Глава 17
Бан Чан и Чонин
Парк аттракционов вечером был другим миром. Миром, отсечённым от реальности визгом тормозов каруселей, криками из тиров, липким сладким запахом сахарной ваты и яркой, наглой иллюминацией, которая заливала всё кислотными цветами. Бан Чан стоял перед этим буйством света и шума, чувствуя себя не в своей тарелке, как слон в посудной лавке. Он пришёл сюда по настойчивой, почти детской просьбе Чонина.
— Я никогда не катался, — признался Чонин, глядя на огромную, мерцающую огнями карусель с резными лошадками и позолоченными колесницами. — Всегда хотел. Но было как-то… стыдно. Слишком взрослый для этого. Или недостаточно.
Бан Чан посмотрел на него, на его лицо, освещённое разноцветными вспышками, в котором читалось смешанное чувство восторга и робости. И понял, что он здесь не для того, чтобы кататься. Он здесь, чтобы позволить Чонину наверстать упущенное детство. Чтобы дать ему ту беспечность, которой у него никогда не было.
— Поехали, — просто сказал Бан Чан, взяв его за руку и потянув к кассе.
Они сели на двух соседних лошадках — Чонин выбрал вороного с развевающейся гривой, Бан Чан — более спокойного белого. Зазвучала дребезжащая, волшебная музыка, и платформа плавно тронулась. Мир начал кружиться. Огни парка слились в разноцветные полосы, ветер трепал волосы.
Чонин сначала сидел напряжённо, крепко держась за шелковистый шест. Потом, по мере набора скорости, его лицо начало меняться. Напряжение сменилось удивлением, а потом — чистой, безудержной радостью. Он рассмеялся. Звонко, по-детски, запрокинув голову. И этот смех, прорывающийся сквозь шум музыки, был для Бан Чана дороже любой песни, любого хита, любого контракта.
Бан Чан не смотрел по сторонам. Он смотрел на Чонина. На его сияющие глаза, на развевающиеся волосы, на улыбку, которая наконец-то была настоящей, лёгкой, без намёка на груз проблем или заботу о других. Он видел в нём не младшего сэмня, не стажёра, а просто человека, открывающего для себя простое чудо. И в этот момент его собственная усталость, его тревоги, его чувство вины за всех и вся — всё это отступило, растворилось в этом вихре света и этого смеха.
Когда карусель замедлилась и остановилась, Чонин, запыхавшийся и счастливый, спрыгнул с лошадки. Он подошёл к Бан Чану, всё ещё сидевшему на своём белом коне.
—Спасибо, — прошептал он, его глаза блестели ярче любой лампочки в парке.
—За что? — хрипло спросил Бан Чан, слезая.
—За то, что не сказал, что это глупо. За то, что был рядом.
Бан Чан ничего не ответил. Он просто обнял его за плечи, прижал к себе на секунду, вдохнув запах его волос, смешанный с запахом жареного теста и вечернего воздуха. Им не нужны были слова. Вращающийся мир вокруг был их лучшим признанием.
Сынмин и Чанбин на реке Хан
Они встретились на том же мосту, где когда-то говорили о «Цветке зла». Ночь была тёплой, ветрено. Река несла в своих тёмных водах отражения неоновых реклам, разрывая их в клочья.
Сынмин пришёл первым. Он стоял, опершись на перила, и смотрел вниз, но видел не воду. Он видел лицо Чанбина на уроке, его серьёзные глаза, когда тот говорил о царских детях. Видел в них не ученика, а равного. Человека, который понял. И это понимание было страшнее любой страсти.
Шаги за спиной заставили его обернуться. Чанбин. В своей неизменной кожанке, руки в карманах. Он подошёл и встал рядом, не касаясь его.
—Ты позвал, — сказал он просто.
Сынмин кивнул. Голос у него сел, словно пересох.
—Да. Я… мне нужно было тебя видеть. После сегодняшнего.
— Я напугал тебя? — Чанбин повернулся к нему, его взгляд был тёмным, пронзительным.
—Напугал? Нет. Ты… ты разрушил меня. В хорошем смысле. — Сынмин сорвался на смешок, лишённый веселья. — Я семь лет выстраивал стену между собой и учениками. Профессиональную дистанцию. Этику. А ты взял и одним своим словом… одним своим пониманием… превратил её в пыль. Я больше не знаю, кто я. Учитель? Друг? Соучастник в чём-то запретном?
— Ты человек, — резко сказал Чанбин. — Просто человек, Ким Сынмин. Который боится, любит, помнит и… и позволяет другим людям видеть это. Или я не прав?
Сынмин закрыл глаза. Ветер бил ему в лицо.
—Ты невыносимо прав. И это самое страшное. Потому что если я позволю себе быть просто человеком рядом с тобой… я потеряю всё. Работу, репутацию, всё.
— А если не позволишь, потеряешь себя, — парировал Чанбин. Он сделал шаг ближе. Теперь между ними было сантиметров тридцать. — Ты же сам говорил об искренности. Что она — единственное оружие против трагедии. Или это были просто слова для урока?
— Не смей, — прошептал Сынмин, но в его голосе не было силы. Была лишь беззащитность.
—Смей, — настаивал Чанбин. Его голос дрогнул. — Я устал, Сынмин. Устал от этой игры. От украденных взглядов, от встреч в темноте, от страха, что кто-то увидит. Я хочу не прятаться. Хотя бы здесь. Хотя бы сейчас. Только мы. И река. И ночь.
Их взгляды скрестились, и в них вспыхнула та самая искра, которую они так долго подавляли. Нежность, страх, ярость от невозможности, желание — всё смешалось в один коктейль, от которого перехватывало дыхание.
Сынмин первым не выдержал. Он сорвался с места, сделал шаг вперёд и схватил Чанбина за лицо. Его пальцы впились в скулы, больно, будто он хотел запечатлеть эту форму навсегда. И поцеловал его.
Это был не поцелуй. Это было нападение. Отчаянное, голодное, полное всей накопленной тоски и злости на обстоятельства. Сынмин впился губами в его губы, его язык властно требовал входа, а руки сжимали его так, будто боялись, что тот растворится в воздухе. Чанбин ответил с той же яростью. Он притянул Сынмина к себе, вдавил его спиной в холодные перила моста, его собственные руки метались — то сжимали его плечи, то впивались в волосы, то цеплялись за его спину. Они целовались как два утопающих, делясь последним глотком воздуха. В этом поцелуе не было нежности. Была боль, была правда, была животная потребность подтвердить: «Ты здесь. Я здесь. Это реально».
Они оторвались, чтобы перевести дух, лбы прижались друг к другу, дыхание спуталось, горячее и прерывистое.
—Чёрт, — выдохнул Чанбин, его губы были влажными, распухшими.
—Да, — согласился Сынмин, его голос был хриплым. — Чёрт. Мы сходим с ума.
— Пусть, — прошептал Чанбин и снова поймал его губы, но теперь поцелуй был медленнее, глубже, менее отчаянным и более обещающим. Это был поцелуй не отчаяния, а выбора. Страшного, опасного, но своего.
Они стояли, прижавшись друг к другу на ветру, а город жил своей жизнью вокруг, не подозревая, что на его старом мосту двое людей только что перешли точку невозврата. Им было всё равно. Потому что в этом поцелуе, в этой боли и в этой правде было больше жизни, чем во всей их предыдущей, осторожной и правильной, реальности.
Феликс и Хёнджин
В их квартире пахло свежезаваренным чаем и масляной краской. Хёнджин стоял у мольберта, делая последние штрихи на новом полотне — абстрактной композиции в тёмно-синих и кроваво-красных тонах. Его поза была напряжённой, почти агрессивной.
Феликс сил на подоконнике, свесив ноги, и смотрел на него. Он видел, как мышцы на спине Хёнджина играют под тонкой майкой, как он с силой вдавливает кисть в холст, будто хочет проткнуть его насквозь. Он видел его боль, его ярость, его страх быть непонятым, которые всегда прятались за колкостями и высокомерием.
Чтобы нарушить тяжёлую тишину, Феликс начал читать. Не громко, не для аудитории. Просто для них двох. Голосом, тихим и мелодичным, он произносил строчки, которые, как ему казалось, подходили к моменту.
«Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем…»
Хёнджин замер. Кисть застыла в воздухе. Он не обернулся, но его спина стала чуть менее напряжённой.
—Опять твой Пушкин, — пробурчал он, но без обычной едкости.
—Он умел говорить о невозможном, — мягко сказал Феликс. — О любви, которую нельзя признать. О боли, которую нужно нести молча. О прощании, которое длится вечность.
«Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.»
Последние слова повисли в воздухе, тихие и чистые, как слеза. Хёнджин медленно опустил кисть, повернулся. Его лицо было усталым, но в глазах не было насмешки. Было что-то уязвимое, открытое.
—Ты думаешь, это про нас? Про «безнадёжно» и «безмолвно»?
—Нет, — покачал головой Феликс, спрыгивая с подоконника. — Это про тех, кто сдался. Мы не сдались. Мы ругаемся из-за носков, мы колем друг друга словами, но мы… говорим. Даже когда это больно. Мы не безмолвны.
Он подошёл к Хёнджину, остановился перед ним, глядя снизу вверх. Хёнджин смотрел на него, и в его взгляде была та самая сложная смесь чувств, которую Феликс научился читать: раздражение, обожание, потребность в дистанции и страх её потерять.
—Тогда зачем ты это читаешь? — спросил Хёнджин.
—Чтобы помнить, какой могла бы быть альтернатива. Тишина. Отчаяние. Мы выбрали шум. Даже если это шум ссоры. Он… живее.
Хёнджин ничего не сказал. Он просто протянул руку, запачканную синей краской, и провёл большим пальцем по щеке Феликса, оставив яркий след. Жест был одновременно грубым и невероятно нежным.
—Дурак, — произнёс он, но в его голосе не было оскорбления. Была признательность.
—Твой дурак, — улыбнулся Феликс, прижимаясь щекой к его ладони.
Они стояли так среди красок и холстов, в тишине, которая больше не была тяжёлой, а была наполненной пониманием. Поэзия Пушкина была мостом над пропастью их различий. Напоминанием о том, что даже самая сложная, колючая любовь, выраженная вслух, — это дар. Дар, который они, в отличие от лирического героя тех строк, решили не терять в безмолвии. Они выбрали шум. И в этом шуме был их единственный, неповторимый покой.
