У них ничего нет. Просто слова какой-то...
Он запнулся. Запнулся на полуслове, на полудыхании, на полумысли. Его глаза метнулись к Кэсси. Бросили быстрый, колющий взгляд, как бросают нож.
— ...слова человека, который хочет меня подставить.
Парень сказал это медленно, выделяя каждое слово, как выделяют ложь, когда хотят, чтобы она стала правдой. «Слова» — пауза. «Человека» — пауза. «Который хочет меня подставить» — длинная, тягучая пауза, во время которой его глаза не отрывались от её лица.
Кэсси почувствовала, как её сердце, которое только что пропустило удар, теперь забилось быстро. Она знала этот взгляд. Это был взгляд, который он бросал на неё, когда хотел, чтобы она подтвердила его ложь. Когда он говорил кому-то по телефону: «Я был с Кэсси», и смотрел на неё, и она кивала, хотя знала, что он был не с ней. Когда он врал отцу, матери, полицейским, и она была его алиби, его живым доказательством, его вещью, которая всегда подтвердит то, что нужно подтвердить.
— Ты же знаешь, Барри, как это работает, — продолжал Рэйф, и его голос стал спокойнее. — Кто-то хочет денег. Или внимания. Или...
Он снова замолчал.
Потом резко повернулся к ней.
Это движение было таким быстрым, таким неожиданным, что Кэсси вздрогнула и ещё сильнее прижалась к дверце, вжавшись спиной в холодное стекло.
— Кэсс, — начал Рэйф, и в его голосе не было ни нежности, ни угрозы. Была только констатация факта. — Ты ведь точно Хопперу ничего не рассказывала?
Девушка смотрела на него, чувствуя, как её губы — только что целовавшие его грудь, его шею, его губы — теперь дрожат. Не от холода. От страха.
Телефон в его руке снова завибрировал. На экране засветилось имя: Отец. Одиннадцатое сообщение за последние полчаса.
Рэйф не отвёл взгляда. Он смотрел на неё, и в его глазах горело то самое пламя, которое она принимала за любовь. Но теперь она знала: это пламя сжигает. И оно никогда не грело. Только освещало путь в никуда.
— Кэсс, — повторил Рэйф, и его голос стал тише, почти ласковым. Но эта ласка была такой же, как его поцелуй минуту назад — собственнической, жадной, обещающей боль, если ответ будет неправильным. — Скажи мне правду. Ты ведь точно Хопперу ничего не рассказывала?
— Я сказала ему, что ничего не знаю.
Голос её был чужим — тонким, дрожащим. Слова вылетали раньше, чем Кэсси успевала их обдумать.
— Я сказала, что всё придумала. Что я просто хотела отомстить, потому что ты меня бросил.
Кэсс увидела, как его пальцы, лежащие на руле, сжались сильнее.
— Что я не знаю, кто виновен в смерти Сары.
Кэсси замолчала. Сердце её колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, которые вцепились в подол мокрого сарафана, сминая ткань, превращая в гармошку. Девушка смотрела на Рэйфа, и каждая секунда ожидания длилась вечность — такую долгую, что можно было бы прожить в ней целую жизнь. И умереть. И воскреснуть. И снова умереть.
Рэйф смотрел на неё, не мигая.
Глаза его были открыты широко, неестественно широко, как у человека, который смотрит в упор на солнечное затмение и не может отвести взгляд, даже зная, что это ослепит его.
Кэсси не могла понять, верит он ей или нет. И это непонимание было хуже, чем если бы он ударил её. Удар — это понятно. Удар — это боль, а боль она знала. Но это — это молчание, этот взгляд, это лицо, с которого стёрлось всё человеческое, — это было страшнее. Потому что это было лицо человека, который смотрит на вещь, которую собирается выбросить, и решает, стоит ли она того, чтобы её сохранить.
— Я соврала ему, — продолжала Кэсс. — Я посмотрела ему в глаза и сказала, что ничего не было. Что я всё выдумала. Он не поверил, но... я сказала. Я не предала тебя, Рэйф. Я не смогла.
Последние слова прозвучали как молитва. Как та молитва, которую шепчут в темноте, когда не знаешь, есть ли кто-то наверху, кто может услышать, но всё равно шепчешь, потому что молчать страшнее. Она не предала. Она не смогла. Она выбрала его. Она всегда выбирала его. Даже когда надо было выбирать себя. Даже когда надо было выбирать правду. Даже когда надо было выбирать жизнь.
Девушка замолчала. Слёзы снова подступали к глазам — не те слёзы, которые текут от боли, и не те, которые текут от жалости к себе, а те, которые текут от собственного бессилия. От того, что ты стоишь перед человеком, которого любишь, и говоришь ему правду, а он смотрит на тебя так, будто ты говоришь на языке, которого он не понимает. Или понимает, но не хочет слышать.
Рэйф продолжал смотреть на неё. И в его взгляде не было ни облегчения, ни благодарности, ни того тепла, которое она надеялась увидеть. Не было даже злости — злость была бы лучше, злость означала бы, что он чувствует, что ему не всё равно. В его взгляде было только то, что она боялась увидеть больше всего на свете: недоверие.
Холодное, тяжёлое, неподвижное недоверие.
— Ты врешь мне, — сказал он тихо. — Ты сейчас сидишь и нагло врёшь мне в лицо.
— Я не вру, — прошептала Кэсси. — Я клянусь, Рэйф. Я ничего ему не сказала. Я...
— Хватит!
Его кулак — тяжёлый, с побелевшими костяшками — обрушился на спинку переднего сиденья.
Кэсси вздрогнула так сильно, что стукнулась затылком о стекло. Боль — острая, короткая — пронзила шею, но она не обратила на неё внимания.
— Ты думаешь, я не знаю, как это бывает? — спросил Рэйф. — Ты думаешь, я не вижу, что происходит? Хоппер приходит в участок, спрашивает про меня. Дежурный говорит, что какая-то девушка делала заявление. И эта девушка — ты. А потом ты идёшь к Хопперу. Встречаешься с ним в закусочной. — Его губы искривились в усмешке. — И после этого он снова в участке, и у него новые вопросы. Ты хочешь сказать, что это совпадение?
— Я ходила к нему, чтобы сказать, что ничего не знаю, — повторила девушка. — Я хотела всё исправить. Я...
— Исправить?
Рэйф повернулся к ней.
— Ты не можешь ничего исправить, Кэсс. — Его голос стал громче, и в нём появилась та самая металлическая нотка, которая резала слух. — Ты уже всё сломала.
Он сделал паузу.
— Ты думала, что сможешь мне отомстить? — спросил Рэйф. — Думала, что если расскажешь про Сару, все станет, как прежде? Или что меня посадят, и ты будешь счастлива?
— Я не хотела тебя сажать, — прошептала Кэсс.
— А что ты хотела?
Он наклонился вперёд, и его лицо оказалось так близко, что Кэсси чувствовала его дыхание.
— Чтобы я испугался? Чтобы прибежал к тебе и сказал: «Прости, Кэсс, я больше так не буду, я люблю тебя»? Ты ведёшь себя как маленькая девочка, Кэсс. Как обиженная маленькая девочка, которая впервые в жизни захотела отомстить. И у тебя это вышло очень плохо. Потому что ты даже не понимаешь, что сделала.
Рэйф откинулся на спинку сиденья, и Кэсси увидела, как его лицо меняется. Гнев уходит, уступая место чему-то другому — чему-то, что она никогда раньше не видела на его лице. Страху. Не перед ней — перед тем, что происходит. Перед отцом, перед адвокатами, перед полицией, перед той сетью, которая начала затягиваться вокруг него.
— Ты даже не понимаешь, что теперь мой отец...
— Я не врала тебе, — сказала Кэсс тихо. — Я ничего не сказала Хопперу. Я соврала ему. Я сказала, что всё придумала.
Рэйф не ответил. Он завёл двигатель, и машина вздрогнула. Двигатель зарычал — низко, угрожающе, — и машина выехала на трассу.
Кэсси откинулась на спинку сиденья. Она чувствовала, как шины шуршат по мокрому асфальту. Дворники ритмично скребли по стеклу, смахивая капли, которые тут же появлялись снова, и это был бесконечный, бессмысленный танец, в котором не было ни начала, ни конца.
Они ехали в полной тишине.
Рэйф не включал радио. Не смотрел на неё в зеркало заднего вида. Не сказал ни слова. Он просто вёл машину, глядя прямо перед собой, и его лицо было непроницаемым, как у человека, который уже всё решил и не собирается ни с кем обсуждать своё решение. Как у человека, который смотрит на дорогу, ведущую к дому, и знает, что там, в этом доме, его ждёт отец. И адвокаты. И вопросы, на которые надо отвечать. И решения, которые надо принимать. И в этих решениях нет места для девушки в розовом сарафане, которая сидит на заднем сиденье и плачет так тихо, что слышно только шум дождя.
И Кэсси думала о том, что, наверное, это и есть настоящее наказание. Не боль — боль она умела терпеть. Не страх — страх стал её постоянным спутником. Не одиночество — одиночество было с ней всегда, даже когда он был рядом. А этот момент. Этот момент, когда ты понимаешь, что правда, которую ты так долго скрывала, вырвалась наружу, и ты не можешь её вернуть, не можешь сделать так, чтобы всё было по-прежнему. И ты сидишь в машине с человеком, который минуту назад сжимал тебя в объятиях, чьё семя ещё не остыло внутри тебя, а теперь даже не смотрит в твою сторону. И знаешь, что между вами уже ничего не будет. Потому что он не верит ей. Потому что для него она — предательница. И он никогда не прощает предательства. Даже если она не предавала. Даже если она соврала Хопперу.
Даже если она выбрала его.
