Глава 19
Десять дней. Десять долгих, разорванных на куски дней, каждый из которых тянулся как год. Больница стала для них всех вторым домом, местом, где витал призрак того Чанбина, которого они знали. Сынмин приходил каждый день, ровно в семь вечера, после последнего урока. Он приносил фрукты, книги, которые Чанбин так и не открывал, и сидел в углу палаты, молчаливый и недвижимый, как страж при гробнице. Он не пытался заговорить первым, не пытался «вернуть память». Он просто был. Бан Чан, Хёнджин и Феликс сменяли друг друга, создавая постоянное, тревожное дежурство. Они говорили о будничных вещах — о музыке, о работе, о погоде, — но их голоса звучали натянуто, а глаза постоянно скользили по лицу Чанбина в поисках хоть какой-то искры узнавания.
Её не было. Чанбин был вежлив, отстранён, как гость в собственном теле. Он смотрел на них ясными, пустыми глазами, в которых плавала лишь вежливая благодарность и лёгкое недоумение: «Зачем вы все тут?». Его физическое состояние улучшалось: срослись рёбра, сошла опухоль с лица, остались лишь жёлто-зелёные разводы синяков. Но внутри, за лбом, там, где хранилась его личность, царила белая, непроглядная стена.
На десятый день врачи, разведя руками, выписали его. «Организм здоров. Что касается памяти… продолжайте жить обычной жизнью. Стрессовые события часто возвращают воспоминания. Или не возвращают. Придётся принять».
Обычная жизнь. Для Чанбина это теперь значило — вернуться в школу. Первый день был сюрреалистичным. Он шёл по знакомым коридорам, которые не вызывали в душе ничего, кроме смутного дежавю. Одноклассники смотрели на него с жалостью и любопытством, перешёптывались. Он игнорировал их, как всегда, но теперь это было не от гордости или злости, а просто потому, что они были для него безликой массой.
И был учитель. Ким Сынмин. Тот самый, что навещал его в больнице. В классе он вёл себя с ним абсолютно так же, как с другими — с холодноватой, профессиональной вежливостью. Когда их взгляды пересекались, Чанбин не отводил глаз сразу, а рассматривал его. Высокий, стройный, в очках, с слишком усталым лицом для своих лет. В нём было что-то… знакомое. Но не как человек, а как ощущение. Как запах старой книги или звук отдалённого грома — что-то, что ты не можешь назвать, но что отзывается где-то на глубинном, почти животном уровне. И ещё — странная, щемящая пустота в груди, когда он смотрел на него слишком долго.
После уроков, сидя один в пустом классе, Чанбин достал свой телефон. Его починили, заменив стекло. Он листал сообщения, пытаясь собрать пазл своей прежней жизни. Переписка с Бан Чаном — сухая, деловая. С кем-то по имени Минхо — колкие, короткие фразы. С Джисоном — более оживлённые. А потом… диалог с «К.С.». Учитель.
Он открыл его. Сообщения были странными. Не много. Не о школе. О мотоциклах. О книгах. О погоде. Какие-то глухие, завуалированные фразы, понятные, видимо, только двоим. И последнее. От него. Отправленное в день аварии.
«Я люблю тебя».
Чанбин уставился на эти слова. Его собственный ник. Его время отправки. За секунды до того, как мир превратился в боль и белый свет. Он перечитал их десятки раз. Они не вызывали никаких чувств. Ни тепла, ни стыда, ни страха. Только холодный, аналитический вопрос: «Почему?». Почему он, Со Чанбин, проблемный ученик с промзоны, написал такое своему учителю истории? Что было между ними? Что он чувствовал, набирая эти слова? Он вглядывался в экран, как будто мог силой воли вырвать из цифровых символов утраченную эмоцию, вспышку переживания. Но экран оставался просто экраном. Слова — просто словами. А в груди была лишь тихая, неуютная пустота и нарастающее раздражение от собственной неполноценности.
---
Сынмин пытался держаться. Он цеплялся за работу как за якорь, последний оплот нормальности. На уроках его голос звучал ровно, бесстрастно, как запись. Он говорил о самых чудовищных вещах с ледяной ясностью. Сегодня это была Салтычиха, российская помещица XVIII века, известная невероятной жестокостью к крепостным.
— Салтыкова, — говорил он, расхаживая по классу, — убила, по разным подсчётам, более ста тридцати человек. В основном — женщин и девушек. Истязания были изощрёнными, садистскими. Кипяток, раскалённые щипцы, голод, мороз. При этом она считала себя глубоко религиозной и была уверена в своей правоте. — Он остановился у окна, глядя на серый двор. — Это важно понять. Абсолютная жестокость часто идёт рука об руку с абсолютной уверенностью. Она не считала себя чудовищем. Она считала, что так и должно быть. Что она — закон, бог и судьба для тех, кто находится в её власти.
Он видел, как некоторые ученики ёжатся. Чанбин сидел на своём месте, уставившись в стол. Он слушал? Сынмин не знал. Ему было всё равно. Он продолжал, переходя к другой исторической фигуре, императрице Цыси, правившей Китаем в эпоху упадка.
— Императрица Цыси, — его голос приобрёл металлический оттенок, — держала в страхе целую империю. Ради сохранения личной власти она могла обречь на смерть тысячи, подавить реформы, утопить в крови ростки нового. Её двор был местом интриг, ядов и шёпота. Она пережила своих детей, своих врагов, своих союзников. Она правила из-за ширмы, из тени, и её имя стало синонимом коварства и безжалостного консерватизма. Она тоже не видела себя злодейкой. Она видела себя защитницей традиции, столпом государства. И ради этого «столпа» была готова на всё.
Он закончил урок, оставив в классе тяжёлую, гнетущую тишину. Он знал, что его сравнение было слишком прозрачным. Салтычиха — слепая, животная жестокость. Цыси — холодный, расчётливый эгоизм, прикрытый великой идеей. Две стороны одного ада. Ад, в котором он, Ким Сынмин, теперь жил. Ад ожидания, ад вины, ад наблюдения за тем, как человек, которого он любил, смотрит на него пустыми глазами.
После последнего звонка, когда класс опустел, Чанбин не ушёл. Он подождал, пока затихнут шаги в коридоре, и подошёл к кафедре. Сынмин, складывая бумаги, почувствовал его приближение и замер.
— Сынмин-ссэм, — сказал Чанбин. Его голос был ровным, без прежней хрипотцы и вызова.
—Да, Со Чанбин? — Сынмин не поднял головы.
—Можно поговорить?
Сынмин медленно выпрямился. Он надел очки, которые снял, чтобы протереть, и посмотрел на него. На этого странного, чужого Чанбина с глазами незнакомца.
—Говори.
— Я… читал нашу переписку, — начал Чанбин, его слова были осторожными, выверенными. — В телефоне.
Сынмину показалось, что пол под ним дрогнул. Он ухватился за край кафедры, чтобы не выдать дрожь в руках.
—И?
—И я не понимаю, — Чанбин смотрел на него прямо, без смущения, без агрессии. С холодным любопытством учёного, рассматривающего непонятный экспонат. — Последнее сообщение. От меня. Оно… не вяжется с образом. С тем, что я о себе знаю. И с тем, что я вижу в вас.
«Что ты видишь?» — хотелось крикнуть Сынмину. «Ты видишь пустое место! Призрак! Тень человека, который любил тебя!» Но он лишь сжал губы.
—Что именно не вяжется?
—Что я мог испытывать к вам… такие чувства. — Чанбин произнёс это как констатацию научного факта. — Вы — учитель. Вы — из другого мира. Из центрального Сеула, с образованием, с… — он махнул рукой, — со всей этой историей. Я… я парень с восточной окраины. Мои интересы — мотоциклы, драки и, как мне сказали, нелегальные гонки. Где логика? Что могло нас связывать, кроме уроков?
Каждое слово было ударом ножа. Холодным, точным, лишённым злого умысла, но от этого — ещё более болезненным. Сынмин чувствовал, как внутри него что-то рвётся, лопается, как тонкий лёд под ногами.
—Люди… — его голос прозвучал хрипло, и он сглотнул, — люди не всегда руководствуются логикой, Со Чанбин. Иногда их связывают… общие раны. Понимание боли друг друга. Или её отражение.
Чанбин нахмурился, как бы обдумывая.
—Бан Чан-ссэм говорил… что у вас было тяжёлое прошлое. Связанное с мотоциклами. С потерей. Это правда?
—Да, — односложно ответил Сынмин.
—И я… я тоже был связан с опасными гонками. Это… это могло быть точкой пересечения? Общая тема? — Он искал причинно-следственные связи, строил логические цепочки там, где когда-то были сплетены живые нервы и кровоточащие сердца.
Сынмин смотрел на него и видел не того вспыльчивого, яростного мальчишку, который дрожал от гнева и страха, а спокойного, чуждого аналитика. Это было невыносимо.
—Возможно, — сказал он, отворачиваясь и начиная с силой задвигать ящик стола. — Это могло быть началом.
—Но чувства… любовь… — Чанбин покачал головой. — Это не логично. Это не следует из «общей темы». Это ошибка. Сбой. Или… — он замолчал, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на догадку, — или это было что-то другое. Зависимость? Перенос? Вы видели во мне того, кого потеряли?
Сынмин резко обернулся. Его лицо, наконец, исказила неподдельная боль, которую он уже не мог скрыть.
—Довольно, — прошипел он. — Довольно этой… психоаналитической вакханалии. Ты хочешь знать правду? Правда в том, что я не знаю. Я не знаю, что это было. Я не знаю, почему ты это написал. И сейчас, глядя на тебя, я не знаю, было ли это вообще реально. Может, это и мне всё привиделось.
Он увидел, как в глазах Чанбина вспыхивает что-то — не память, а понимание, что он задел живое. Что за этой учительской маской скрывается рана.
—Извините, — тихо сказал Чанбин, отступив на шаг. — Я не хотел…
—Всё в порядке, — Сынмин перебил его, снова надевая маску, но она уже треснула, и сквозь трещины сочилась агония. — Ты ищешь ответы. Это естественно. Но я… я не тот, кто может их дать. Потому что мои ответы умерли в той же аварии, что и твоя память. Прости.
Он взял свою папку, прошёл мимо него, не глядя, и вышел из кабинета. Его шаги в пустом коридоре звучали гулко и одиноко. Он дошёл до учительской туалетной комнаты, зашёл в кабинку, заперся и, прижав кулаки ко рту, подавил сухой, беззвёздный крик, который рвался из самого горла. Слёз не было. Они иссякли. Осталась только эта леденящая, всепоглощающая пустота и осознание, что худшее — это не когда тебя ненавидят или отвергают. Худшее — когда тебя стирают. Как надпись на песке, которую накрыла новая, чистая волна.
А Чанбин остался стоять в пустом кабинете истории, глядя на дверь, в которую только что вышел учитель. В голове у него, наконец, возник не логический вывод, а чувство. Не тёплое. Холодное, тяжёлое, как камень. Чувство вины. Вины перед человеком, чью боль он только что ткнул пальцем, как слепой, не понимая её масштабов. И впервые за десять дней в его грудной клетке, рядом с заживающими рёбрами, что-то дрогнуло. Не память. Что-то вроде отзвука боли. Чужой. Но от этого не менее реальной.
