Без названия 28
Не она ли, эта российская жалость, переросшая в царскую милость, на минуту до смерти обрушится на нашего гения и страдальца словами: «Даруется жизнь», и он, припадочный, больной неизлечимо, столь зла и ненависти познавший, вернувшись с каторги, замечется вдруг, переставши различать границы зла и добра, и сколько сил, титанической пере напряженности, надсады ума будет стоить ему восстановление размытой слезами умиления невидимой черты меж добром и злом».
— Да-а, если так дальше дело пойдет, вы, чего доброго, в тупик залезете и писать бросите, — огорчился Александр Николаевич. — Не усложняйте-ка, не перемудряйте-ка себя. Есть в мире вечные, незыблемые истины: жизнь и смерть, любовь и ненависть, совесть и честь, обязанность и труд, и между этими простыми понятиями — все остальное. Наверное, надо быть в главном твердым: добро это добро, зло — это зло, утверждать первое и бороться со вторым. Вот и все. Понятно?
— Ну еще бы! Как в пионерском отряде: «Это наши, это — ихние. Все наши самолеты — соколы, все ихние — стервятники, все наши бойцы — герои, все ихние — трусы».
— Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Теперь я понимаю, почему вы не можете начать «Пастушку» — подзапутаться боитесь. Да ведь распутаться-то литератору дано лишь в работе, в осмысливании себя в мире, жизни своей, действительности, нас окружающей. Сами же везде и всюду пишете: «Раз в такое время родились», «раз такое нам время выпало...» — это не значит, конечно, раз такое время, тут уж на все надо махнуть рукой, не заставлять себя, свои мозги трудиться... «Нет ничего капризнее недомыслия, когда оно взбудоражено, и вдобавок чувствует, что в его распоряжении находится людское малодушие и людское искательство. Оно не уступит ни пяди, не задумается ни перед силой убеждений, ни перед логикой, а будет все напирать и напирать. Оно у всех предполагает ответ готовым...» Ну, это я вам уж своего любимого СалтыковаЩедрина начал цитировать. А коли я сяду на этого конька, то и не слезу. Пойдемте-ка на кухню. Шум был, беготня, собаку затоптали, звон битой посуды слышался. Результатом этой буйной деятельности мне явится морковный супчик в керамической черепушке и две ложки жидкой каши, а вам, глядишь, чего-нибудь и посущественней отломится.
Тут хозяин, что-то очень уж заметно шепелявящий, взял некую посудину с окна и вставил пластинку в рот, изготавливаясь к обеду, а я от провинциального простодырства воскликнул:
— Не может быть! Этакий грозный критик — и со вставными зубами?!
И сник мой критик, совсем потускнел, голову повесил. Наталья Федоровна налетела на меня в коридорчике курицей-паруньей:
— Ну, что вы, ей-богу, Виктор Петрович! Саша так переживает из-за этого протеза, из-за ранней старости, слабосилия...
Мне еще далеко было до пятидесяти, я еще не знал, что это такое полвека.
Александр Николаевич смеялся:
— Попрыгайте, потрясите кудрями! Он кудрями потрясет, нам по рюмке поднесет. Брякнет полста, перестанут вам подносить, а вы перестанете насмехаться над нами — стариками...
Но вся беда или отрада была в том, что я не воспринимал его как старика, обращался с ним в житье как с ровней, делая лишь некоторую скидку на хворобу, да и о ней часто забывал из-за его неунываемого нрава, постоянной готовности к шутке, к смеху. Не видел я его вовсе поверженным, смятым, он оживлялся при мне и оживал, и хорошо, что не отпускал от себя, последнее время совсем не отпускал, даже на маленькие хитрости пускался, и я благодарен покойному за то, — в Москве я чувствовал и чувствую себя потерянно, чужо, быстро устаю от многолюдства, трепотни, часто пустой и злобной. У меня возникает тараканье желание забиться куда-нибудь в щель, где потеплее. Вот и забивался, и слушал, очень многое «прошел» благодаря мудрому, ненавязчивому общению со старшим другом, да и учителем тоже.
Но шутки шутками, литература литературой, а дела у Александра Николаевича со здоровьем шли все хуже и хуже.
Вот и пришло от него последнее письмо, затем из Болгарии еще поздравительная открытка, бегло и наискось написанная слабеющей рукой.
Но я не знал, что они последние, и даже как-то не думал о том, что Александр Николаевич и слова «последний», «последнее» могут иметь какое-то отношение друг к другу.
Дорогой мой Виктор Петрович!
Вот я и пишу свое первое произведение после болезни еще не покинувшей меня.
Ну что тебе сказать? Худо. Резали меня, вынули несколько камней, потому что у меня началась желтуха, и вообще уже было все равно. Из всей операции запомнилось то, как хирург трясет меня и чуть ли не колотит, и кричит: «Ал. Ник. Операция кончена». А я ему хочу ответить: «С чем вас и поздравляю», но, видимо, только хочу, а не могу, поскольку он продолжает трясти. Наконец, я что-то промычал и вернулся к жизни. И тут же подумал — жаль, опять начнутся всякие истязания. И не ошибся. Вначале в хирургической палате меня буквально истерзали т. н. капельницей — втыкают тебе в вену иглу, а от нее шланг к банке, привешенной к столбу, и оттуда вливают литра два, а то и четыре всякой муры — плазмы, антибиотиков, физиологической жидкости, и все это по капле часа четыре, а то и пять вливается в тебя. И так две недели. Потом перевели в терапевтическое отделение, где уже ничего не вливали, а только кололи. Лежали там почти одни только инфарктники, целый день и ночь открывались окна, пока я не схватил воспаление легких. Но и это кончилось. И тогда Наташа забрала меня домой, где я и валяюсь вот уже три недели, пробуя иногда работать, иногда гулять, иногда есть. И все без охоты. Какое-то стабилизированное состояние ни хуже, ни лучше. Самое забавное то, что живот-то не перестает болеть, как ныл, так и ноет целый день, разве что сделают укол.
Стал лечиться у гомеопата, веселой и бодрой старухи лет 80-ти, известной всей Москве, — Абашидзе, которая, во-первых, сказала, что резали меня зря, и хотя и вытащили пять камешков, можно было и с ними жить, поскольку к моей болезни это имеет малое отношение (если вообще имеет), а во-вторых, по ее рецептам я каждый час глотаю какие-то одинаковые крупинки под разными названиями.
Дошли слухи, что в Болгарии такие болезни вылечиваются. Наташа развила бурную деятельность без моего ведома, и оттуда пришли сразу три вызова: от Общества болгаро-советской дружбы, от Союза писателей и от министра культуры, Павла Матева (он учился у нас в Литинституте). Паспорта получены, деньги обменяны, и вот завтра мы летим в Софию. А зачем? Но уж теперь не отступишь, когда все и вся взбулгачили. Но ведь там примутся лечить по-своему, а что мне делать с гомеопатическими лекарствами, которые мы все же набираем с собой. Поистине черт те что. Ну да пусть идет, как идет, — этой любимой Тургеневым поговоркой я всю жизнь и живу.
Большое тебе спасибо за твои письма, особенно за те, что ты писал, пока еще ничего не зная о моих злоключениях. Уж очень они были хороши, и меня радовали тем, что бродишь ты там по енисейским крутоярам. Когда-то ведь там стоял Чехов и думал: «Какая чудесная жизнь со временем осветит эти берега». Вот видишь, и осветила; воздвигли Красноярскую ГЭС.
Вернемся ли к празднику — не знаю. Командировка у меня на полтора месяца, а виза вообще до марта. Ну да больше месяца мы там не просидим, не вытерпим, а уж пойдет ли дело на лад или нет, один бог знает. Или опять придется вернуться к моей гомеопатичке, которая обещает меня вылечить за два года.
Но если у меня все так же будет ныть брюхо, вряд ли я эти два года прожду. Я ведь нетерпеливый. А впрочем, что я могу сделать? Как писал когдато поэт-конструктивист Н. Туманный (теперь он пишет, как Н. Панов, приключенческие морские романы: «Боцман с «Тумана» и др.). Так вот, как он когда-то писал:
Сам я револьвера не имею,Вешаться ужасно некрасиво,Яд дают в аптеке по рецепту,Прыгнуть в воду не хватает сил...
А ты, наверное, уже в счастливой Аркадии, кою, как известно, населяли именно пастухи и пастушки. Дай бог успеха.
Молодец, что не приехал на пленум, как мне передавали, скука смертная.
Напиши, но все же на московский адрес. Можно бы и на Софию, Союз писателей, но по своему опыту знаю, письма туда идут недели три, и ни к чему это. А я тебе напишу оттуда обязательно, о своих впечатлениях, хотя какие впечатления в Софии, где я уже был и, кажется, все переглядел.
Кланяюсь Марии Семеновне. Привет Андрюше и Ирине.
Все мои тебе шлют поклоны, а я обнимаю тебя. Вот так-то.
Твой А. Макаров.51
Да, книжка моя вышла, но пока вот у меня есть один всего экземпляр, брошюруют литературу к 50-летию.
Твой А. Макаров.
Дорогой Виктор Петрович!
Поздравляю тебя и Марию Семеновну с 50-летием революции. Желаем провести сей день в добром здравии и веселье.
Наташа, А. Макаров.
Потом долго не было никаких вестей. Я писал в Москву, беспокоился. И вот получил письмо от зятя Макаровых, Юры, хорошего, скромного парня и добряка большого.
Уважаемый Виктор Петрович!
Большое спасибо, что Вы нас не забываете. Вы прислали уже два письма, но, к сожалению, Александр Николаевич их не может прочесть.
Дело в том, что его недавно оперировали и он сейчас находится в тяжелом состоянии. Наши женщины совершенно расклеились, поэтому Вас пускай не удивляет, что письмо пишу я. Что касается диагноза, то это одному богу известно, ведь недаром говорят, что сколько врачей, столько и мнений. Александр Николаевич знает, что Вы ему прислали письма, и велел передать, что ответит Вам, как только ему станет лучше.
Вы, наверное, удивлены, что я не писал, по какой причине оперировали Александра Николаевича. У него началась желтуха, которую, по мнению врачей, можно только ликвидировать хирургическим путем. К сожалению, задета печень была и ему сделали чистку желчных путей. Оперировали его более двух часов. После операции приключилась еще одна беда — он заболел воспалением легких.
Сейчас Александру Николаевичу стало немного лучше. Дай бог, чтоб он скорее выздоровел.
Желаю Вам всего наилучшего. Передайте большой привет Вашей жене и детям. Женщины, Толя, Карай посылают Вам горячие поцелуи, если Вы не будете против, то и я с удовольствием к ним присоединяюсь.
Юра.
Это письмо на меня так благотворно подействовало, так успокоило, что я, еще какое-то время поболтавшись в Перми, переделав все «мелочи», освободившись от текучки, ринулся в Быковку с жадным желанием засесть за так давно и неотступно мучавшую меня повесть «Пастух и пастушка», втайне надеясь, что этой работой порадую и Александра Николаевича, который боялся, что я упущу «миг», повесть «состарится», замрет в душе и «отсохнет», как это бывало уже не раз и не у одного меня, хотя и твердил, что не отстанет, не отстанет, а все же боялся, ибо лучше меня знал, какие могут вещи приключаться в литературе и в жизни литератора.
Ему, да и мне, замысел повести был дорог. После того как я однажды рассказал всю повесть «наизусть», Александр Николаевич считал, что мне стоит только сесть и записать рассказанное, ибо повесть уже готова, сложилась, но я, лодырь, не хочу этого делать, предпочитая рассказывать «сказочки» и вообще отлынивать от стола.
Вот я и в Быковке. Один. Топлю печь, пою песни, играю со Спирькой, который без ума от того, что появился хозяин, и от, восторга чувств даже описался при встрече. На дворе осень. Поздняя.
Дураковатая и чудная была осень шестьдесят седьмого года на Урале. Начавшись, как положено ей начаться, покончив все свои дела в лесу, на пашнях и огородах, отбушевав листом, дождями и ветрами, распрощавшись с отлетными птицами и выдав заморозок, а потом и снег, осень вдруг задумалась о чем-то и забыла о своих сроках и делах. В сырой лени, знобкая, дремала осень в голых лесах, на голых лугах, полянах, и большая, всеобъемлющая тишина лежала вокруг. На Камском водохранилище не было чаек, не кружились ласточкибереговушки, не визжали стрижи в заоблачье, не чиликали трясогузки, лишь воронье лохмами сажи болталось по серенькому небу и падало в мокрые ельники, да канюки нехотя кружили над полями, без криков, стремительных падений на землю, кружили и кружили как неприкаянные, уснув в медленном полете. Веселились и оживленно чирикали щеглы, перепархивая по репейникам, да синицы из лесов перелетели к жилью, прижавшись к деревушке, и одна из них приспособилась ночевать в выгнившем углу моего дома и перед тем, как заснуть, долго шевелилась, царапала коготками над моей головой и, постукивая клювом, выбирала в пакле и гнилушках спрятавшихся на зиму мошек и мух.
Славно, ходко работается, когда вся вещь выношена до мелочей, когда она измучила тебя и озлила до того, что, освобождаясь от нее, ты чувствуешь облегчение от гнета, ощущаешь в себе светлую пустоту ц свободу и, как мать, дивуешься на малое, беспомощное дитя, чуть пищащее беззубым ртом, глядящее бессмысленным туманным взором, напоминающее красную, голую, словно обваренную зверушку с криво завязанным крупным пупком, на середине которого насохла, запеклась твоя родительская кровь. Ой как много еще надо сделать, чтобы из этого чуть шевелящегося, полуслепого и беспомощного дитяти получился человек, чтоб встал на ноги и пошел в люди...
Далек и сложен путь книжки к читателю, путь, похожий на человеческую судьбу, и не случайно получилось у меня это сравнение. Я где-то понимаю графоманов и не удивляюсь их упорству в труде — они ведь тоже переживают радость творчества, восторг ожидания, а если получится дитя недоделанное, уродливое, порой без глаз и носа — это уж дело шестнадцатое — свое дитя все равно всех любимей, так же, как и «моя мама всех красивше!»
Черновик повести я написал за три дня. Не говорю о голове и о сердце, в каком они были состоянии, могу сказать, что даже рука у меня занемела в кисти, и на пальце у меня получилась мозоль от ручки.
«Так писать нельзя!» — говорили мне добрые люди. И сам я знаю, что нельзя, но иначе не умею. Слоняюсь месяцами, ничего не делаю; убеждаю себя научиться работать и отдыхать планомерно, однако как дело доходит до работы все полетело вверх тормашками: и сон, и покой, и добрые намерения.
Вообще-то все работают по-разному. «Всяк дурак по-своему с ума сходит», вот и все, что я могу сказать о работе писателей, которых знаю. Вижу и знаю теперь, проработав в литературе тридцать лет, что учить писать — это все равно, что учить делать детей, то есть низвести интимную тайну до общего обозрения и применения, что ли, но и это ведь ничего не даст, у всех ведь еще свой характер, темперамент, физиология, мудрость, дурость — и то своя! И от нее, от дурости-то, да еще от многих непонятных вещей и происходит то, что называют уважительно — тайнами творчества, — и, не боясь повторений, добавлю: тайна творчества так же непроста и дает такое же редкое счастье, как тайна рождения человека. Я и теперь, уже несколько усталый от жизни и лет своих, с прежней запальчивостью предпочитаю судьбу великого певца — Марио Ланца, который, закончив арию легкомысленного герцога, вероятно, уже с остановившим ся сердцем, вышел за кулисы, упал и умер. В тридцать восемь лет! Но его жизнь мне дороже и ближе, чем жизнь одного редкостного влюбленного в себя майора. Он до самой пенсии работал в одном из мрачных отделений Бутырской тюрьмы смотрителем, жил неподалеку от «производства», на Каляевской улице. В силу изменения общественных, внутригосударственных ситуаций — его «предприятие» снесли под корень, и он, оставшись не у дел, досматривал семью свою и держал домашних в напряжении, будто зэков в Бутырке, и до того берег и лелеял свою бесценную жизнь, что обжаривал хлеб на сковородке, обваривал кипятком зеленый лук, ел из отдельной посуды, чтобы, боже упаси, никакая общественная «микроба» не попалась, не подточила бы его здоровье. В своих собственных глазах он сделался столь драгоценен, что всех остальных ставил ниже навозного червя. Привычка к обесцениванию человеческих жизней, угнетение их неволей и подчинением на протяжении многих лет дали столь закономерный результат. Кончил, однако, майор свои дорогие дни в муках мученических — и яростная самосанитария не помогла — умер от рака, и никто его не помнит, не поминает добром, даже дети родные.
Не-ет, лучше уж допеть свою арию, закончить ее, пусть и на последнем вздохе.
Разрешившись в три дня черновиком в сто двадцать страниц, совершенно обалделый и счастливый, я оглянулся вокруг и обнаружил, что нахожусь на Западном Урале, в деревне Быковке, в своей избе, которую думающие обо мне хорошо городские знакомые именуют дачей, в избе давно не топлено, на часах десять утра и, значит, последнюю ночь я вовсе не ложился спать (нехорошо жена будет ругаться!), но ее, жены, слава бор, тут нет и я один и что хочу, то и делаю! «Гр-р-роми захватчиков, рр-ре-бята-а!» — заорал я и стал затоплять печь. Дрова сухие, березовые, печка железная, колено трубы вставлено в раструб русской печи — гудит сооружение огнем, потрескивает — в избе веселее и теплее делается. И тут я услышал громкие рыдания во дворе: в порыве творчества забытый мною вовсе пес мой Спирька ревел на всю деревню, запертый под крыльцом. Я добежал во двор и услышал, как Спирька бьется в своей каюте, которую мой отец, «просоленный моряк», звал — «губахтой». Я отворил дверцу, и, чуть не сбив меня с ног, Спирька бросился с «губахты» на меня и от радости поцарапал мне когтями брюхо.
Я был довольный и счастливый, заголил рубаху и спросил: «Что ты, зверь, делаешь?!» Спирька лизнул меня в брюхо своим горячим сиреневым языком, впереди меня ворвался в дом и загремел чашкой, в которой я ему приготовил еду, но забыл ее вынести.
У меня кончился табак, хлеб — все, кончилось, и, главное, хотелось поскорей домой, прочесть черновик жене, позвонить в Москву и похвастаться Александру Николаевичу, как я тут ударно работнул. Но попасть домой было не так просто. Пароходы ходить перестали, лодки вытащены на берег, лед не встал, да и заберег-то еще нету, снег раза четыре уже выпадал и снова оплывал, затаившись лишь по ложкам и буреломникам, а его со всех сторон просасывало, точило, уносило, растаскивало, мокреть тяжело висела, брызги воды не светились, а свинцово падали, бились о пластами слежавшиеся на земле листья.
Слышал я, будто на воде оставлена Сылвенская переправа — такой белый катерок, почему-то кинутый на Камское водохранилище с Енисея, и везде у него по стенам цветные фото родных мне, сибирских видов. Столбы: «Дед», «Перья», «Колокол», и даже в одном месте излучина реки снята, а по ней, с букашек величиною, рассыпаны избы моего родного села Овсянки.
Привязал я Спирьку за речкой, у бабушки Даши, на постой, и под горестный его плач, с черновиком в рюкзаке, стриганул на участок Быковская база, куда этот самый катерок, по слухам, еще захаживал.
«База!» — пришло же в голову кому-то такое название! Располагаясь в устье реки Быковки, спертой подпором водохранилища, была здесь плоточная гавань; сам поселок, по пузо в грязи, пьяно валялся меж двух косогоров разъезженных, раздрызганных гусеницами тракторов, заваленных железом, проволокой, гниющими лесоотходами.
Пустынно было в устье Быковки, тихо в поселке — сезон всюду кончился, всякий люд, как рабочий, так и праздный, покинул сии берега. По водохранилищу гнало мелкую волну, и она позванивала обломками тонкого льда по всему заливу, шевелила осклизлые бревна, брошенные у берегов и по берегам. У одного костерка на берегу сидело человек с десяток народу: мальчик в легкой, даже легкомысленной по такой поре курточке, старик с батожком, несколько работниц стеклозавода, живших по одну сторону водохранилища, работавших по другую, на станции Сылва. И еще была там в шляпке канареечного цвета, аляповато накрашенная молодка не молодка, девка не девка, словом, женщина неопределенных лет.
Я спросил насчет переправы. Старик шевельнулся, пристально, словно бы изучая, всмотрелся в меня и сказал:
— Кто е знает? Вчерась была. А будет ли седни?..
— Будет, будет! — затрещала дама в канареечного цвета шляпе. — На той стороне нету, значит, в Троицу ушла, а из Троицы обязательно завернет. Как им не завернуть, они же знают же, тут же ж люди...
— Завернут, когда не напьются аль настроение будет, — мрачно заметила пожилая работница стеклозавода, хорошо, видать, изучившая нравы местных флотоводцев.
Сидели долго. Одна из женщин принесла топор, мы с нею попеременке перерубили сухое бревно, накатили его на было утихший огонь, и костер наш затрещал и оживился. Мальчик, отогревшийся возле огня, то и дело убегал из заувея за каменный бычок» выглядывал катер, но скоро, обожженный холодным, сырым ветром, возвращался к огню и уныло ронял:
— Нет, не видно. — И почему-то виновато глядел на меня при этом.
Где-то я видел этого мальчика, но где, вспомнить не мог. Скорее всего на Винном Заводе, что по ту сторону Быковского залива, и, значит, мальчик перебирался сюда по скользким, обледенелым бревнам полузатонувшей гавани, там нырнуть — раз плюнуть. Гнала какая-то большая нужда мальчика в летней спортивной курточке на ту сторону или в город.
Мальчик еще раз нетерпеливо выбежал из заустенья, выглянул за каменный бычок и, как бы не веря самому себе, тихо уронил:
— Есть! Идет!
Все мы — набралось народу уже более десятка — выбежали за бычок, чтоб нас видно было, и замахали кто чем мог, а то еще, чего доброго, минуют нас товарищи речники со своим судном.
И катер сделал вид, что проходит мимо, но потом нехотя, как-то по-лебяжьи царственно развернулся, вошел в заливчик, ткнулся в отмель метрах в восьми от берега и прямо в воду выбросил трап.
Народ заметался по берегу, кто в ботинках, кто в кедах, кто в коротких сапожках, умоляя матроса, надменно стоявшего на носу, и капитана, нахохленно чернеющего в рубке, опершегося на руль и глядящего мимо и выше нас, в какието свои, зовущие дали, — сойти с отмели, пристать чуть ниже, пусть и на ветру — мы готовы стерпеть и холод, и ветер, только чтоб переправиться, или, наконец, к бревнам гавани притиснуться — пусть и скользко, и опасно — мы на все готовы.
Но на носу возле трапа стоял каменным изваянием матрос, и презрительная, пьяненькая улыбка трогала его изветренное, рано постаревшее лицо, и все так же смотрел в заманчивые дали товарищ капитан, который, как только истечет срок стоянки — пять минут, даст какую-то заунывно-привычную лагерную сирену и, сердито фыркнув мотором, отчалит восвояси, и плевать ему на этот гомонящий народишко, что копошится и волнуется на берегу. Навигация кончилась? Кончилась! Когда она кончилась? У всех добрых людей еще в октябре. А сейчас какой месяц? Декабрь! Второе число! И что? Его вина в том, что там, вверху, перегреблась вся эта небесная канцелярия и забыла о заведенном на земле порядке? Зиме быть пора, льду быть пора, а тут вода, и начальство заставляет плавать. Заставляют — пожалуйста! Плевать! Не он убавлял воду, опять же она, эта разгребанная небесная канцелярия, стало быть, пусть она и отвечает за переправу...
Нет, не мог ни неистовый паршивец-капитан, ни его завшивленный забулдыгаматрос убить праздник в моем сердце. Я четырнадцать лет носил под ним повесть, она там шевелилась, что горячее дитя, не давала мне спать, жить: И вот я опростался от нее, и легкость во мне необыкновенная, ибо без вина я пьян от самосотворения, что ли, и я сказал себе: «Хрена, товарищи водники! Мы Гитлера уделали, уж вас-то как-нибудь заломаем!..» На мне были сапоги с длинными голенищами, я их развернул и, подставив спину, сказал мальчику:
— Садись!
Интеллигентно воспитанный мальчик проявил нерешительность, но его начали поощрять, шикать на него, и он робко взобрался на меня, обнял за шею голодными, худыми руками. Я побрел по воде и, свалив мальчика на трап, пошел за стариком. Тот долго кряхтел, бормотал что-то, взбираясь на меня, наконец угнездился и скоро уже на карачках, хватаясь за поперечины трапа, полз вверх.
— Жми, дед, на басы, деревня недалече! — кричал, похохатывая, матрос.
Дед взобрался наконец, встал на ногу катерка, покачал головой и плюнул себе под ноги. «Измельчали старики. Мой бы покойный одноглазый дед сей минут огрел бродягу батогом и в выраженьях не поскупился бы. Эх, времена, времена!.. И нравы!»
Ну в самом деле, где еще, в какой цивилизованной стране можно увидеть такую вот картину: стоит пассажирский катер, мужик на себе таскает пассажиров, тот, кому следует их обслуживать и уважать, издевается над ним и над пассажирами, капитан же, его непосредственный, так сказать, начальник, смотрит вдаль и о чем-то пространственно мечтает, не замечая куражу и даже торжествуя, что на нас отводит поганую душу его подчиненный. Летом эти молодцы забавлялись так: пристанут, возьмут людей, там, с горы, глядишь, трусит старушонка, бренчит бидоном — за керосином собралась, на спине ее громоздкая котомка: с продажей и с гостинцами дорогим деткам — в город. Катер стоит, ждет, но как останется бабке бежать шагов десять до трапа, капитан крутанет сирену, матрос лебедкою поднимет трап, да еще крикнет потрясенной бабке:
— Следующий раз дольше спи!
Уж меня ли удивлять отечественным хамством! Мне ли неизвестно «культурное» наше обслуживание пассажиров на суше и на воде — сам железнодорожником был. Но даже мои земляки — енисейские разбойники — мелко плавают по сравнению с камскими водниками, особенно на местных линиях. Асы! Они словно бы учились в спецшколе, где слова: «вежливость», «уважение», «культура» — выворачиваются, словно бросовая шуба, грязной овчиной наверх.
Последней тащил я даму в канареечной шляпе, и она отчего-то все егозила на мне, повизгивала, грея мой загривок шлепким и горячим местом. Чтобы попугать нас, что ли, капитан крутанул сирену, дал полный газ, заработала было лебедка, поднимая трап, но я бегом достиг трапа и свалил дамочку на него, а сам уцепился за конец; матрос милостиво подождал, когда мы взойдем на палубу. Наверху, у кассы, доставая гривенники, все меня встречали будто героя, благодарили, и я, запыхавшийся, счастливый, шутил, ободрял народ и даже хлопнул крашеную дамочку по мягкому месту, отчего она игриво ойкнула и повела жгучим взглядом, в нос напевая:
— Знать бы, на каком таком веселом мужчине мы ка-атали-ся?..
— А на писателе! — бросил матрос, пробегая мимо кассы. И испортил песню, дурак! Интеллигентный мальчик посинел еще больше, старичонка уставился на меня, как на новоявленную икону чудотворного спасителя, дамочка в канареечной шляпе попятилась и отчего-то сразу зашепелявила, начала просить прощенья:
— Ой, извините! Извините, пожалуйста!..
— Да чего там? Все мы свои, все советские люди! — пробовал я направить людей на прежний, беспечный лад. — Сегодня они нас, завтра мы их... обслужим.
— Нет-нет, что вы! — настаивала дамочка. — Мы слышали, что здесь где-то живет и работает писатель, но вы так просты с виду и в обращении. Уж извините нас... — И вдруг взвилась: — Негодяи! Тут такие люди ездиют, а они издеваются!..
Ушел я вниз, ближе к клацающему мотору, думая о живучести сюжета обожаемого Александром Николаевичем классика. Все тот же примитивный вроде бы и бессменный у нас, на Руси, да у арабов, наверное, только и возможный Тонкий и Толстый. Не раз и не два ругал меня и еще кого-то обитатель Винного Завода, умнейший человек, ныне уже покойный, Борис Никандрович Назаровский, тоже бредивший Чеховым: «А вы что, одно сладкое хотите получать от чтения? Чехов на «сладкое» не годится. Читая его, неловкость испытываешь за окружающую жизнь, за людей, за себя, начинаешь ощипываться, заглядывать в себя, застегнута ли ширинка — проверять. Его глазами жизнь видишь — во какая сила убеждения! И всюду находишь подтверждение тому, что он изобразил «фактологическую сторону жизни», — как сказали бы нынешние велеречивые литературоведы; вроде пьяного мужика всюду натыкаешься на забор, рыло занозишь, нос разобьешь, исцарапаешься об эту «фактологию». И все это тихонько, ненавязчиво поведает грустный, сострадающий тебе, но в то же время и вкрадчивый Антон Павлович — ждешь-ждешь, когда душу сладко знобить начнет, сердце заноет от роковой любви и счастливого конца, а он или разрыдается вместе с тобой, или все в тот же грязный забор мордой. Вон он какой, застенчивый доктор в пенсне, с бородкой провинциального семинариста. Среди наших могучих и беспощадных писателей, быть может, более всех беспощадный. Но уж и страдающий сильнее многих — это совершенно точно».
«Вот приеду в Москву и порадую Александра Николаевича разговором с Борисом Никандровичем, и про случай на переправе расскажу. То-то распотешу критика!..» — думал я, подремывая на катере.
На этот раз или замерзли водники, или надоело им измываться над нами, перешли водохранилище быстро и враз учалились, а то раза по три подходят к дебаркадеру, проделывая сложную операцию учаливания, после, стаптывая друг друга, люди бегут к электричке, вверх по крутущему яру, и, глядишь, только хвост электрички мелькнет красным оком на заднице.
Успели и билеты купить, и вагоны по душе выбрать. В вагонах полупусто, за окнами нагой лес, вдали отливает стальным блеском широкое водохранилище. У слияния рек Сылвы и Чусовой, возле скалистого обрыва, легкой корочкой темнеет рыбацкая лодка — там, на ямах, осенями сильно брал в прежние годы окунь, случался судак, пока было кому брать, теперь так ни окуня, ни чешуи. Все кудато к чертям подевалось, все поотравили, поисхряпали радетели будущей жизни...
«Отговорила роща золотая», — незаметно для себя запел я под стук колес и так вот, со щемливо-грустным, но все же легким настроением приехал в город, достиг дома — на стиральной машине, стоящей в коридорчике, телеграмма — детки получили и даже не распечатали.
Разрываю бумажную перепонку, читаю раз, другой, третий:
«Александр Николаевич умер — Наташа Макарова».
«Александр Николаевич умер...»
Когда жена вернулась из магазина, рассказывала она после, застала меня на кухне, в шапке, в сапогах, со старым рюкзаком за плечами. Я сидел и горько плакал. И, давно не видевшая меня в слезах, она бросилась ко мне:
— Что случилось?
Вместо ответа я протянул ей телеграмму.
Через несколько часов первым попавшимся поездом ехал я в Москву. Я торопился, словно мог еще что-то поправить, чем-то приостановить печальный исход или увериться в том, что все это неправда, что произошла досадная ошибка. Но не зря говорится:
«Тихо едешь — беда догонит, быстро едешь — сам беду догонишь».
Первым попавшимся поездом оказался почтово-пассажирский, идущий из Владивостока. В нем шла беспробудная пьянка. Пьянствовали все, начиная от начальника поезда и кончая пассажирами, в большинстве своем демобилизованными солдатами и матросами.
Ремни из-под вагонов, крутящие динамо-машины, давно были утеряны и пропиты, в туалетах по щиколотку воды и грязи, которая растаскивалась обувью по коридору. Зловеще вздрагивали и качались вагоны, ахали не закрытые в тамбурах двери, что-то звенело, дребезжало, темные, неосвещенные вагоны, заполненные удалыми песнями и смехом, мчались на всех парах по России.
Поезд следовало остановить, сменить поездную бригаду, отдать под суд начальника поезда и прогнать с работы проводников. Но шутка сказать остановить поезд! Да еще почтово-пассажирский! И его переталкивали со станции на станцию, с «локтя на локоть», из отделения в отделение — подальше от греха.
В нашем купейном полупустом вагоне тоже вспыхнуло веселье — началось с нескольких пассажиров, переметнулось на двух молоденьких и миловидных проводниц. Тут же и солдаты появились. Какое без солдата веселье? Девки смекалистые попались: пропили у солдат что имелось, сплавили их из своего купе, потом и из вагона, закрылись и притаились — «прокрутили динамо» — так это ныне называется. Солдаты рассчитывали, что дружба пойдет дальше и глубже, давай ломиться в вагон, крушить изменниц боевыми словами. Проводницы ответно их крепким желдорматом крыли, особенно одна, в меховой шапке, лютовала. Я не выдержал, вышел в коридор.
— Девушка! Девушка! Вы такая молодая, красивая, вон на вас шапка так славно сидит — и валите такими матюками!
— А че! Они валят, мне уступать? Не уступлю, хоть пусть они и развоенные!
Что тут было делать? Я сказал:
— Молодец!
На что неустрашимая проводница ответила стихом:
— Кабы я не молодец, так и начальник нашего поезда был бы не засранец!
На этом разговор иссяк.
Тема исчерпалась.
С опозданием на двенадцать часов рано поутру мы примчались в столицу. Никто меня не встречал, не слышалось знакомое: «И чья же это папа приехала?» Со стесненным сердцем, с заранее возникшей виной перед кем-то и перед чем-то, сел я в такси и поехал по почти пустынному Садовому кольцу на Хорошевское шоссе, в дом Макаровых, стараясь не думать и все же непрерывно думая о том, что там меня ждет...
Встретила меня гнетущая тишина, какой и положено быть в доме покойника. Лишь Карай поднялся, с завыванием зевнул, растворив огромную пасть, подошел, обнюхал меня и махнул хвостом. Узнал.
Вышли из кухни Аннета, Юра, Толя, обняли меня, шепотом попросили быть потише: «Мама, кажется, уснула».
— Как она?
Аннета махнула рукой, что, мол, спрашивать.
— А вообще-то пока держится.
— Где Александр Николаевич?
— Здесь, — указала Аннета на дверь большой комнаты. Она была и столовой, и тахта здесь стояла, на которой спала хозяйка: две комнаты — не разбежишься.
— Кто там? — послышался слабый голос из кабинета Александра Николаевича.
— Виктор Петрович приехал.
— Пусть зайдет. Сначала сюда пусть зайдет...
И я робко переступил порог кабинета, где столько много сиживал, столь много переговорил, переслушал и где порой и спал, на полу, меж стеллажами и столом. На месте, где привык видеть друга, лежала погасшая, бледная, с огромными мешками под глазами, женщина. Пахло лекарствами. Воздух был еще более сперт, чем прежде. Книги горками возвышались на столе, и среди них сиротливая, как птичка, не ставшая на крыло и брошенная родной стаей, сидела чернильница-непроливашка с древними, засохшими на ней потеками и бороздками «на губах», о которые пишущий вытирал перо. Самой ручки не было, видно, укатилась со стола, упала, но вразброс, там и сям лежали карандаши, ломаные и новые шариковые ручки, рецепты, записки, белая кружка с питьем.
— Вот какое горе у нас... Ждала, знала, что грянет, а все равно врасплох... — слабо, с перерывами заговорила Наталья Федоровна. — Как он мучился, бедный, как мучился, если б вы знали...
Через какое-то время я, еще более робко, ступил за дверь большой комнаты, слабо надеясь, что уже если не всю квартиру, то хоть эту комнату отремонтируют, приберут, пока Александр Николаевич был в Болгарии, чтоб хоть в собственном жилище было светло и уютно больному человеку.
Нет, не отремонтировали, не прибрали. Видно, и в голову не пришло родным покойного такое решение, видно, и не приходила никогда мысль о том, что отцу тоже надо как-то помогать, создавать условия или хотя бы помнить, что они тоже «живут не одни».
Лишь вытащена была тахта, на которой умер Александр Николаевич, завешено чем-то зеркало на старом, неуклюжем гардеробе и убрана карточка со стены, на которой сняты были жизнерадостные, улыбающиеся он и она — молодые муж с женою. Там, где висела карточка, обнажилось невыгоревшее пятно штукатурки, на всем остальном все так же лежала пыль, темнела паутина по углам, пол был подтерт мокрой тряпкой, отчего обнажились щели в нем, трещины в шпаклевке, прослойки старых, одна на другую наложенных красок. Шторы на окнах были полузакрыты, и от этого комната выглядела еще сумрачней, пещерней. И среди этой комнаты, сделавшейся просторной без тахты, стола и стульев, в небольшом гробу сиротливо лежал маленький, усохший человек, в котором с трудом уже узнавался Александр Николаевич Макаров.
Говорят: «Болезнь съела». Да, это та болезнь, которая действительно съедает человека, высасывает соки, испепеляет плоть, мускулы, волю, силу, характер — она уничтожает человека всего, без остатка, и только потом приканчивает, особенно такой вот рак — рак поджелудочной железы. Через несколько лет на моих глазах от этой же болезни этой же самой железы, которая, сказывают, и величиной-то всего ничего, будет умирать мой брат, и мне доведется увидеть, что делает с человеком эта проклятая болезнь, — Божья кара, наверное, детсадовская шутка по сравнению с нею.
Я пододвинул стул и долго сидел возле гроба, глядя на обнажившиеся кости лица покойного, на обтянутые, почти обклеенные черной, горелой кожей. На всем лице лежала печать долгого, невыносимого страдания, исчертившего морщинами мук лоб, подглазья, бороздами, глубокими и темными, будто плугом проведенными, пролегали они от угла рта и крыльев носа, и только поза покойного с покорно сложенными на груди исхудалыми руками, с плотно, в вечном сне смеженными глазами, свидетельствовала о том, что муки все-таки кончились, что страдающее тело, плоть его и дух наконец-то обрели успокоение, и хотелось по-древнему, по-старушечьи перекреститься и сказать: «Слава Богу, отмаялся болезный...»
О чем я думал, сидя у гроба покойного почти до самых сумерек? Конечно же о нем прежде всего, о его жизни, потом: и о нас, остающихся без него, и о писателях, и о литературе, да и о родичах его тоже, которые от горя и безалаберности еще не совсем понимали, как я скоро убедился, — какая потеря их постигла, что выпал стержень, державший всю постройку, и семья немедленно развалится, расползется по разным углам.
Но главное, о чем я думал (и что заслоняло пока близлежащие семейные неурядицы и разлады), это о том, что в современной нашей литературе некому пока заменить Александра Николаевича, что потихоньку, исподволь, как бы находясь в стороне, он все время, в последние годы в особенности, следил за нашим «хозяйством», пристально следил и, опять же незаметно для многих, но ощутимо влиял на него. Я более, чем кто-либо, знал об этом. Немалых духовных сил стоила ему эта забота о «нашем хозяйстве», о чем свидетельствуют не только опубликованные здесь письма ко мне, — а писал он много и многим, — но и вся работа его, весь труд, весь путь, не всегда ровный, но всегда выверенный сердцем, случалось, и против него, но вся жизнь и работа Александра Николаевича давала полное право сказать у его гроба любимые им стихи; «За каплю крови» общую с народом, мои вины, о, Родина, прости...»
В литературе, в особенности публицистической, образовалась пустота, и не скоро, не вдруг заполнить ее дано. Вот уж прошло много лет, но она так, помоему, и не заполнилась — полновесно и полноценно: что-то там мельтешит, в этой пустоте, суетится, бормочет и очень часто выставляет свои «наряды» вместо мыслей и искренних забот о жизни и движении литературы, которая одно время сделалась совсем уж одноликая, аллилуйная, и многие, а не единицы в ней стали вроде корабельных швабр, о которые вытирают ноги или которыми моют полы в придворных коридорах и высоковельможных гальюнах.
Со скрипом, с муками, с потерями и надсадой выпрастывалась наша литература из пут так называемой «лакировки действительности», от воспевания культа и просто от привычной, удобной лжи, которая хорошо оплачивалась, чтобы через короткий срок вернуться к исходным рубежам, опять к привычному культу, к его привычной демагогии, к лизоблюдству, к кормежке из отдельного корыта, возле которого с протянутой дланью толкутся «художники», вопя: «Возьмите меня!», «Дайте мне!», «А я дам вам!..» — забыв житейское правило крестьянских баб: «Начнешь давать — не поспеешь штаны скидавать!»
Из края в край лежала надсаженная войной страна; погруженная в летаргический сон, молчала обездоленная деревня, в которой жило ни мало ни много — более ста миллионов человек, но ее словно и не замечали, не снисходили до нее, от нее отмахнулись, как от чего-то малоприятного. Не любили и не любят блистательные наши вожди русскую деревню, вспоминали и вспоминают о ней только тогда, когда нужда припрет, когда некуда деваться, когда без нее, постылой, пропадет все, и великие идеи тоже, когда требовалось выкачать из нее хлеб, силу, кровь. Вот и обескровела она, вот и погасли ее тысячи лет хотя и тускло, но светившиеся окна, и вместо этой усталой, замолкшей деревни, где не стало мужиков, где по десять — пятнадцать лет не слышалось детских голосов и смеха, где все еще ходили и вымирали полуголодные, оглушенные войной и тяжелой работой, раньше срока состарившиеся женщины, угодливые дельцы снимают на киноленты селения, где счастье бьет через край; и даже такой одичавший от безделья, потерявший ощущение времени талантливый человек, как режиссер Барнет, снимает фильм о таком деревенском рае, что секретарю райкома ничего другого не оставалось, как выкатить рояль в поле и заиграть на нем браво, чтоб дело спорилось, и запеть песню на слова вечного «страдальца» и «певца России» Виктора Бокова: «Гляжу в поля просторные, на нивы золотистые, а вижу брови черные, глаза твои лучистые...» А ему вторил другой, не менее жизнерадостный «певец»: «Посмотри, милый друг, на полей золотые разливы, — это наша любовь расцветает вокруг, как же не быть мне счастливой».
А в это время мужик без руки и ноги, потерянных на войне, Петр Степанович Латышев, бригадир из колхоза «Красный пахарь» Чусовского района Пермской области, подрезав шинель — изнашивались полы, да и ходить по грязи в короткой одежде удобней, — дышал в деревушке Махнутино на каждый росточек и колосочек, выводя какие-то сорта овощей, хлебушек сея, выполняя непосильные поставки, сбирая надсадные налоги, агитируя плачущих баб на добровольные займы, ломал голову над тем, как бы все же баб-то сохранить, чтоб не примерли последние, чтоб не убегли в близкий город, и сам не спал сутками. Случалось, завязнет деревяшкой в грязи и вытащиться не может; баб крикнуть стесняется, а так, чтоб не застревать в грязи, ляжет на бок и перекатится через ложок. Бабы с вопросом: «Где валялся?» И, человек непьющий, да и не на что было пить, он клепал на себя: «Да напился как свинья...»
Кто-то должен был взять на себя отвагу, проявить мужество и рассказать об этих вот Латышевых, о миллионах русских баб, о страданиях и подвиге народном. И коль выпало на долю родной литературы заменить собою церковь, стать духовной опорой народа, она должна была возвыситься до этой своей святой миссии.
И она поднялась! Хватило снова, в который раз хватило сил, таланта, неугасимой энергии выплатить «неустойку» нашему народу, подавить силой своего великого духа прекраснодушие и возвыситься до правды, горькой, не очень удобной, порой жестокой, но единственно возможной в жизни большого и трудового народа.
Быть пророком и даже проповедником всегда трудно, однако без попыток и потуг на это литературе существовать невозможно. Переваривая ту информацию, что обрушивается со всех сторон на нас, приходишь к невеселому выводу, что человечество, преуспев в одном, то есть в индустриальном развитии, отступило назад в духовном — оно попросту начало дичать, подтверждая это многими деяниями своими — лицедейством, ерничеством, цинизмом и в особенности внешним обликом.
Многие современные люди, не видевшие в глаза не только тайги, но даже обыкновенного леса, ведут себя среди людей, на городских площадях и улицах, как в тайге, шествуя по жизни без каких-либо указателей, прежде всего нравственных, и вид у них, и мораль дикаря-таежника, иным ультрасовременным жителям уже и до обезьян недалеко. Знаменитую английскую манекенщицу Пегги спросили, знает ли она что-нибудь о Шекспире? «А, это тот парень, что написал чего-то о черномазом парне, который задушил белую женщину...» Она слывет интеллектуальной манекенщицей. Можно за примерами и не плавать за море, можно их и дома сколько угодно найти. Не приходится уже говорить о чести, благородстве, нежности — эти качества не только утрачиваются, но и становятся обременительными, лишними, как бляхи, шаркунцы и прочие украшения на сбруе лошадей.
Недаром же так захлебно воспевается благородство, если его удается встретить журналистам, и недаром же столь настойчив призыв (и кабы у нас только!) искать «положительного героя», показывать «положительный пример». Не странно ли наше передовое общество, столь много потратившее сил и крови на то, чтобы создать идеального человека, а то пряником понуждающие «искать его» и «показать», коли не сыщется — выдумать.
Отсутствие духовной опоры и замена его орущим лозунгом и все сокрушающим «героем» казалось когда-то делом прогрессивным, но привело к результатам неожиданным и горьким, идеала не осталось никакого, и мы не в состоянии даже выдумать что-либо, а вот наши «идеальные герои», будь то коммунист, труженикстрадалец, самоотверженный космонавт и т. д., - это лишь жалкое подобие все того же идеального «героя» — Иисуса Христа, и заветы Христовы, чуть подрумяненные. Но сколько крови ушло на эти «румяна»! «Не убий», «не укради», «не пожелай жены ближнего своего», «трудись в поте лица своего, и будешь счастлив плодами труда своего» — слегка подредактированные заповеди эти попали в обязательства ударников труда, сделались их основным направлением в делах и в стремлении к совершенству.
Литература наша проповедует преданность идее (богу новому), власти, обществу и попутно с этим, как неизбежное, прославляет терпение, послушание, воздержание и призыв к вечному беспрекословному труду, во имя царства лучшего (ранее — божьего), — сменились вывески, остался тот же обман, который творится уже нашими руками, в первую голову писательскими, и оттого, быть может, так снисходительно относятся к нам власти, меняются вожди, но снисхождение не меняется. Мы помогаем и властям, и церкви околпачивать народ — и оттого двурушничество искусства, его зависимость достигли небывалых размеров, неслыханной развязности и наглого самодовольства.
Горек мой вывод, горек тем более, что на моих глазах лучшая часть нашего общества разрушилась, погибла в голоде, Войне и непосильном труде ради худшей, ничтожнейшей части своей.
Ну, а что же мы? Мы ничего. Мы живем. «И вертится планета, и летит к своей неотвратимой катастрофе». Такое человечество, какое есть ныне на земле, не может долго существовать, да и нет у него на это морального права, одного животного желания — жить, сжигая зеленую земную красу в смердящих трубах, недостаточно, да и оно, нынешнее человечество, и недостойно памяти того человека, который жил до нас.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,Потомок оскорбит презрительным стихом,Насмешкой горькою обманутого сынаНад промотавшимся отцом.
Мысли все это не новые, наверное, банальные, но вот живешь на свете и после пятидесяти лет узнаешь, что воробей — самая свободолюбивая птица: в клетке умирает.
Я очень люблю свою Родину, Россию, но не в нынешнем ее облике — в гражданской глухоте и полураспаде; наверное, я уже и не люблю, больше жалею, как старую, неизлечимо больную, немощную мать, и все чаще и чаще тянет меня забыться, ужаться, унестись куда-нибудь от этого гама, от напыщенных, из ума выживших, дряхлых вождей, обвешанных золотыми самонаградами, обремененных званиями и всеобщим подхалимажем, от безумства, все ощутимей дышащего холодом войны, уехать куда-нибудь на Фарерские острова — они на краю света, аж за отшельницей Атлантики — Исландией, там и солнце-то бывает одну декаду в году, но там нет ни вождей, ни партий, ни грохота прогресса, там живут десять тысяч трудового народа: фарерцы ловят рыбу, разводят овец, строят жилища из глины, камня и травы, живут без вражды, без предчувствия гибели, живут способом самоуправления, отроду не воевавшие и не знающие, что такое оружие...
Но все-таки диво дивное: общество, загнанное в угол, оробелое, привычное стоять руки по швам, пережило и переварило не только разруху и ужасы войны, в большинстве своем порожденные бездарностью и фанфаронством наших «отцов». Но уже есть, есть такие писатели и ученые, и деятели культуры, и их с каждым годом все больше и больше, кому уже на всех наплевать, кому удается забывать не только близких и дорогих людей, но даже историю родную, либо делать вид, а то еще проще — подкрашивать ее, как пасхальное яичко. Вот только что на ладони было продолговатое яйцо, не очень чистое от старого гнезда, порой в насохшем курином помете и даже в мазках сукровицы, но бросили его в чашку с голубой краской, повертели, высушили — и никаких пятен на яйце, небесноголубое оно. Во Франции вон, говорят, даже кур приучили голубые яйца нести, в Израиле будто бы до того дошли, что куры несут яйца из одного желтка...
Ах, как хотелось бы некоторым деятелям, чтоб и в прошлом у нас все было красно и ладно и мы получали бы только голубое яичко, со сплошным желтком! И вот ведь оказия: мне тоже хотелось бы, да»...где топор, что память враз отрубит», да и «не те годочки», — как тяжко вздохнул перед смертью великий гражданин и певец нашего времени Твардовский, к тому же и страшновато забываться: «Кто прячет прошлое ревниво, тот и с грядущим не в ладу!» — опять же мудрый Твардовский. И еще: «Народ можно обмануть — историю не обманешь», это уже Карамзин, всегда для России современный историк, потому что он не просто историк, но был и остается настоящим патриотом.
В сумерках в комнату не вошла, почти вползла Наталья Федоровна, пощупала за руки покойного, каждый палец по отдельности, погладила на лбу его волосы и тихо сказала:
— Идите, Виктор Петрович, поужинайте. Что же вы целый день голодный тут... — И, отвечая на мой немой вопрос, добавила: — Я пока не хочу и не могу есть, но я потом зайду к вам на кухню.
И она осталась одна.
На кухне был уже подвыпивший Толя, родственники, приехавшие из Калязина, из угла в угол шаталась огромная, нелепо одетая и сама вся какая-то нелепая, нелепости бормочущая старуха — мать Натальи Федоровны. Мы немножко выпили, стали ужинать. Толя было метнулся еще за бутылкой, но вошедшая в кухню Наталья Федоровна попросила:
— Не надирайся, ради бога! Умоляю тебя. Столько дел...
56
