27 страница27 мая 2019, 14:08

Без названия 27


— Ничего не могу тебе рассказать, — сказал Саша. — Я не был у Фадеева.

— Как?!

— Ермилов всю дорогу ругался, а когда подъехали к Переделкино и оказалось, что говорить о номере уже поздно, выругался еще раз и крикнул мне: «Ждите меня в машине. Через десять минут буду». Исчез. И вернулся через три часа. Я сидел, сидел, замерз! Вышел побродить, погреться. И сквозь двойные рамы услышал такую перебранку, какую могут позволить себе только очень близкие друзья. Стало неловко — словно подслушивал. Пошел было к машине, тут дверь настежь. Появился Ермилов, за ним Фадеев. Он посмотрел на меня невидящим взглядом, и я от неожиданности забыл с ним поздороваться, думаю, он этого не заметил.

Дорогой Ермилов долго молчал, а потом сказал тихонько:

«Ну, Антей, конец. Прощайте...»

...Больше Владимир Владимирович в редакции не появлялся, хотя следующий номер был подписан еще его именем.

Пока не назначили нового редактора, газету вел Макаров. Седьмого февраля он получил от Фадеева следующее письмо:

Тов. А. Н. Макарову

Посылаю заключительное слово по докладу на пленуме. Правка вынужденно большая, т. к. стенограмма отвратительно безграмотна.

Очень прошу после перепечатки сверить (считать).

Это единственный «канонический» текст, поэтому прошу после перепечатки один экземпляр послать в ССП Варваре Петровне, а другой мне (можно вместе с версткой, на дачу, так как я весь день сегодня на дачах).

Как Вы думаете освещать прения? Если широко, то, может быть, мое заключительное слово пойдет только в субботу?

С приветом

А. Фадеев.

Посылая верстку, пришлите и этот черновик.

А. Ф.

...Одиннадцатого февраля «заключительное слово» Фадеева было напечатано. Без фразы о скорпионе.

Утром, вернувшись с дежурства по номеру, Саша рассказал мне о встрече с Фадеевым. Он заехал в ЦДЛ — купить что-нибудь в буфете к завтраку и решил выпить сто граммов коньяку. И вдруг услышал:

— Саша! С утра! Не закусывая!

Фадеев сидел один, завтракал и пригласил Сашу за свой столик. Спросил:

— С дежурства?

— Да. Приходится иногда эти сто граммов выпить, а то рабочее колесо в голове никак не может остановиться, а от этого шалеешь...

— Понятно... Именно так: не может остановиться — не глотать же с утра снотворное. Помолчали. Фадеев спросил неожиданно:

— Почему, когда вы приехали с Ермиловым в Переделкино, не вошли в дом?

— Ермилов не приказал.

— А-а, боялся нашей коалиции?

— Наверное.

— Но вы же три часа ждали, замерзли небось, что же не вошли?

— Стеснялся.

И тогда Фадеев засмеялся:

— Ну и ну! Пытался я себе объяснить такое невероятное явление — почему это критик Макаров ходит у меня во дворе и даже не соблаговолит войти в дом: презирает ли меня, чуждается ли? А тут, оказывается, так просто «стеснялся». Ну, Саша, я рад! Честное слово, рад, что ты (он вдруг перешел на «ты») такой простой и свой.

Фадеев задумался, потом снова заговорил:

— А все же устоял ты: не поддался Ермилову!

И опять замолчал.

— А ведь он чертовски талантлив, но... я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь! Сказал и испытующе взглянул на Макарова.

— Понятно, о чем речь?

— О будущем, — вставил Саша.

— Ну и башковитый же ты мужик! Люблю таких, ей-богу!..

В газету был назначен новый редактор — Константин Симонов.

Симонов внял просьбам Макарова и согласился отпустить его из газеты предполагалось назначить Макарова заместителем главного редактора журнала «Знамя».

— Там все же больше будет возможности заняться творческой работой, говорил Симонов.

Макаров и соглашался, и был огорчен: снова чужие рукописи, снова сидение за редакторским столом... «Нет, больше так невозможно!»

И Саша пошел к Фадееву.

Фадеев был занят, и прорваться к нему не удалось. Тогда тут же, в приемной, Александр Николаевич написал генсеку письмо:

Уважаемый Александр Александрович!

Вчера К. М. Симонов поставил меня в известность о том, что он как главный редактор «Литературной газеты» и руководство Союза считают целесообразным, освободив меня от обязанностей редактора раздела «Литературной газеты» и учитывая, что по моим склонностям и характеру я больше подхожу для работы в журнале, назначить меня заместителем редактора или ответственным секретарем журнала «Знамя».

Около года назад такое же предложение делали мне Вы и, как Вы помните, я ответил тогда тоже согласием. Я и теперь вполне согласен с решением освободить меня от должности члена редколлегии «Литературной газеты». Желание же К. М. Симонова совпадает с моим желанием.

Что же касается моего назначения в редакцию «Знамени», то, ни коим образом не возражая против подобного назначения в будущем, я очень бы Вас просил, Александр Александрович, не делать этого в течение ближайшего года. И вот почему: я крайне нуждаюсь хотя бы в одном годе для творческой работы, для работы писательской, а не редакционной, и просто для того, чтобы соприкоснуться с живой жизнью.

Года два назад я написал книжку в семь листов о поэзии А. Твардовского. В свое время эта книжка рецензировалась в «Советском писателе», была одобрена, и мне предложили внести некоторые дополнения. Однако время шло, я не имел возможности приняться за доработку, а по истечении еще года понял, что хочу написать эту книгу просто заново. Материал для книги в ее новом виде у меня готов, но для того, чтобы сделать, мне нужны три-четыре совершенно свободных месяца, тот «творческий отпуск», который» хочется думать, я заслужил за три с половиной года напряженной, всепоглощающей работы в газете.

Моя литературная судьба складывалась не весьма благоприятно. В 1938 году я окончил Литературный институт и сразу же был призван в армию для прохождения срочной службы. В армии я пробыл два с половиной года, из них только год в многотиражке. Через три месяца после того, как я демобилизовался, началась война и я, работавший тогда ответственным секретарем журнала «Краснофлотец», пробыл в этом качестве до января 1947 года, то есть до назначения в «Л. Г.». Редактором «Краснофлотца» был В. Р. Щербина, одновременно редактировавший «Новый мир», и при этом положении ответственный секретарь оказался почти наглухо прикованным к редакторскому столу. Затем три безвыездных года в «Литературной газете». Я чувствую, что превращаюсь просто в аппаратного работника, теряю связь с живой жизнью, а это для литературного критика, по-моему, смерти подобно.

В свое время мои статьи привлекли внимание некоторой свежестью взгляда, но ведь эта свежесть была исключительно от того, что я шел в литературную критику от жизни, что у меня был какой-то запас живых впечатлений, запас, который с тех пор не пополнился. Беда нашей критики, самая серьезная ее беда именно в том, что она пишет о том, чего не знает, что представляет себе смутно, в виде разграфленных схем, лишенных живой плоти. Критика профессиональная не сможет никогда подняться до необходимого уровня, если у нас не поймут, что критик — это писатель, что знание реальных прототипов литературных героев для него так же, если не более, необходимо, как для писателя.

Мне думается, и для меня, и для органа Союза писателей, в котором мне потом придется работать на редакторской работе, просто необходимо, чтобы я провел ближайший год на оперативной и творческой работе, в качестве, например, специального корреспондента той же «Литературной газеты». Такая работа в газете, как по литературным, так и по внутренним темам, позволила бы мне снова войти в жизнь, познакомиться на местах с литературным процессом, то есть сделать то, что нужно было делать и будучи редактором отдела, но чего я не делал, право, не по нежеланию. Работая спецкором газеты, я мог бы одновременно выполнять поручения Союза писателей.

Это очень бы помогло моему творческому росту. Душа-то у меня, Александр Александрович, лежит все-таки к критике, а не к редактированию статей других авторов. Впрочем, и право на редактирование тоже определяется качеством собственного творчества.

Вот почему я очень прошу Вас пересмотреть вторую часть Вашего решения, пока оно еще не приняло организационных форм, и думать обо мне как о литературном критике, нуждающемся в серьезной поддержке, а не как о редакторе.

А. Макаров.46


Через день Фадеев пригласил Макарова. Он сидел торжественный и недовольный. Протянул руку через стол, потом махнул — садитесь, сказал:

— Прочел ваше заявление. Мы не можем отпустить вас. Вы нам нужны, а ваши мысли о критике чрезвычайно интересны. Вы правы: критик должен знать жизнь, ему, как и писателю, надо ездить, видеть и много учиться.

Макаров возразил:

— Вы сказали, критику, как и... писателю. Но ведь критик и есть писатель, в особой форме воспитывающий читателя, а не приложение к нему, критика не служанка литературы, а самостоятельный жанр.

— Эх, как вы за нее стоите! — усмехнулся Фадеев. — Вот и напишите мне все ваши соображения по этому поводу, буду делать доклад о литературе, скажу и о критике. А вас введем в комиссию по критике: там нужны такие убежденные люди. И в комиссию по теории литературы. — Он снова стал читать заявление. Соберем критиков, поручим вам доклад — высказывайтесь, спорьте, доказывайте.

— Зачем мне это?

— Как это зачем? Может, вы и правы больше, чем сейчас думаете, а я не прав.

— Уверен, что прав, — настаивал Макаров. — Жизнь покажет.

А Фадеев продолжал:

— Потом соберем молодых критиков — со всего Союза — и будем растить новую смену. Вот тут вам все карты в руки!..

Потом Фадеев заговорил о молодых поэтах, прозаиках, вспомнил статью Макарова, написанную пять лет назад, — «Рожденные в битве».

— Хорошо вы тогда сказали, что поэзия тех лет пришла к нам в треугольных конвертах. Межиров, Максимов, Николаева, Тушнова, Соболь, Гудзенко и прозаики: Калинин, Тендряков, Бондарев. Да, угадали в них подающих надежды писателей. Как-то дальше будут развиваться их таланты? Не выпускайте их из поля зрения. Пишите о них. Я бы тоже писал, да дела завалили...

— Вы, Александр Александрович, изо всех сил стараетесь, чтобы и меня они завалили, — заметил Макаров.

— А ты думал, я тебя отпущу? Нет, не настало еще время. Я только вот что могу сделать для тебя... — И он протянул Макарову его заявление, на первой странице сверху была резолюция:

«Дорогой Александр Николаевич! Рад бы помочь Вам душой, да дела не позволяют. Идите, дорогой, в «Знамя», как было предложено и договорено. Отпуск творческий месяца на два я вполне поддерживаю.

С сердечным приветом.

А. Фадеев

— Понятно! — произнес Макаров, дочитав резолюцию. — Я чудес не ждал... Я себе еще в юности предсказывал, что писать буду свои книги в шестьдесят лет... как Даниель Дефо.

— Вот именно! Осталось только непременно дожить до шестидесяти, подхватил Фадеев. — А пока поезжайте и хоть начните книгу о Твардовском: начало — великая вещь.

* * *

В 1955 году Александр Макаров был назначен главным редактором журнала «Молодая гвардия». Это было его последнее назначение, подписанное Александром Фадеевым. В апреле 1956 года состоялся последний их, самый большой за десять лет разговор.

В начале марта Макаров встретил Фадеева на набережной Москвы-реки. Выглядел он удивительно одиноким, в походке усталость. Пошли вместе. Фадеев произнес:

— Да, вот так-то, Саша, уходит жизнь — не догонишь...

Помолчали. Наконец Александр Александрович стал расспрашивать о журнале. Отметил:

— Хорошо, что предполагаете в редколлегию бывших фронтовиков: Винокурова, Тендрякова. Слышал, что приглашать писателей ездил к ним домой. Верно! Так сразу снимается формальность, официальщина, которая губит нашу работу... Вы и у Веры Васильевны Смирновой были? Знаете, что у нее сын погиб?.. Хорошо, что поддержали ее. Согласилась она в редколлегию?

Фадеев замолчал надолго. Что-то неотвязно приковывало его мысли. Александр Николаевич, стремясь развеять его плохое настроение, заговорил о своей недавней поездке в Калязин. Фадеев оживился:

— Вы связаны с Калязином?

— Это моя родина.

И тут обнаружилось, что они земляки. Фадеев родился в Кимрах. Детство Макарова прошло в селе Константинове Калязинского уезда, в 55 километрах от Кимр. (Лет 70 назад из Калязина ездили на лошадях в Кимры, чтобы попасть на «чугунку».)

Фадеев спросил:

— А остался кто-нибудь в деревне?

— Нет. Я рос сиротой, у бабушки, а она пять лет как померла...

— Нет милых душ... есть могилы, — задумчиво произнес Фадеев.

— И могил нет. Калязинское кладбище на дне Большой Волги... Бабушкина могила хоть и цела, да вырваться недосуг. Александр Александрович вздохнул:

— Недосуг, недосуг, всю жизнь недосуг... А ведь с тех людей все начиналось, и в нас все от них... — Неожиданно спросил: — А вы хотели бы начать жизнь сначала?

— Да. Только без совершенных ошибок.

— Хорошо вы ответили! Да — начать сначала, но без ошибок. Я бы постарался — хоть без одной.

— Без какой, если не секрет? — спросил Макаров. Александр Александрович ответил:

— Надо было писать и только писать.

— Это сейчас вы так думаете, — возразил Макаров. — А вернись все сначала, вы бы снова так «ошиблись»... Ведь то, что вы делали, было общественной необходимостью, и не мог никто из нас от этого отклониться. Вы же сами мне это десять лет внушали...

— Хочу писать, — тоскливо повторил Фадеев. — Надо осознавать все, что произошло. Слишком много пережито, перевернулось...

— И даже вывернуто корнями вверх.

— Вот именно! Приживутся ли снова эти корни? И что скажут о нас в будущем?

— Что мы заблуждались, ошибались, недопонимали, — ответил Макаров, — но никто не сможет обвинить нас в корысти.

— Смогут! — ответил Фадеев. Лицо его потемнело, на нем отразилась боль и отвращение. — Я тут с такой гадостью столкнулся... и эта гадость была адресована мне... Я не боюсь врагов. Но несправедливость — жестокая сила! Она мешает думать, писать, быть самим собой.

— Но все равно справедливость восторжествует, а наветы развеются, как дым, и очень скоро. И книги ваши будут жить! — страстно говорил Макаров. — А знаете, и в моей жизни ваш Метелица сыграл решающую роль: в 38 году моя жена влюбилась в него, а заодно и в меня, и помчалась за мною в армию!

Фадеев пожал ему руку:

— Почему вы мне об этом никогда не рассказывали? — И грустно добавил: Некогда было.

— Скольких людей делали лучше ваши книги, во сколько судеб вошли ваши герои!

Макаров опять перевел разговор на «Молодую гвардию».

— Приходят в журнал совсем молодые, они уж и не воевали — детьми были. Талантливые, дерзкие! Один очень интересный — ему 23 года.

— Кто это?

— Евгений Евтушенко. — Хорошие стихи?

— Да. Острые. Ищет... путается, снова ищет.

— Им надо помочь, — сказал Фадеев. — Они не видели того, что видели мы. Они не видели войны с фашизмом — им будет нелегко разобраться.

И пошел разговор о связи поколений, о неумирающих традициях нашей литературы. Закончился он неожиданно. Фадеев сказал:

— Устал я, Саша.

Эти слова были как крик боли — и, не пытаясь больше повернуть разговор, Макаров только попросил Фадеева посмотреть посланную ему рукопись первого номера «Молодой гвардии» и прислать что-нибудь из его писем в следующие номера журнала.

Фадеев пообещал...»

Наступило лето 1967 года. Я жил в Быковке, ездил в Сибирь. Изредка писал Александру Николаевичу. Ответы получал хотя и бодрые, но чувствовал, что дела моего друга на поправку не идут.

Дорогой Виктор Петрович!

Два твоих письма лежали у меня на столе, когда я вернулся из поездки к родным пенатам. Бросил все на полдороге и второго смотался в Калязин, где Наташа вот уж год обещала выступить.

Поехали на машине и прямо с ходу в родную деревню Осташкове.

Пусто в деревне, хоть шаром покати. Отцовский дом, в котором живут, и тот чужим и запустелым веет. Дети у хозяйки выросли, дочь замужем и учительствует в городе, и она зиму с нею жила, коров продала, кур вывела — дом не дом, так, строение. А бабушкин дух и вовсе выветрился. Никакого чувства не пробудилось во мне, зашел так же, как бы и в любой дом зашел, — видимо, с возрастом даже воспоминания детства теряют свою власть.

Полуслепая соседка чистит картошку, рассказывает, что сын вот уж два года не приезжает — тот, с которым я и сейчас переписываюсь и которого в свое время Есениным заразил. Живет старуха с дочерью — девицей, рожд. 21-го года, так и не вышедшей, как большая часть ее подруг, замуж — все такие девицы работают тоже не в деревне, а в Калязине, за шесть верст, в «Красном швейнике». Зато теперь не пешком ходят, а на велосипедах ездят. Выходить им было не за кого, да и сейчас в деревне один Юрка-киномеханик, постарше Анкеты на три года, красивый малый и добрый очень, только по доброте своей он еще лет десять назад сошелся с Лидочкой, старше его лет на 16, да так при ней и остался, в прошлом году расписались, теперь воспитывают дочь. Раньше семья восставала против, теперь смирилась. Закормил он нас сметаной и творогом.

Новости в деревне какие? Вчера закопали Аннушку Колпакову, жену первого председателя колхоза, посаженного в 1934 году и где-то помершего, женщину с трагически-черным, дурным глазом. Глаз у нее действительно был дурной. Бывало, пойдешь на рыбалку, встретишь ее на пути — рыбы не жди. А жила она напротив, и никак ее не обойдешь.

Вот и все «деревенские новости». Посидели мы часа два со старухами, порадовались они, что не забываем, и махнули в Калязин. А дорога — врагу не пожелаю — одни колдобины и выбоины, вся исковерканная тракторами. И пыль, пыль, пыль... В калязинском техникуме обрели пристанище в комнате для приезжих, очень милые, хорошие люди вокруг — учителя техникума. Встретился со своим приятелем комсомольской поры, директором модельной фабрики неугомонный человек, думает перестраивать свою фабрику, чтоб оставить по себе память, когда уйдет на пенсию. С утра, с пяти часов копается в огороде, где у него яблонь тьма, и все меня поучал, как надо заниматься в наши годы физической работой. Надо, конечно надо, да где же взять не силы, а возможности.

Ловил рыбу. Берет, как и у нас, лещ, а рыбалка была приличная. А вообще дни шли так: Наташа прочла что-то около семи лекций, а я сачковал, да и мало кого здесь интересуют наши съезды и литература. Ездил на Олексинский ручей, где обычно ловил рыбу, на лодке, на водохранилище, в лес, еще два раза побывал в деревне, ездил в Мышино, в деревню, где живет племянник бабушки последняя родня. Вот человек, который может быть примером, даже пионерам. Пастушит. Увидел нас, затрубил в свою дуду-трубу, строен, загорелый, веселый и довольный, несмотря на свои 60 лет! Похож он на бабушку донельзя, и характером, и лицом, да и на меня тоже, только не характером, а лицом. Выпили мы коньяку, вспомнили о детских годах (в детстве-то я жил возле этой деревни), попрощались с пожеланием встретиться, а может, и навсегда...

Вернулся в Москву с грудой рыбы, жареной и замороженной в холодильнике (езды-то ведь пять часов), и с флюсом и малым, но не прекращающимся нытьем в животе (видно, и мне придется по Ессентукам ездить), и дня два пребывал в какой-то душевной прострации. Пустота деревень, которыми проезжали, как-то особенно легла на сердце.

А тут еще личные огорчения: после зимней болезни что-то мне изменили глаза, газетный петит разбираю с трудом, видно, придется заводить очки, а уж что это за жизнь, «коль мартышка в старости слаба глазами стала». Только сегодня вернулся к Николаевой и с остервенением дописал главу о «Битве и жизни». Хорошо кое-кому возвращаться к воспоминаниям детства — удобней оно и прелестней, а тут идешь как на принудиловку из вытрезвителя.

Вот о тебе было хорошо писать, что-то уж очень родное и близкое, а тут заводы, инженерия... Кстати, статью об Игн. Рождественском, конечно, я читал в «Октябре», просто у меня это не влезало, вернее, лезло, да я испугался, что уже в начале статьи разбалтываюсь так, что конца-краю не видать, и не без горечи я опустил это. Но ты написал и много другого (о газете, о стихе), что не премину использовать, если бог даст дожить до книжки.

Московских новостей не знаю, скрываюсь. Прочел статью Евг. Носова. Уж очень он ее раскудрявил. Мысли-то дельные, но не столь уж новые, а попробуй поймай их в этих кольцах дыма от самокрутки солдатской.

Думаю, что письмо это не застанет тебя, ну ладно, может, и потом прочтешь, а мне же так хочется поговорить с тобой. Август, что ж август, я не меньше его жду, да как бог даст. Марии Семеновне и ребятам низкий поклон. Наташа и мои ребята салютуют.

Твой А. Макаров. В Литву мне что-то не хочется, но надо. Поедем 18-го.

Дорогой Виктор Петрович!

Скучно что-то мне стало, ох как скучно. Десять дней прошло после съезда, а кажется, бог весть когда были эти дни нетворческого отпуска, и снова я в какой-то каше непеределываемых дел. Вот уж неделю сижу в Малеевке, а за свою Николаеву и не принимался. То верстка свалилась, то есть не верстка, а сверка уже, ее и читать не надобно бы, а как не прочитать и лишний раз не позлиться — не так бы надо, а вот эдак, да в сверке править не положено. И трепет перед тем, что еще скажут цензоры. А они, возможно, и ничего не скажут, просто уж такое воспитание получил, живу вроде щедринского зайца, которого волк под куст посадил, приговаривая: «Сиди и годи, пока я тебя съем, а, может быть, хаха, и помилую».

Аннета засела за реферат об Авижюсе, и ей хочется дать совет, пришлось прочесть «Деревню на перепутье» — роман не дурен, но ведь имена и фамилии у этих литвинов такие, что язык сломаешь и память не удерживает, да еще и фамилии, и имена на один лад — зовут Викторас, кличут по фамилии Астафьевас, а автор, говорят, то по имени, то по фамилии называет, вот тут и пойми, тот же человек или другой. Потом свалились на голову поэты, претендующие на прием на Высшие ЛК. Десять дён, 28 книжек. Они хоть и тонюсенькие, но все же надо время, чтобы прочесть и разобраться, чем одна отличается от другой. Кстати, между ними и твой кемеровец Баянов, тебе он, помнится, очень нравился. Он и в самом деле прелестный парень, видимо, с очень доброй душой, и стихи настоящие, с деревенской, милой сердцу, тональностью и манерой, причем все это у него не наборная вода, как у Бокова часто, а своя, ключевая. С удовольствием написал ему «доброго пути» на курсы, на которых ему, кстати, побывать надо. Вторая книжка у него не хуже первой, но и не лучше, сердце-то большое, а кругозор маленький. По правде говоря, до сих пор я ценил курсы больше всего за то, что они дают возможность завязывать связи, но вот из разговоров твоих и Знаменского понял, что вы что-то на них еще получали, что они в чем-то стимулировали вас. Возможно, это еще больше относится к прозаикам, с поэтами у меня бывало и наоборот — начинали писать хуже или уходили в прозу. Стихи ведь рождаются на непосредственности, на том, что не ведаешь что творишь, а вот как раскроется механика, так оказывается, и писать-то не умеешь. Впрочем, у молодых поэтов есть то преимущество, что они могут в прозу уйти. А уж прозаикам сунуться некуда. Так-то.

Что делается в Москве — не знаю. Наверное, все еще обсуждается вечер Паустовского, который был довольно с горчицей. Каверин, открывая, заявил, что в литературе у нас есть направления, и назвал Булгакова, и лишь потом юбиляра. В зале запахло жареным. Так и пошло: каждый выступающий говорил тоже с намеками: Яшин — что Паустовский изменил его жизнь, напечатав в «Литературной Москве» «Рычаги», сделал его, Яшина, бедняком, но зато честным человеком. Балтер говорил — плел что-то о трагедии художника, который не может сказать, не знает, что сказать, хотя к Паустовскому это никакого отношения не имеет, это Балтер, десять лет назад написавший средненькую повестушку, не знает, что сказать. В общем, получился этакий оппозиционный вечер, а сверху было сделано все, чтобы он был таким. Ведь это надо же было: к 75-летию ничем не наградить старика. Ясно, что весь зал был настроен возбужденно и «запретное» падало на благодатную почву. И никого из писательского начальства, даже приветствие только из московского отделения.

Нет, ей-богу, мы, наверное, совсем отупели (ты видишь, я говорю — мы, подразумевая, конечно, не вас — провинциалов, а себя как человека, возведенного в ранг члена правления и уже чувствующего себя имеющим отношение к власти). Ты-то, наверное, скажешь: ну и лучше, что поглупели. А мне всетаки почему-то обидно, что делать, старого закала я человек и все еще к сердцу принимаю наши просчеты. Ну что стоило на съезде хотя бы заявить, что вот, мол, было серьезное письмо, и есть предложение передать его на рассмотрение секретариата. Была бы хоть видимость порядочности, тайны не было бы, и то слава богу. «Положительная сторона съезда, — сказал мне один товарищ, — в том, что он обнаружил полную ничтожность нашего писательского руководства».

Благодарю покорно, хорошо эдак острить в литературных кулуарах, но для читателя-то не существует писательского руководства, а есть просто писатели, и он по докладам не о докладчиках судит, а об уровне всей писательской братии.

Здесь, в Малеевке, писателей что-то не видно. Есть Радов, который вот уже три дня пьет, как только уехала Римма; есть Пашка Железнов, стихов которого я не читал с тридцатых годов; есть Таланов, о котором ты, верно, и не слыхивал. Впрочем, в «Жизни зам. людей», кажется, есть книжка о Качалове. Есть его жена — Серафима Бирман — превосходная актриса и умнейшая женщина. Ей 76 лет, но сидеть с нею за столом и прогуливаться — наслаждение: какие воспоминания, и если б только воспоминания, какой острый ум, интереснейшие суждения о современном театре, об актерской молодежи. Жаль, ленив я записывать.

Иудейская война, поначалу всех напугавшая, за два последних дня приобрела какой-то комический характер. Говорят, будто Насер обратился к У Тану с просьбой о перемирии. Дай-то бог, не хочу я (на этот раз я) этой войны, как и никакой войны не хочу.

И какое-то странное, мистическое ощущение у меня от нее — «Перешли Кедрон», «движутся в направлении Тивердиадского озера», «бои у Вифлеема», ведь все это памятные с детства, евангельские названия, по этим местам Христос ходил — в Вифлееме родился, в Иордани крестился, на Тивердиадском озере рыбаков в апостолы вербовал. Вот уж воистину: «неисповедимы пути господни!»

Ну вот и все мои впечатления, и что-то уж очень мое письмо напоминает послание Хлестакова своему другу — а вот еще, а вот еще... А на улице дождь. А Наташа повезла в Москву мою сверку. А я скучаю и, вернее, даже стосковался и по тебе, и по Марии Семеновне — поговорила бы она сейчас про жизнь, глядишь, и стало бы веселее.

Обнимаю вас, счастливые быковчане. Не забывайте нас в своей лесной обители трудов и чистых нег.

Твой А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Вот до чего я дошел, письма написать некогда. Совсем заездила проклятая баба — покойница Галина. Написано 60 страниц, а конца-краю не видать. А нужно два листа. Но приходится все выяснять для себя на ходу, ей-богу, такой искренней конъюнктурщицы еще не бывало. Но как труженик, она не может не вызывать уважения, да и талантлива была, вот тут и крутись.

Из Малеевки вернулся третьего дня, в самом рассвирепелом настроении: работу не кончил, рыба не ловилась, у Наташи флебит на ноге и опять лежит в лежку, да еще хнычет, что ходить не может. Неудобобытные нам попались бабы кипучей энергии хоть отбавляй, беспокойности не занимать, а немощи их то и дело подводят.

А тут лето, вдруг, не успел приехать, вместо 9-10 по утрам сразу тридцать! Жара несусветная, и мозги тают. Очень хочется съездить на Родину, в Калязин, приглашают, не знаю, сможем ли. А 15-го надо ехать в Литву с Аннетой. И выходит, что Николаеву никак мне до отъезда не кончить. А тут еще звонки — юбилейные номера приближаются, и всем чего-то обещаешь. До чего дошло: звонит из «Октября» Стариков, просит прочесть роман Бубеннова, они, видите ли, не могут решить — плох он или хорош. Наташа отвечает, что он, то есть я, член другой редколлегии, у вас, мол, свои есть, а он в ответ: «Нам нужен порядочный человек». Господи! Да неуж так перевелись порядочные люди? Да и не могу я быть порядочным, мне покой нужен и Бубеннова я не люблю.

Сегодня утром взбесился, говорю жене: «Звони по всем номерам, и в «ВопЛи», и в «Дружбу», ото всех предложений, скажи, отказывается, извиняется, простить просит, но не может, болен, на пороге к издыханию». И на анкеты никакие отвечать не буду — ведь все эти анкеты и споры выдумали, потому что печатать нечего.

И книжку еще цензор не читал, все еще где-то валяется, а у меня там не какие-нибудь безобидные рассказики о деревенском детстве, а все политика про Симонова да про культ. Слово же это ныне для цензоров хуже, чем «жупел» для купчихи Островского, у которой от слова «жупел» все поджилки тряслись. Bnr и хочется рвать и метать, а что рвать, что метать, и лошади на дворе нет, а то бы пошел да вдарил, было б на ком злость сорвать. На жену зверем посмотришь, на том и утрешься. Напиться невозможно — и без того в животе нетнет да и поноет. А я труслив, страсть. Да нет, пожалуй, и не трусость даже, а устал от всего, ну прямо вот так устал, как когда-то рабочий поэт С. Воронов, коего Горький в сборниках «Знание» печатал:

Я устал от шума жизни,Бестолковой и угарной,От кичливости богатства,От забитости нужды,От продажности и торга,От культурности базарной,От наивного восторгаИ бессмысленной вражды.

По форме не ах, но по содержанию... мало что изменилось в нашем мире, разве лишь забитости поубавилось весьма, зато и наглости прибавилось. А дальше, у того же С. Воронова, было уже про вас:

Я ушел в лесную чащу,Где, задумчиво-угрюмы,Сосны старые толпятся,Где кудрявится река,Где...

Ну и так далее, про что мне писать нечего, поскольку не белые снеги, авось растаяли.

Марии Семеновне низко кланяюсь, и Наташа, она ее целует (тебя пока нет), а вот я целую обоих.

Привет от Толи, Юры, Аннеты;

Твой Макаров.48

Дорогой Виктор Петрович!

Я все медлил с этим огорчительным для меня письмом: все думал, авось обойдется и приеду к тебе, уж очень мне этого хотелось. Однако человек предполагает, а бог располагает, и милосердный еще не счел достойным простить грешника и продолжает испытывать его животными терзаниями.

В Литву я поехал полубольным, всю дорогу нудно ныл проклятый живот. Не надо было ехать, да нужда погнала. У Аннеты отпуск, и другого случая не было, чтобы ей что-то показать, да и ее работу там проконсультировать.

Встретили нас там хорошо, поселили в комнатах Литфонда — есть у них там тайная гостиница — на случай, если номеров в нормальных не окажется. У Аннеты дела пошли как нельзя лучше, к тому же ждал приятный сюрприз — Наташина книжка про отцов вышла на литовском, а мы не знали. Встречи были редки, на лето Вильнюс писателями беден, все на взморье, но полезны и содержательны — с Беляускасом, Пвугасом. Ихняя «Вечерка» даже дала информацию — вот-де какие гости нас посетили. Съездили в Каунас, еще раз поблаженствовал в музее Чюрлениса. Кстати, в отделе народного творчества Христы очень напоминают пермских, только их искусствоведы, в отличие от вашего пермяка, считают, что он держит руку у лица не потому, что защищается от удара, а потому, что скорбит о делах людских.

Рыба там ловится в самом Вильнюсе, в реке Нерис, за два шага от Союза, плотва такой величины, какой я не видел, и ловится на улиток, которых тут же на прибрежных камнях можно найти в преизбытке.

Словом, все преотлично, но вот проклятый живот не давал покоя. И пришлось мне вместо первого вернуться только вчера, все ждали, что будет лучше. А за три дня до отъезда так прихватило, что потом два дня лежал в полной прострации и все засыпал. Ну куда мне в таком состоянии ехать? Завтра потащусь к врачу. А вообще хочется только лежать и плевать на все. И как ни обидно, не могу я приехать: хворый гость хозяину в тягость. Эту пословицу я сам придумал, и она мне очень понравилась. Хочешь, продам, возьму недорого. Вот так-то.

Очень я рад, что у тебя пока все благополучно, жаль, что старик болеет. Привет ему от меня, скажи, что я благодарен ему за такого сына, на котором бедные критики могут зарабатывать деньги, да еще с удовольствием и отрадой. А дети, что ж, дети — они теперь какие-то необыкновенные, но я надеюсь, что и тут перемелется — мука будет. Не все же мука.

Порадовало меня, что ты вплотную занимаешься, вернее, собираешься заняться своей «Пастушкой», а там, глядишь, и к роману пора подойдет. Пусть он пока где-то в тебе шевелится незаметно, хотя и ножкой еще не стучит.

Надо ли писать, что это время я не работал, не до того было. Прочел лишь для «Сов. писа» рукопись воспоминаний о Светлове и нашел в одной из них, у какой-то, незнакомой мне, Федосюк утешительные для меня слова: «Я — не Николай Островский. Когда мне плохо, я работать не могу. Вот станет легче, начну писать. Мне еще столько сделать надо». Вот и я начну, когда станет легче. Даже за правку статьи о Николаевой не принимался. Обидно лишь, что все оттягивается статья о поэтах — Жукове (Иванове) и Казанцеве (Томск). Я ведь их расспрашивал. Они вроде обнадежились, а теперь небось думают: вот трепло, только за нос водил. Ведь все-таки, что греха таить, у вас, писателей, мнение о нас, критиках, такое, что пишем мы не по вдохновению, а просто обмакнул перо — и пошла писать губерния. Тебя ведь я тоже с год мурыжил.

Ну пока и все мои огорчения, если не считать еще того, что наш Толя последнее время что-то чересчур взбрыкивает и устраивает сцены. В общем, кисло, тошно и кюхельбекерно.

Да, вот Алигер написала о Светлове прекрасно, чертова старуха, прямо чудо сотворила, прочел я — словно с живым встретился и пришел в то самое состояние моей какой-то ноющей любви к поэту, к этому милому человеку, и боли за него, м. б., самого человечного и мудрого из встреченных мною в писательской среде, да и не только.

У Наташи вышла книжка, наконец-то. О судьбе моей книжки пока не знаю.

Низкий поклон Марии Семеновне, тайно от тебя целую ее.

Пожелание успехов ребятам.

Твой А. Макаров.

Дорогой мой Виктор Петрович!

Видимо, наши письма разошлись, хотя по моим расчетам к 11-му вы должны были получить мою скорбную эпистолу. Надеюсь, оно не пропало, а вдруг. В нем подробно я описывал и пребывание в Литве, и свою досадную хворь, каковая мешает мне приехать. Повторять все мои ламентации нет смысла. Вы и сами поймете, что для меня значит отказ от поездки, о которой я год мечтал. Но что поделаешь? Опять просвечивали, опять ни хрена не нашли и посадили вновь на престрожайшую диету. Больше они ничего выдумать не могут, а на воды пока не советуют, поскольку непонятен я, и внутренности мои окутаны газами, как планета Юпитер, и разглядеть ничего невозможно.

Вот и кончилось тем, что завтра еду в Тарусу, видимо, на месяц, не сидеть же в Москве, и буду там на пище св. Антония, с предписанием поменьше двигаться» да и куда там двигаться. Разве лишь:

Выйду я на реченьку,Сяду на гумно,Самому себе яНадоел давно.

И взаправду надоел. Не хватало, чтоб тебе еще надоедал.

Новостей у меня никаких. В Москве никого, кроме эскулапов, и не видел, и охоты нет. От них узнал, что Паустовский давно уже плох, сознание просветляется лишь временами.

Ребят своих разгони по работам да не печалься очень, придет пора, возьмутся за ум — жизнь заставит. В том-то их и беда, что жизнь мало чего их заставляла. И больше всего я сочувствую Марии Семеновне, волнуется небось, страдает, а, ей-богу, перемелется, мука будет. Моя ведь тоже после десятилетки учиться не хотела, на фабрику пошла, а потом взялась за ум. Вот только Андрюше армия, наверное, грозит. Это, конечно, не сахар.

Вот так. Поезжай с богом на свой Енисей, взлелеивай своих пастушат и берегись зеленого змия. А главное, изредка пиши мне.

Обнимаю тебя крепко. Марии Семеновне кланяюсь.

Наташа шлет горячий привет, Толя тоже, а ребята мои вновь укатили в Литву.

Твой А. Макаров.

Летом же, по-моему, в июле я еще раз побывал в Москве. Нарочно не давал телеграмму, чтоб не беспокоить и не обременять больного человека. Иду в Домодедове с самолета, подхожу к оградке и слышу: «И чья же это папа приехала?..» Смотрю, за оградкой, в своем неизменном бушлатике, или в бежевой рубашке — не вспомню, стоят Александр Николаевич с Толей и делают мне ручкой. Расцеловались. Я стараюсь не очень пристально смотреть на друга своего — стал как головешка, весь почернел, худ, папиросу уже торопливо не смолит, в кулак не прячет. «Бросил курить. Совсем бросил. И не выпиваю совсем, ни граммулечки. Ладно, вот благодаря вашему приезду хоть за город выбрался, на березы посмотрел, подышал...»

Оказалось, они звонили в Пермь, узнали номер рейса и нарочно выехали за несколько часов раньше в аэропорт, погуляли по березовым рощам, послушали птичек, сена свежего понюхали — кажется, это была одна из последних «вылазок» Александра Николаевича на летнюю природу.

Машина у Макаровых была старенькая «Победа». Александр Николаевич на ней и разбивался — и шрам у него на верхней губе белел от этой аварии, но братец его Толя знать ничего не хотел, шофер «скорой помощи», он привык ездить беспрепятственно и с ветерком.

— Ты мне угробь еще и Вик Петровича, — ворчал Александр Николаевич, — так рад не будешь. У него нахлебников-то побольше, чем у меня, — кормить не обрадуешься... — И все оглядывался ко мне с переднего сиденья, щупал за плечо, за грудь. — Ну, как вы-то? Вы-то как, дорогой мой? — А в глазах, смотрю, у него слезы поблескивают, и такой он больной-больной весь. — Не начал «Пастушку»-то еще? Не начал? Ах, лентяй! Ах, лентяй! Она не отпустит не надейтесь! Я знаю, боитесь ее — трудная вещь, вот и ждете, когда засохнет. Не дождетесь! Не из тех она вещей. Писать придется. Ну, а харюзки-то как в Быковке? Бочажок-то мой размыло?

49


Мы так и не смогли в личном общении окончательно перейти на «ты», хотя и понуждались к этому сами и нас понуждали наши жены. Отношения, они что погода, как сложатся, так и сложатся. Можно всю жизнь быть на «ты», подписывать книги «братски дарю» и не испытывать к человеку не только братских, но даже и вовсе никаких чувств, а бывает и наоборот.

Много мы в тот раз и о многом переговорили. Словно чувствовали, что больше не увидимся. Тогда же, в разговоре б человеческой памяти и о человечности вообще, я сказал, что недавно услышал, будто древние называли память «зрячим посохом». Александр Николаевич встрепенулся:

— Зрячий посох! Какое хорошее название статьи или книги!

Ни я, ни он не предполагали, к какой книге и когда пригодится и к месту станет этот заголовок. Неисповедимы пути и замыслы литературные! А у нас в издательствах все еще упорно и настойчиво составляют планы на пять лет вперед, и находятся писатели, что умеют потрафить «плану» и даже написать книгу по «соц. заказу».

Профанация, вовсе уже неуместная ныне, когда часть писателей работает так высокопрофессионально, так глубоко и серьезно исследует действительность, осмысливает жизнь и самое мысль, и литературное движение в стране, упорный поиск в духовном бытие народа, в нравственном развитии общества. Уже от такого недостижимо высокого плода, как самопознание, отдельные художники вкушать начали, потому все эти планирования выглядят до обидного нелепо, как будто «Выхожу один я на дорогу» или «Пророка» можно выдать в плановые сроки. Думаю, что даже сам автор Чингиз Айтматов не мог бы и себе назвать сроки своего блистательного романа «И дольше века длится день», ибо не один день и год вынашиваются подобные веши. И вообще шедевры пишутся не каждый день и даже не каждый год. Как же быть с ними? Тоже в очередь, в затылок их ставить на пути к читателю?

Конечно, выстраивать литературу по ранжиру и издавать согласно строю: сперва командиров, потом их помощников, потом всех остальных — гораздо удобней, но это уже поток, а поточные линии уместней в промышленности, но не в литературе, если ее воспринимать всерьез.

По закоренелой привычке чем-нибудь удивлять Александра Николаевича я привез несколько заметок и прочитал ему:

«Это случилось недавно в устье реки Амазонки. Охотник на крокодилов, промышлявший в этих местах, вернувшись, показал любопытный трофей. Кроме шкуры убитого им гигантского крокодила присутствующие увидели извлеченный из желудка животного... бронзовый крест «За заслуги» и портсигар с нежной надписью: «Дорогому Вильгельму от Марты». Крокодил, видимо, когда-то вкусно пообедал одним из прятавшихся в Латинской Америке нацистских преступников... Остается надеяться, что обед крокодила был действительно сытным и достался ему не сухощавый пехотинец, а упитанный эсэсовский генерал...»

Можно допустить, что достался крокодилу обыкновенный индеец или мальчик полудиких амазонских племен, выменявший эти трофеи на плоды, рыбу или мясо у путешественников или купивший их, как игрушки, на каком-нибудь пестром рынке маленького латиноамериканского городка. Как бы там ни было, эта заметка из американского журнала «Ньюсуик» обошла всю мировую прессу, не минуя и нашу, самую благонравную, где каждый день, из номера в номер утверждается, что человек человеку друг, не глядя на его вероисповедание и темное прошлое, и где порой, как следствие этой аксиомы, в скромном уголке, набранные петитом, появляются заметки такого рода: «До сих пор жители села им. Бабушкина вспоминают тот трагический день, когда погиб их односельчанин Н. П. Репин участник и инвалид Отечественной войны. Преступники — однофамильцы Даниловы, оба не раз прежде судимые, люди без определенных занятий. В тот день они с утра пьянствовали. А затем повстречался им Репин. Даниловы пытались отнять у него часы, чтобы продать их и выпить на вырученные деньги. Пенсионер не испугался двух здоровых мужчин, оказал сопротивление. Тогда А. Данилов, скрутив жгутом рубаху, накинул ее на шею Репина...»

И далее в этой унылой, спокойной рукой написанной заметке сообщается, что одного Данилова приговорили к расстрелу, другого к двенадцати годам...

На первый взгляд, никакой связи нет между двумя заметками — небо и земля! Америка, да еще Южная, и Россия, да еще и северная, ан нет! Потолковали мы, потолковали с дорогим моим критиком и пришли к выводу — есть! И то, и другое идет от пренебрежения к человеческой жизни, от неуважения и бестрепетности перед смертью, порожденной, кстати, не фашистами, а до них, и более всего слугами Христовыми. Усмиряя вольную Фландрию, великий инквизитор Торквемада воссел на белого коня, велел выгнать население, впадшее в «ересь», к дорогам и, объезжая коленопреклоненных мирян, разбивал им головы дубиной, бил по выбору, чаще детей, женщин, стариков, чтоб запомнилось устрашающее, карающее действо, бил долго, отдыхая в пути, потребляя крепкую и обильную пищу, чтобы могучие его силы не иссякли, бил после долгих молений, целований креста, и за один выезд разбил тысячу черепов, после чего Фландрия сразу стала истово верующей во Христа и несколько столетий шелестела тихими молитвами, дрожа осиновым листом при одном только упоминании карающего всадника на белом коне.

Фашисты лишь продолжили темное дело черных душ и Христовых слуг, а вот и результаты: по улицам многих цивилизованных городов сего неспокойного мира ныне люди боятся ходить, опасаются друг друга, и в особенности молодежи, враждебной, зловещей, подгулявшей или нажравшейся какого-нибудь дурманящего зелья, жаждущей развлечений и крови; сытым молодцам нужна кровь и хоть маленькая война, а если ее нет, то хотя бы описания насилий или «смешных» историй в газетах о том, как крокодил сожрал человека, как два молодца повесили односельчанина на родной сельской березе, под которой когда-то их отцы вместе играли в городки, бабки и мячики.

Но подлость не всегда бывает кровавой, она может быть почти ласковой. Недавно из Норильска в вологодское село, где я часто бываю, сынок прислал на похороны матери пятьдесят рублей. У старухи кроме сына не было родственников, и хоронило бедную женщину «опчество» — ее старенькие, немощные подружки, и как же они были удручены поступком сыночка покойной, выбившегося в люди, получающего большую зарплату, да еще и с «северным наваром». И с торопливой, почти суеверной надеждой толковали друг дружке, что у них дети «не такие».

Другой «сынок» оказался более заботливым и предприимчивым. Не желая забрать из деревни старенькую мать к себе — некуда, жилплощадь всего три комнаты на троих! — он ее, безграмотную, полуслепую, бросил на областном вокзале в надежде, что ее подберут в домработницы, в няньки, сунув в карман старушечьей жакетки такую вот записку: «На прокорм легка и не зловредна».

Я иногда жалею что у нас отменена порка — автора этой записки я порол бы лично, отложив на время писательское перо.

— Так что же это выходит, Вик Петрович? — съязвил, лежучи на постели, больной и страдающий критик. — Как же быть с российской жалостью? С той самой, которую вы и ваши верные друзья, да и я тоже, так хорошо помним, лелеем и воспеваем?

— Не знаю, — ответил я. — Многие устойчивые понятия пошатнулись во мне, сдвинулись с места... «На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви», скорее — лежит скарб и тряпье, и не в душе, а в утробе, как в ларьке утильсырья. Мне стало сложно жить и работать, и я по-иному теперь читаю слова Тургенева о том, что «жизнь — это тяжкая работа». Иной раз мне кажется, что даже на фронте было легче, ну, может, и не легче, а проще — это уж точно. Я начинаю завидовать обывателю, его спокойной, самодовольной и невозмутимой жизни. Вот послушайте, что я накарябал об этой самой российской жалости, для себя накарябал.

«...И не откуда-нибудь, а с крестьянских дворов, из деревень российских, где, обнаружив убиенного, дабы умаслить строгие власти, «догадались деньжонок собрать», на лопатках мужицких, грязью налипшая, придет в «питеры» и даже царских врат и палат достигнет мужицкая трусоватая и дешевая жалость, уверенная в своей силе и непорочности. И — ой! сколько светлых русских голов, не боящихся ни цепей, ни полымя, ни казематов и сырых крысиных ям, сломится и падет перед нею ниц с раскаянным рыданием.

50



27 страница27 мая 2019, 14:08

Комментарии

0 / 5000 символов

Форматирование: **жирный**, *курсив*, `код`, списки (- / 1.), ссылки [текст](https://…) и обычные https://… в тексте.

Пока нет комментариев. Будьте первым!