Глава 2
1
Зима понемногу крепчала. Землю то сковывало холодом и яркой белизной аж слепило глаза, - ширились поля, то наступала оттепель - снег темнел, и, нудный, беспросветный, моросил дождь. Только под самый Новый год мороз сковал землю как следует и зима стала властвовать повсюду: застилала просторы новыми и новыми отбеленными полотнами, обкладывала хаты и хлева сугробами, перерезала улицы белыми горами...
Миканор все более привыкал к своему дому, к новым заботам и обязанностям. Изо дня в день надо было помогать отцу и матери - напоить, накормить скотину, привезти сена, добыть и наколоть дров. Но больше всего забот было вне дома, с греблей. По твердым санным дорогам возили к приболотью возле цагельни ветки, хворост, бревна. Каждый день, когда кто-нибудь ехал в лес, на заготовку материала, Миканор выбирался либо вместе в лес, либо к цагельне, встречал возчиков, - помогал складывать привезенное, записывал в блокнот, что сделано ими за день. Чуть не каждый вечер ходил Миканор по куреневским хатам, договаривался о подводах "ка греблю". , И для дома и для гребли делал Миканор все охотно, особенно когда установились звонкие морозы, когда так весело сияли под красным солнцем поля, когда лес полон был такой тишины, что хотелось, как маленькому, дурашливо упасть в снег и закричать на весь свет! В такие дни в лесу за версту слышно было, как падает где-то, рассыпаясь на лету, белый комочек с потревоженной ветки...
Шел ли в лесу по нетронутому снегу, порой проваливаясь до пояса, притаптывал ли снег вокруг дерева, помогал ли пилить и укладывать бревна на сани, - хорошо, радостно было чувствовать, как наполняет тело молодая, горячая сила. Деревца, кусты тонули в снегу; когда обрубал ветви, тянул их - мокрые руки жгло, как крапивой. Вытирал руки о полу свитки, подносил ко рту, дышал на них - грел - и снова с веселой охотой пилил, обрубал, волок к саням. Как радостно было потом ехать назад, слышать, как тонко поют полозья на укатанных желтых колеях, как чудесно, звонко скрипит снег под намерзшими постолами; рип-рип. И каким счастьем было видеть, что растут и растут заснеженные горки ветвей и деревьев возле цагельни, ехать налегке домой с приветливым, дружески настроенным дядькой!..
Счастьем было и колоть дрова дома - под поветью, в одной гимнастерке с расстегнутым воротом; внести их по скрипучему крыльцу в хату, звонко бросить в угол, - чувствовать, как мать смотрит благодарно и любовно...
Своя прелесть была и на лугу. Смерзшееся сено с трудом отрывалось от стожка, ложилось в сани с сухим, ломким шелестом, изнутри обдавало теплом, густым, щекочущим настоем слежавшейся травы; оно было таким смачным, что и сам, кажется, ел бы!.. После морозных дорог радостно было ощущать тепло хаты, коротать вечера на гулянках с девчатами, в беседах с товарищами, с дядьками, которые часто собирались в тесную и дымную от лучины отцову хату.
Вечерки были почти всегда веселые, с беззаботным смехом, с грустными и озорными песнями, с шуточками и девичьим визгом. Крутились, шуршали колесами самопрялки, - казалось, тоже то весело, то грустно, то задумчиво. Под пение этих прялок, под шуточки и песни Миканор, который, по примеру Хони, лихо носил шинель нараспашку, приглядывался к подросшим куреневским девчатам - приглядывался с любопытством, с томительным предчувствием неизведанного счастья. Глаза его очень скаро выбрали из всех, кто трудился у прялок, белесую Конопляночку Хадоську и Чернушкову Ганну. Хотя одеты они были не так, как мозырские, гулявшие по берегу Припяти, - в домотканые юбки, - даже в этдм наряде могли поспорить с любой мозырской красавицей.
Особенно нравилась Миканору Хадоська. Но Миканор не бросился со своими ухаживаниями сразу, лишь внимательно приглядывался издали да вздыхал потихоньку. Даже в военной форме, которая очень выгодно выделяла его среди парней, помнил Миканор о своем рябом лице, о белых бровях и светлых, словно выцветших глазах, - но была тут и другая причина: Хадоська нравилась Хоне. И хотя Хоня с каким-то веселым, отчаянным сожалением сам признался, что душа Хадоськи не лежит к нему "и ничего людского" у них, видно, не выйдет, Миканор, наверное, не стал бы на пути товарища.
Хоня своим быстрым и острым взглядом сам подметил, как смотрит Миканор на Хадоську, понаблюдал, проверил и, когда они шли вдвоем с вечерки, беззаботно повел плечами, захохотал, посоветовал:
- Иди, попробуй, может, к тебе добрее будет! Не пропадать же ей одной из-за меня!..
На другой вечер он сам вышел вместе с Хадоськой и Миканором, нес самопрялку легко, ухарски посвистывал, посмеивался, проводив немного, вдруг сунул самопрялку Миканору, сказал, что спешит домой: табор дома свой, видно, ждет! На прощанье ободряюще стукнул Миканора по плечу: иди, брат, желаю удачи!..
Но и с Миканором Конопляночка не стала веселее: шла в коротеньком полушубке с черным барашковым воротником, в аккуратных лапотках и белых онучках, почти до колен перевязанных оборами, будто и слушала Миканора, а сама - чувствовалось - далека была от его разговора, безразлична к нему. Когда они дошли до ее хаты, Миканор свободной рукой взял Хадоську за руку, хотел задержать возле ворот - такая ласковая тишина стояла над деревней, так мягко кружился снег, таял на лице, белил ее воротничок! - но Конопляночка отняла руку, покачала головой: нет, незачем стоять!
Ничего не изменилось и в следующий вечер: шла рядом, а будто не видела и не слышала его, далеко была с кем-то другим. Еще до того, как дошли до Хадоськиной хаты, Миканор перестал шутить, забавлять ее: что говорить с глухой! Ему стало скучно. В третий раз он сам не пошел с ней...
- Интереснее было идти с Чернушковой Ганной, которая хоть и посмеивалась то над его армейским нарядом, то над его ухаживаниями за Хадоськой, но все же слышала и видела его, была острой на язык, веселой. С ней совсем хорошо было бы - если бы по обе стороны Ганны не шли хмурый, настороженный сосед Василь, почти все время молчавший и подозрительно прислушивавшийся, и разговорчивый, уверенный в себе, нахальный Евхим Глушак. Они топтали снег рядом, и Миканор чувствовал, все время чувствовал, что Ганну, хоть она и говорит больше с ним, волнуют по-настоящему только они. С Василем Ганна ласковая, не скрывает этого, на людях даже намеренно показывает, что тянется к нему, но Глушака это ничуть не тревожит, не сбивает его льстивой, нахальной самоуверенности! Словно он заранее твердо знает, что, как бы там ни было, выиграет он...
"Ну и задавака, ну и нахал! - удивлялся, злился Миканор. - Держится так, будто здесь нет ему равных, богатей поганый!.. - Он мысленно пригрозил: - Походи, походи еще, прижмем твою морду к земле, весь род ваш поганый к земле прижмем, корчовское племя!.."
Но - хочешь не хочешь - надо было признаться, что и возле Ганны ходить ему нечего. Он тут уж не то чтобы третий, а - четвертый лишний!
"Не везет мне - не секрет - по этой части! - заключил, будто посмеиваясь над собой, Миканор. - По всему видать, переменить цель надо!.." Продолжая ходить на вечеринки, как и прежде, почти каждый свободный вечер, он уже провожал кого придется...
В другие вечера и свободные дни коротал время с приятелями - чаще всего с Хоней и Алешей Губатым. Когда сходились в темной и такой низкой, что верхушка Миканоровой буденовки задевала потолок, хате единственного куреневского гармониста, Алеша вытаскивал из сундука бережно завернутую в материнский платок гармонь. Садился он всегда на одну и ту же скамейку, между столом и сундуком, всегда, начиная играть, прикладывал ухо к гармони. Начинал Алеша чаще всего с песен, и песни любил больше печальные, жалостливые. Особенно грустно, с душой играл и пел Алеша песню о бедном солдате. Полные глубокой тоски, трогали не очень чуткое Миканорово сердце слова-жалобы:
Измученный, скалеченный
Кровавой той войной,
С одной ногой, оторванной
Гранатой проклятой...
К тихому, хрипловатому пению Алеши присоединялся звонкий и чистый голос Хони, и жалоба-боль как бы начинала шириться, крепнуть, вырывалась из хаты на простор.
Идет бедняк да думает,
Кружится в голове:
Зачем, зачем я убит не был
В кровавой той войне ..
Зачем приду калекою
В родительский свой дом,
А там семья голодная,
А я - лишен трудом...
Миканор видел, как - может, не первый раз - возле печи Алешина мать утирает слезы, как печально жмется к подоконнику немолодая Алешина сестра, как дымит трубкой, свесив ноги с печи, его отец. Да и сам Миканор был растревожен, сочувствовал бедному калеке, которых столько видел и в Куренях и в Мозыре...
- Давай что повеселее! - не выдержав тоскливой песни, крикнул Алеше Хоня.
Миканор и рта не успел открыть, чтобы поддержать товарища, как Алеша ловко пробежал пальцами по клавишам гармони и ударил "Барыню". Хоня только этого и ждал - вскочил с лавки, сдвинул шапку еще дальше на затылок, топнул лаптем - эх, жалко, пол был земляной! - крикнул озорно, призывно и дробной чечеткой пошел на середину хаты. Топал лаптями, покачивался в присядке, вскакивал, кружил, подгонял Алешу:
- Давай, давай! Не жалей гармошки!
Он вернулся к лавке, к Миканору, вконец обессиленный, - дышал тяжело, вытирая шапкой вспотевшее, раскрасневшееся, счастливое лицо. И Алешина мать, стоявшая у припечка, и отец с печи хвалили его, он и сам знал, что хвалить есть за что, но сидел скромно. Скромно же, посмеиваясь над собой, сказал;
- Была бы такая охота на что-нибудь дельное!.. Вот если б работал так!
- И на работу не лодырь! - возразила сестра Алеши. - Лодырь не лодырь, а погулять люблю. Больше чем нужно!
Вспоминая потом, наедине с собой, песню о калеке-солдате, Миканор вдруг почувствовал, что она уже будто и не нравится ему. Не такая она и хорошая: слишком много в ней жалости, слез. "Все ноет и ноет, будто выклянчить кусок хлеба хочет. Не советская песня, царская еще, видно. Не передовая песня, не секрет..." Услышав песню в другой раз, Миканор, хоть и знал, что Алеша может обидеться, не смолчал, беспощадно резанул правду-матку. Как и ожидал Миканор, Алеша покраснел, обиделся, было видно, крепко, сразу же с видом человека, которого сильно оскорбили, снял гармонь с плеча, начал завертывать в платок.
Хоня первым бросился спасать надломленную дружбу.
- Нехорошая - ну и пусть тебе нехорошая. А мне - так нравится, за душу берет! Алеша еще так играет, так поет - лучше, кажется, век не слыхал! Хоня пошел в наступление на Миканора: - А может, у тебя лучшая есть? Давай свою лучшую, если не нравится эта! Посмотрим!
- А могу и дать! - не уступил Миканор.
- Давай, давай! Посмотрим!
- Так знаешь же, как я пою...
- А мы разберемся! Давай!
Миканор тем голосомг каким пел с отделением или взводом, когда шел в строю мозырскими улицами, начал "Марш Буденного". Взял немного высоковато и очень звонко, сорвался и, защищая песню, сказал:
- Одному ее трудно!. Она хорошо получается, когда ее в строю поют!..
- Да и петь умеют! - Хоня сдержал улыбку. - А песня и правда ничего, а, Алеша? - Алеша промолчал. - Только, конечно, не томуч певцу досталась. Вот если б кто с настоящим голосом взялся за нее!
Хоня не сразу уговорил Алешу, но все же уговорил: не был бы он Хоней. Когда Алеша подобрал мотив, когда заиграл по всем правилам, когда они за Миканором стали подпевать, то и Алеша перестал обижаться: песня и в самом деле была хорошей. Вместе с Хоней и Миканором раз десять подряд охотно вели, повторяли:
С неба полуденного жара не подступись, Конная Буденного раскинулась в степи ..
Будто сами мчались на быстрых конях сквозь ветер неведомых сказочных степей, дружно, нетерпеливо звали:
Карьером, карьером - давай, давай, давай!
Рота пулеметная, в бою не отставай!
- Хорошая песня! - похвалил и Алешин отец, сам "некогда на войне состоявший при конях".
Родители Алеши были на все Курени бедняки из бедняков: Алеша, помогая им, охотно ходил с гармошкой на вечеринки и в Олешники и в Мокуть, и вместе с ним всюду ходил "Марш Буденного". Песня Миканора вскоре разошлась по всей болотной округе.
Когда собирались в Миканоровой хате дядьки, то разговоры велись более степенные, серьезные: о важных событиях в домашнем быту, о событиях в жизни соседей, о новостях - или слухах - в куреневском масштабе. Перемежаясь воспоминаниями и разными поучительными историями, до которых пожилые куреневцы были всегда охочи и которые убедительно свидетельствовали, что и тому, кто их рассказывал, довелось немало повидать и узнать на веку, - слухи и новости смело переходили рубежи куреневской республики, связывали мужиков с Мокутью, с Олешниками, с волостной столицей. Разговоры, подобные тем, что корова нынче что-то плохо ела и какая-то вялая, что Митя-лесник снова приволокся домой пьяным, сменялись сообщением о новой бумаге из волости, полученной Дубоделом, всесторонним, обстоятельным обсуждением ее. Беседа о том, что делается в сельсовете, неизменно вела к обсуждению волостных дел, затрагивала Юровичи, Апейку, Харчева...
Пусть не так часто и не все, главным образом Андрей Рудой и Миканоров отец, заглядывали куреневские политики в своих суждениях и в Минск, и в Москву, к самому Калинину, выбирались в широкий, беспокойный мир. Было это почти всегда, когда Миканор, подсев ближе к припечку, на котором трещала горящая лучина, медленно и с трудом читал газету "Белорусская деревня", получаемую из Минска.
Из всех новостей, о которых сообщалось в газете, особенно волновало то, что делалось за границей. Свое было хорошее, привычное, - слушая об этом, успокаивались, радовались, - оттуда же, из-за границы, часто шло тревожное, угрожающее, страшное - война.
- Докуда же это, грец его, будет! - не выдержал, наслушавшись таких вестей, Чернушка. - Шипят все и шипят!
- Капитал, буржуазия! Без войны, следовательно, жить не могут, пояснил Рудой. - От войны, так сказать, сила вся у них, как у коня от овса.
- Сила-то сила, да один другого не очень-то едят! - опередил Миканора Хоня. Чернушка и еще несколько мужчин согласно закивали, поддержали Хоню.
- Гад, так сказать, гада не любит есть! - Рудой пустил из ноздрей тоненькую струйку дыма. - Классовая борьба, как учили Карл Маркс и Фридрих Энгельс.
- Неужто, братки, так и будет весь век! Это ж ведь и до войны недалеко! - не скрывал тревоги Грибок.
- Недалеко!
Тут уже вмешался Миканор: полную ясность в проблему войны и мира можно было внести, только напомнив о мощи советских военных и морских сил, которые он теперь как бы представлял в Куренях.
2
Не один раз вступал Миканор в беседы, которые все же чаще касались не общих проблем мира, а, можно сказать, проблем Куреней. Проблемы эти волновали и казались ничуть не менее важными, чем проблемы мировые, - они просто лезли в душу. Многое, многое в Куренях печалило и беспокоило Миканора, тревожило, возмущало. Многое, многое виделось не таким, как нужно, как должно быть.
Началось все еще тогда, когда с Грибком, на его телеге, Миканор, возвращаясь со службы, пробирался из Юровичей домой. Когда лез, тонул в холодной топи перед недалекими уже Куренями, радость возвращения, близкой встречи с родными омрачилась не ко времени печалью. Печаль эта давила, когда он увидел куцые, подслеповатые хатки под черными соломенными и тростниковыми крышами, когда опять влез в уже почти забытую грязь куреневской улицы. После мозырской мостовой, живого людского потока на улицах, припятского веселого простора - как бы сплющенной, затопленной грязью, дремотной и обидно бедной увиделась родная деревня. Сердце защемило еще больше, когда ступил на свое крыльцо, в сени - какая же она кривая и старая, отцовская хата! И темная, тесная какая.
Так было почти все время, - почти всюду рядом с радостью шли печаль, забота, невзгоды... Шли дома, шли в лесу, пробивались на вечеринках, где так же, как и во всех хатах, слепли при чадной лучине парни и девушки чуть не все в простой домотканой одежде. Особенно бередили душу недовольство и заботы длинными зимними ночами, когда ложился на полати возле разрисованного стужей, с побелевшими от изморози рамами окна, от которого на лоб, шею, плечи тянуло холодом.
Надо было что-то делать с хатой. Отец говорил, хорошо бы подвести фундамент, перебрать стены - заменить некоторые бревна, - и живи в ней еще хоть пятьдесят лет! Но менять фундамент, перебирать стены было делом таким не простым, что Миканор думал, не лучше ли построить новую.
Да и, по правде говоря, не по душе была черная от копоти нынешняя хата, чтобы ради нее выбиваться из сил, чтобы потом опять век вековать в ней! Но ведь и с тем надо считаться - как ты соберешь на новые хоромы с дощатым полом, с хорошей печью - хотя бы в одну комнату, - если достатка никакого,/ если лес выкупить не на что, неизвестно, на какие средства сложить сруб. Пожалуй, пусть сруб и самому можно, наловчившись, сложить, и стропила поставить, и накрыть тростником, но ведь столяра - хочешь не хочешь - нанять нужно. Двери да рамы сам не сделаешь! И печь не слепишь!
И без стекла не обойдешься! Окна как-никак надо сделать большие!.. Много чего нужно! И на все нужны деньги! А тут - и лошадь такая, что вряд ли осилит привезти столько лесу. И коровы нет; без коровы, без молока жизнь не в жизнь; прежде чем приниматься за хату, хоть бы телку какую приобрести! И ржи в закромах - на дне: до конца зимы вряд ли удастся перебиться! И картошки вряд ли хватит до новой! А надо же хоть немного оставить на семена!..
И хлев - чудо просто, как он еще стоит: крыша на нем черная, замшелая, вся в дырах, в соломенных заплатах, течет! И сруб в колодце - зеленый, прогнил, земля сыплется в воду! Все, все - куда, кажется, ни глянь, все просит рук, забивает голову заботами!
Но разве только это одно бередит душу? Переиначивать, менять многое нужно в заведенном спокон веку порядке - вот что особенно, беспокоит. Негоже плохо думать о родном жилье, но ведь в сени зайти противно, такой вонью бьет оттуда, где чавкают, визжат поросята. Будто нельзя держать поросят в пристройке к хлеву. Старый, кислый запах не покидает хату: может, от поросят, которых иной раз - вот же порядок! - кормили в хате. Пробовал - как когда-то казарму - проветривать хату, но толку мало - вонь не проходит.
И неизвестно, как изжить ее! Да и как изживешь, если отец и мать привыкли, будто и не замечают ее. Однажды заикнулся Миканор об этом, мать так взглянула, словно он говорит чепуху какую-то.
- Это тебе кажется, Миканорко, - сказала спокойно, уверенно. - Кажется, что плохо пахнет. Как себя помню, так пахло. И у других так же...
Вот же ответ - у других так же! А если у других плохо делают, значит, и всем так надо? Это же правда: недавно заходил к Зайчику - поросята в хате, можно сказать, рядом с детьми. Дети ползают, играют возле них, между ними, в разлитом поросячьем месиве, а Зайчикам - хоть бы что, будто так и надо. Когда сказал им, так Зайчик пошутил, - мол, неизвестно, за кем лучше присматривать нужно! Детей, мол, вон сколько, а поросят - всего два! Зайчиха на него, Миканора, как нa чудака глядела!
Просто беда, никакой санитарии! Если бы в казарме, в полку хоть десятая, да что десятая - сотая часть такого беспорядка была, так командира полка метлой вымели бы из армии, судом-судили, как преступника! А тут живут - и ничего! Будто так и надо!
"Мало культуры! Можно сказать, у многих вовсе культуры нет! А некоторых видов культуры - не секрет - не хватает всей деревне..."
Привык в полку каждые десять дней со свертком белья, с полотенцем, с куском хорошего мыла шагать в мозырскую баню. Попариться, похлестать себя веником привык, а тут - черт его знает - как за всю зиму помыться? Летом - в любом пруду, в любом затоне искупаться можно, а зимой - как?
Когда маленьким был - мать в корыто, в ушат сажала, а теперь - не очень-то вымоешься в корыте! И сесть толком нельзя в нем, не говоря уже об ушате!
"Баню, баню строить надо! - не отступает, крепнет думка. _ Не такую пусть, как в Мозыре или Юровичах; хоть сарай какой-нибудь сложить. Но только чтоб баня как баня - с печкой, с полками, с паром! И чтоб вся деревня пользовалась, и старые и малые! Можно как в Мозыре - один дещ"
для мужчин отводить, другой - для женщин. А можно и так:
до обеда - мужчины, после обеда - женщины. Но только - чтоб была баня! На всю деревню, для всех!.."
И бани нет, и школы нет. И читальни тоже. И все надо, надо, а как сделать все, если тут столько забот с одной греблей? Чем больше думаешь, тем больше видишь, что с остальным надо подождать: и с молочным товариществом, и с мелиорацией. Всего сразу не сделаешь, надо считаться с людской силой - и гребли пока хватит. На одну греблю сколько силы требуется!
И винить людей нельзя - бедность, нищета. И без того частенько ни дня, ни ночи не видят: бьются как рыба об лед, чтобы кусок хлеба да рассол иметь, перебиться как-то от лета до лета.
Но и сидеть сложа руки да слушать жалобы и горевать тоже не метод. Переделывать надо сонное, гиблое это болото, самому переделывать: никто другой - не секрет - делать за тебя не будет. Комиссар полка Курбацкий что говорил, когда собрались в полковом клубе перед разъездом по домам, когда каждому как премию за отличную службу и для руководства на будущее дали подписку на "Белорусскую деревню"?
"Вы прошли хорошую армейскую школу, - говорил комиссар, - выучились грамоте, политически выросли, усвоили основу культуры; вы будете самой культурной, передовой силой в деревне. Несите же туда все передовое, будьте и там бойцами, бойцами за новый строй, за новую жизнь, за коммуну!.."
Кому-кому, а ему, Миканору, если толком разобраться, вдвойне стараться нужно, не рядовой ведь красноармеец, да и не только младший красный командир, а комсомолец, один на все Курени. Один: в том - не секрет - и беда. Не очень развернешься в одиночку, без помощников, если столько дел и так тяжело уговаривать людей. Комсомольскую ячейку организовать - не секрет - надо бы. Есть из кого, тут и слепому видно: только бы подготовить, сознательными для комсомола сделать, чтоб знали, что такое коммуна, и зачем она мужику, и что такое бог. И что такое мировой интернационал и гидра-империализм. Хоня, можно заранее сказать, подходит. И Алеша тоже, да, если поговорить хорошенько, разъяснить, и - Хадоська. Есть из кого организовать, если просветить, почистить предварительно!
Вспоминался недавний спор с Хоней о гребле. "Как ты, а я, брат, так думаю: це очень-то много толку от этой твоей гребли будет!" - "Почему это?" - "А потому что, начальник, мало чего она изменит! Кому и так хорошо было, тому и потом хорошо будет, а кто сидел без хлеба, так и будет сидеть! .." Миканор тогда спорил, доказывал пользу гребли, но Хоня свое гнул. Хуже было то, что он, Миканор, и сам чувствовал в словах Хони правду. "И все-таки - не зря, - думал Миканор в ночной тиши, под неутихающий вой вьюги в трубе. - Меньше дикости будет, света больше. И пусть люди привыкают вместе работать. К коммуне пусть готовятся... А что касается богатеев, то - не секрет - и за них примемся! Дай только срок подравняем!.."
3
Чем дольше жил в Куренях, тем сильнее чувствовал, что ждать без дела, смириться - пусть до поры до времени - нельзя. Изо дня в день все более нетерпимыми становились темнота, неразумные привычки, покорность людей обычаям.
Обычаи древние, извечные казались Миканору горькой, ни на что не пригодной болотной травой, что зеленела, буйно росла летом на кочках куреневских болот. Как горькая трава глубоко укоренилась в болотном торфе, так прочно жили в людях, пустив всюду свои невидимые корни, давние нелепые обычаи. Как болотной траве, им никто не удивлялся, будто нельзя было и представить, что на этом гиблом месте могло расти что-нибудь путное, полезное! Будто без обычаев тех, без суеверий и жить нельзя было бы!
Надо было рвать эти вредные сорняки, и рвать немедля, не связывая это с греблей: гребля когда-то еще будет, - не сидеть же до тех пор сложа руки! Да и гребля мало что тут изменит, и при гребле работы хватит не на один год - пока выполешь эти сорняки да посеешь культурные растения! Одним словом, сидеть нечего, надо браться за прополку сейчас же!
Но вот задача - корчевать, менять обычаи надо - не секрет - не где-нибудь в других хатах, а прежде всего в своей.
И если подумать толком, то начинать надо со своей семьи:
потому что каждый, чуть только заикнешься со своей критикой, сразу же на твою хату покажет: а какой у самого порядок?
И ребенку ясно, - если хочешь добиться чего-нибудь, подай пример сам. А тут, как назло, в своей хате порядка такого, чтоб остальным пример показать, и следа нет. И не потому, что не хотел, не пробовал порядок этот установить.
Пробовал, и даже не раз, но что ты поделаешь, если матка да, можно сказать, и отец понимать ничего не хотят? Матка, если сделаешь что не no-заведенному, сразу от страха бледнеет, крестится, причитает.
Едва принялся колоть дрова в воскресенье, так прибежала, слезно просить, умолять начала, чтоб не гневил бога. Тогда он заявил ясно, что бога нет, но она и слушать не стала, бросилась к нему, как к злодею какому-то или сумасшедшему..
- Миканорко! Ты сам не знаешь, что говоришь! Не знаешь! .. Божечко! Не услышь его!..
- Не бойся, мамо! Не услышит он ничего - потому что нет его, не секрет!
- Святой боже! Святой бессмертный!.. Не слушай его!..
- Не слушает он, мамо! Некому слушать! Выдумки все это!..
- Миканорко! Миканорко! Богом прошу!
Она жалась к его груди, зашлась в плаче, просто стонала от страха, и Миканор, как ни воинственно был настроен, умолк, пожалел старуху. Мать же, успокоившись немного, вытерла краем платка лицо, глянула на него пристально, неспокойно сказала:
- Подговаривает тебя кто-то против бога, антихристов какой-то голос!
- Никто не подговаривает, мамо! Сам знаю! Вот только на вас удивляюсь!..
- Подговаривает! Чую,х Миканорко... - Она спросила тревожно: - Не заболел ли ты?
Здоров. В том-то и дело, что здоров и видит такое, чего другие - не секрет - не видят; и среди них мать, которую и жалко и за которую не то что стыдно, но больно. Она ведь боится всего, что против религии, по своей темноте, по несознательности, - так что, если поразмыслить, сама по себе она не виновата и стыдиться за нее, ясно, нечего. Но хоть и жалко ее и нелегко видеть, как она переживает, сидеть, как на привале, сложа руки, тоже не метод. Надо идти вперед и вперед, по ленинскому маршруту.
Конечно, тут нельзя не учитывать, что мать есть мать, не враг какой-то, а свой человек, только несознательный; надо как-то считаться с ней, разъяснять, наступать умно, можно сказать, с тактикой, с маневром, действовать в обход и тому подобное. Но наступать, конечно, надо - иначе ничего не добьешься. Пусть привыкает и она, и отец тоже, что не так прочны их давние порядки и что боги - не такие паны, о которых и подумать нельзя непочтительно, не то что сказать...
Бог и всякие святые - вот с чем воевать надо. В каждой куреневской хате в углу под рушниками - как прусаки какие-нибудь в золоте! Всюду, куда ни глянь, в хате гниль, нищета, бедность, а тут - блеск, роскошь! Как в царских палатах, видно! Царя сбросили, кости его давно сгнили, а эти живут, людской темнотой пользуются! Живут, и ничего себе!
С самого начала, как вернулся со службы, возненавидел Миканор эту свору, что, как часовые, строго стерегли человеческое горе, - ни разу не поднялась рука перекреститься на них. Со временем нелюбовь его еще больше усилилась, спокойно глядеть не мог на этот обман, так и хотелось сказать о них что-нибудь насмешливое, едкое. Долго сдерживался, уважая мать, но ведь надо было наконец двигаться вперед.
Не век же терпеть, мириться с темнотой матери.
Встал после обеда из-за стола и, когда надо было перекреститься, подошел ближе к образам, присмотрелся, спросил с самым серьезным видом:
- Кто это - верхний бог, вроде на старого Глушака похожий?
Мать чуть не выпустила миску из рук.
- Миканорко! - Он заметил: в материнских глазах были тревога, отчаяние. - Зачем тебе это? Зачем трогать его? Или он тебе плохое что сделал?
- Нет, не сделал и не мог сделать! Чего не было, того не было! Только ведь - вылитый Глушак! Будто, скажи ты, с Корча рисовали!
- Покарает он тебя за такие твои слова, Миканорко!
Ой, не стерпит он, болит моя душа!
- Доска крашеная, мамо, все стерпит! Глушак, ну, правда же, вылитый Глушак!
- Не трогай матку! - перекрестившись, вздохнул сонливо, вступился за старуху отец. - Не нравится, так не смотри, а не трегай. - Он еще зевнул, сладко потянулся, почесал спину, мирно сказал жене: - И ты не дрожи очень] Может, оно, как говорится, и правда... Не доказал никто, не видел своими глазами... Так можно думать и так и этак...
- Как это - и так и этак? - возмутилась мать. - Как у тебя язык поворачивается! Пусть он - молодой, а ты ведь - жизнь прожил, навидался всякого...
Отец покряхтел, поскреб затылок.
- В том-то и соль, что всякое видел. По-разному расписывают все святых и бога... Как был в Маньчжурии, так там - совсем иной бог. Желтый, косоглазый, хитрый такой... Как будто их несколько, богов...
- Совсем сдурел на старости лет! - только и сказала мать.
Отец снова почесал затылок.
- И святые у всех разные... - Белый, в холщовых штанах и длинной, чуть не до колен, рубашке, он приблизился к податям и, когда сел на край, сказал Миканору: - И ты не очень - на образа!.. Не нами заведено...
- Так что - если не нами! Глаза закрыть?
- Не обязательно закрывать... - Отец сладко зевнул.
- А что ж? Если душа просто не выдерживает этой глупости?!
- Всяких глупостей много...
- Так что ж, век терпеть?
- А что... - следующее отцово слово утонуло в зевоте.
Отец, будто показывая, что разговор этот не интересен ему, отвернулся, лег на тряпье, потянул на плечи рядно, - почти сразу захрапел. Миканор постоял минуту с досадой:
будто ждал, что отец зашевелится, опять заговорит, - нельзя же так бессмысленно обрывать их спор! Но с полатей слышалось лишь мирное, с тонким, как сквозъ паутину, присвистом, храпенье; тогда Миканор оглянулся на мать - та стояла перед иконами с поникшей головой, печальная, строгая, тихо бормотала какую-то молитву...
Миканор сорвал с гвоздя буденовку, набросил на плечи шинель и быстрым, порывистым шагом вышел на скрипучее крыльцо.
Вот он где - трудный рубеж; в своей хате. И если бы на этом рубеже был кто-то чужой, противник какой-то, тут задача была бы простая, обучен - не секрет - тому, как брать такие рубежи, где окопался противник; но ведь бвои же люди там - своя мать, свой отец!
Оттого и тактика - трудная. Самому тошно от такой тактики, от материнских страхов, от жгучих слез. Но ничего - пусть попереживает, ничего не поделаешь; когда-нибудь спасибо, может, скажет, а не скажет - и не надо! Не за то, не за спасибо, сражаемся!..
4
За этим рубежом вставал второй, намного больший, - можно сказать, целая линия.
Одна позиция этой линии прошла в стороне, в Мокути, откуда отца привезли таким пьяным, что пришлось нести его в хату, как мешок. Охмелевшая мать и Миканор уже на полатях сняли с него холодную свитку, принялись тереть снегом побелевшие руки и уши. Долго, долго пришлось тереть, пока старческие кривые пальцы не порозовели. Отец то стонал, будто во сне, то скрипел зубами и что-то бормотал бессвязное.
Больно и обидно было видеть седую, подстриженную к празднику бороду с остатками какой-то еды, с подмерзшей слюной. Сняв с него твердые лапти, мать прикрыла его одеялом, потом свиткой, съехавшей на пол, и, прижав взлохмаченную голову со сдвинувшимся платком к краю полатей, нехорошо, как-то не по-людски, завыла. И ее было жалко, и обидно было за нее - в искреннем, полном тоски плаче слышалось пьяное, отвратительное отупение...
На другой день отец встал поздно, позеленевший, постаревший, будто выжатый, долго возился на полатях, глядел исподлобья, хмуро, страдальчески. Босой поплелся к ведру возле порога, медленно пил ледяную воду, не мог напиться.
Мать не удержалась, упрекнула от печи:
- Хорош был, Даметько! Нализался как... Чуть довезла! .. Все из саней валился!
Отец промолчал, взглянул исподлобья на Миканора и тотчас отвернулся. Все же не удержался, прохрипел матери, нет ли чего-нибудь опохмелиться.
Мать пожалела - принесла из каморки в корце самогону.
Ставя перед ним на стол, опять упрекнула:
- Если б не Чернушка, не знаю, как довезла бы! Выкатится из саней и лежит, как бревно!..
Выпив, отец повеселел. Сказал вдруг довольно, будто хвастаясь:
- Погуляли хорошо! Не пожалел зять горелки!..
- И вас не пожалел, видно! - огорченно отозвался Миканор.
- Я - что? Чего меня жалеть?!. Вот что ты сестру не уважил, Ольга жалела!.. И муж ее обиделся...
- Ничего, уважу! Не обязательно на вашего пьяного Миколая! - сказал Миканор.
И вот начиналось опять. Будто религиозная эстафета: давно ли миновал праздник святого Миколы, а уже близилось рождество; с каждым днем приближалось, все больше наполняло Курени своими заботами. Чем ближе оно подступало, тем больше овладевала Куренями какая-то лихорадка.
Как ни злился Миканор, а видел - лихорадку эту не только не гнали, как болезнь поганую, а даже радовались ей; к глупой поповской выдумке - к рождеству готовились не по принуждению, не из-за покорности попу, церкви, а охотно, с каким-то веселым нетерпением! Словно и правда праздник был настоящий. Наперебой, друг перед другом, спешили доделать все по хозяйству, - запасались на праздник: возили, складывали в сарай сено, рубили дрова. Запасались не на день, не на два - на все рождество, на две недели: в рождество, по поповским законам, ничего делать нельзя, грех...
Зима как бы помогала рождеству. Холода зарядили ядреные. Утра вставали розовые, с розовым снегом и розовым инеем, которого много пушилось на стенах под застрехами, на ветвях деревьев. Куреневские дворы, вся улица были полны звоном: звонкими голосами, звонким ржаньем, звонким скрипом ворот. Дым над куреневскими хатами стоял в розовом небе словно лес...
Солнце почти не смягчало стужи: лицо щипало, кололо тысячами мелких игл. В поле аж дыхание спирало от чистого морозного воздуха, не то что свитка, но даже теплый полушубок не защищал - мороз вскоре сжимал все тело. Спасались только тем, что соскакивали с саней и трусили вслед, притопывая, будто танцуя. Работали и в лесу и возле стогов, но пока добирались до дому, промерзали так, что потом, как говорил Чернушка, холодно было и на горячей печи.
Ночи были светлые, такие тихие, что, когда Миканор приходил с вечеринок, его томила тоска одиночества. Тоска ощущалась сильнее, когда он просыпался среди ночи и - сначала в дремотном тумане - слушал, как сквозь бледную морозную роспись стекол доносится голодное вытье волков, бродивших в снежном поле и в голых зарослях вокруг Куреней.
Беспокойный сон ночью не раз прерывали гулкие удары - от мороза лопались бревна...
Видно, не было в Куренях такой хаты, где бы не думали, не готовились к рождеству. Хочешь не хочешь, пришлось думать о нем, готовиться и Миканору; готовился он к рождеству так, как, видимо, ни один куреневец не готовился за все годы, сколько стоят тут эти старые хаты. Не было, может, такого разговора, такой встречи, где бы при удобном случае, а то и без него по-военному, без стеснения - не бил Миканор по рождеству. Где только мог, учил людей, резал правду: рождество - это суеверие, поповский опиум, религиозная выдумка.
Василь, сосед, с которым Миканор затеял такой разговор у колодца, лишь косо, исподлобья глянул и с ведром в руках проскрипел лаптями к хлеву. Хоня же, когда врезал такое Миканор в Алешиной хате, не только не набычился, но вроде обрадовался: известное дело - выдумка, глупость, выгодная попам! В хате, кроме них троих, не было никого, и вслед за Хоней легко согласился с Миканором и Алеша...
Некоторые парни и мужики вступали в спор, другие, хоть и не очень уверенно, согласно кивали в ответ, а иные - таких было большинство отмалчивались. Очень, очень часто Миканор во время этих бесед встречал безразличие: чег;о тут говорить, чего мудрить - как бы слышал он. Потому и разговоры такие быстро угасали, тонули среди других житейских суждений. Более горячо на разговоры о рождестве откликались девушки и женщины, но они чуть ли не все люто набрасывались на Миканора, осуждали его. И думать ни о чем не хотели, словно боялись, что думать - тоже грех! Только Ганна Чернушкова - запомнилось Миканору - не призывала бога в свидетели, не пугалась; не пугалась, слушала, - но с каким недоверием, с какой усмешечкой!
Все же и то хорошо, что слушала: послушала, - может, когда-нибудь и подумает! Неспокойное, умное в глазах ее всегда видел - вот что утешало и радовало Миканора, особенно в эти дни, когда так разочаровала его Хадоська. Хадоська, о которой он недавно думал, что ей скоро и в комсомол дорогу открыть можно, оказалась ничуть не лучше Василя Дятла. Говорить не дала не только о боге, но и о попах, о поповских хитростях. Миканору стало ясно, что такому человеку не то что впереди, в первых рядах, но и в тылу неизвестно где плестись придется!..
Не часто приходилось испытывать Миканору столько разочарования, как в эти дни. Сколько ни старался, а предпраздничная лихорадка в Куренях не только не спадала, а - чувствовал - все усиливалась. В лихорадку эту все чаще вплетали- свои отчаянные, предсмертные голоса поросята, свиньи, овцы, которых кололи и резали кому можно было и кому нельзя. Не было такого дня, чтобы из того или другого хлева не слышалось испуганного блеяния или пронзительного визга, чтобы не краснел то на одном, то на другом огороде за хлевом веселый огонек, не плыл вверх дым. Еще недавно морозно-чистый, воздух наполнялся теперь запахами дыма, жженой щетины, подгоревшей свиной кожи.
- "Вот же дикость! - злился Миканор. - Завтра не один зубы на полку положит, а не думают, не экономят! Все под нож пустить готовы ради дурацкого праздника!.."
Вчера упрекал соседа Василя, свежевавшего овцу, а сегодня, как ни старался уберечься, эта напасть пробралась и к ним в хату. Вернувшись от Грибка, с которым хотел поговорить, чтобы подвезли еще хвороста на греблю, увидел вдруг, что отец возле припечка точит о кирпич шило. Даже если бы не видел, как нахмурился отец, как отвел глаза в сторону, догадался бы сразу, зачем готовит шило. По этой отцовской хмурости и безразличию Миканор понял еще и то, что без него у отца с матерью был серьезный разговор и что отец уступил...
- Все-таки решили поклониться богу? - не выдержал Миканор после нередкого теперь в хате неловкого молчания.
- Зам9лчи, Миканорко! - сразу отозвалась мать, словно только и ждала этого разговора. - Надо! Ты как хочешь думай, а праздник есть праздник. По-людски надо!
- Так чтоб по-людски было - свиней обязательно резать?
- Надо, Миканорко! Хорошо отпразднуем рождество, так и урожай хороший будет и скотина даст хороший приплод!
Соберем потом что-нибудь!
- Само расти все будет! Ждите только!..
Вытирая краем рубашки шило, будто оправдываясь, заговорил отец:
- Настя с Семеном и Ольга со своим быть должны!
Угостить чем-то надо!..
- Да детей привезут сколько к деду и бабке! - подхватила мать. - У Ольги уже пятое что-то лопочет!
- Так, конечно, все это в рождественские дни делать!
- А когда же?
Миканор только рукой махнул: пустое занятие - спор этот вести! Мало толку от этих споров! Огорченно подумал - как все перепуталось, переплелось: тут если бы кто и не хотел праздновать, так будто уже обязан - гости ведь, дети, зятья, сваты приедут! Надо для них стараться, не оплошать! Хитро опутала людей поповская паутина!..
Дома не сиделось, и Миканор вышел на улицу, зашагал к Хоне: хотелось с тем поговорить по душам, кто тебя понимает, до кого дойдет твоя тревога-тоска. Отвести душу с хорошим другом!
Задумчивый, углубленный в себя, не заметил, как вошел на Хонин двор, взялся за холодную щеколду сеней. Спохватился только тогда, когда, забыв нагнуть голову, стукнулся о притолоку. Держа в руке буденовку и щупая набухавшую шишку, огляделся в полутьме: в хате была только Хонина мать, неподвижно глядевшая на него с полатей. Страшно худая, словно вся высохшая, в полутьме она показалась Миканору неживой. И хата - молчаливая, неуютная, без привычной детской возни и гомона - была похожа на погреб.
Миканору страшновато было чувствовать на себе застывший, мертвенный взгляд, но он скрыл это, спокойно поздоровался, спросил, где Хоня.
- На огороде Хоня, - не столько услышал, сколько догадался Миканор.
Только когда вышел во двор, заметил, что из-за хлева ползет вверх дымок, черный дымок от горевшей соломы. Тотчас же оттуда донеслись веселые детские голоса: вот где все был и теперь! Невольно Миканор зашагал быстрее. Едва ступил на огород, увидел стайку ребятишек, которые галдели, толкали друг друга, суетились, нищенски одетые, но счастливые.
В центре этого окружения на корточках сидел такой же веселый Хоня, пучком горящей соломы водил по спине уже почти опаленного худого поросенка...
Заметив Миканора, он бросил полусгоревший пучок соломы, выпрямился, красный от жара, с пятном сажи на щеке, весело крикнул детворе, чтобы утихли, дружески подал руку.
- Все-таки поддался общей хворобе?
- Не хворобе, а животу! - засмеялся Хоня. - Куда ни повернись, отовсюду так смачно пахнет, что кишки стонут!
Разве удержишься?
- Все-таки - не секрет - вроде богу кланяешься!
- Не богу, Миканор, а животу своему! А может, живот - тоже бог?.. - Он перестал смеяться. - Мать загоревала очень, попросила, чтоб заколол на рождество... Да и детвора - сам видишь! ..
Постояли, покурили, поговорили о зиме, что наконец вступила в свои права, о девчатах, что будто взбесились перед рождеством, посоветовались, куда податься на вечеринки.
Незаметно снова вернулось искреннее дружелюбие, и Миканор, невесело улыбаясь, рассказал о своем споре с родителями. Хоня будто только и ждал этого, обрадованно подхватил:
- Вот видишь, Миканор; но ты не горюй, не легко и деревья гнутся! Не то что люди, да еще старые!..
После разговора с Хоней всегда веселее на душе становилось. Но беззаботность эта была недолгой: возвращаясь от Хони, увидел возле Алешиной хаты группку девчат, уж очень ласково болтавших с гармонистом.
- Так гляди ж, чтоб помнил уговор! - крикнула ему, отойдя немного с подругами, Чернушкова Ганна.
Алеша с достоинством промолчал. Он уже хотел уйти в хату, но заметил Миканора и остановился.
- Поиграть, видно, просили? - подал руку Миканор.
- А то чего ж? - Алеша шмыгнул красным носом, для убедительности провел под ним еще рукавом рубашки.
Нос у Алеши, насколько помнил Миканор, в стужу становился красным, даже синеватым, и Алеша всегда шмыгал им; сейчас же парень стоял на таком морозе в одной холщовой рубашке.
- На рождество - не секрет - договаривались?
- Ага... - В словах Алеши явно чувствовалась гордость единственного на всю деревню гармониста.
- Пойдешь, сказал?
- А чего ж...
- В поповский праздник.
- Так ведь за плату.
- А если за плату - все можно?
Алеша снова шмыгнул красным носом.
- Заработать надо.
Не глядя на него, Миканор разгладил сборки шинели под ремнем.
- Всякие заработки бывают!
Как и в разговоре с Хоней, а еще чаще с родителями, хоть и старался казаться непоколебимым, Миканор почувствовал с тоской, что не может судить "по всему закону". В нем заговорило непрошеное, ненужное, просто вредное сочувствие: правду Алеша говорит, заработать надо!..
От этой слабости, оттого, что видел: слабость - не секрет - была во вред делу, оттого, что все вокруг было так запутано, шло наперекор ему, Миканором снова овладела тоска. Удрученный, с тоскливой неуверенностью, но все же твердым, командирским шагом возвращался он веселой морозной улицей домой.
5
Весь день перед "святым вечером" мать скребла ножом стол, лавки, мыла посуду. С утра и почти до самого вечера не потухал в печи огонь - варила, варила, пекла. Ужин должен быть постный, но требовалось приготовить ни мало ни много - двенадцать блюд!
Мать не ела весь день сама и не позволяла другим. Миканор отрезал ломоть хлеба, достал огурцов и тем перебил голод. Она видела это, но не сказала ничего, только перекрестилась на икону, и мать и сын заранее понимали бесполезность споров, не хотели начинать их.
Только когда стемнело, вынесла решето с сетгом, поставила в угол, а наверх пристроила горшок с кутьей.
- Выперлась этот год через край! - сказала о разварившейся кутье. Хороший урожай на зерно должен быть!
- Дай бог! - отозвался отец.
С уважением и какой-то торжественностью следил отец, как мать расстилала на вымытом столе сено, как накрывала его чистой скатертью, как клала буханку хлеба, нож, ложки, ставила кружку с солью. Помыв в углу над ушатом руки, он, белый, в лаптях, в холщовых штанах, в длинной, до колен, рубашке, подпоясанной праздничным пояском, подождал, когда подойдет мать, и, не взглянув на Миканора, в первый момент смущенно, стал вслух мЪлиться. Миканор вначале слушал его молитву, как всякую молитву, только еще больше пожалел тех, кто верил в чудеса и силу моления, - ведь темными людьми этими были его мать и отец; но когда отец вдруг помянул деда Амельяна, когда в голосе его будто что-то натянулось, задрожало, Миканор неожиданно почувствовал, что и в нем отозвалось это волнение, - дед АМельян умер перед самой Миканоровой службой, идучи с гумна.
Дед, который знал столько сказок, с которым столько вечеров грелись на печке, когда Миканор был маленьким. Дед, который сделал ему когда-то санки, о котором столько доброго осталось в памяти!.. А отец называл уже имена других покойников - детей своих, Миканоровых братьев и сестер, поминал Илюшу, Маню, Матруну, Петрика, MojpHKa. Илюшу и Маню Миканор никогда не видел, а Матруну-и Петрика на его глазах задушила "горловая", оба чуть не в один день умерли. Он помнит, Петрик задохнулся, когда Матрунку еще не унесли на кладбище, когда она еще лежала в гробу. Их повезли вместе, положили в одну могилу... А Метрик утонул, когда пас коня на приболотье. Хотел искупаться, да как нырнул в болотное озерцо, так там и остался. Вытянули его изпод коряги только на другой день, никак не могли найти. Синий был, страшный. Бедная мать, как она убивалась, как горевала тогда над Мотриком, над нежданной бедой, отнявшей у нее взрослого сына. И сколько же ей, если подумать, пришлось пережить за всю жизнь, нагореваться над дорогими могилами!..
Миканор почувствовал себя будто виноватым перед матерью, не рассердился за то, что та сунула в горшок с кутьей, зажгла свечу. Как было, если подумать, сердиться на нее, темную, согнутую такими бедами, полную горячей любви к тем, кого отняли у нее болезни и внезапные несчастья!.. Но ведь как хитро прицепилась к человеческому горю религия, и тут не преминула попользоваться!
- Мать и отец сидели за столом, ужинали, как никогда молчаливые словно чувствовали за собой тени тех, кто давно уже не просил есть. Оба, было заметно, думали, вспоминали; отец, прежде чем взять какой-нибудь еды для себя, отливал ложку этой еды в миску, поставленную на окне, - дедам, покойникам. Мать сидела за столом, только переставляла миски, ничего не убирала. Ужин показался Миканору очень долгим и скучным; он с трудом дождался, когда отец наконец поставит на стол горшок с кутьей, нальет сладкой сыты из мака и меда, попробовав которые можно, не обижая стариков, встать из-за стола...
Когда одевался, чтобы походить по морозной вечерней улице, заметил: миски с едой после ужина так и остались на столе - чтобы дедам было чего поесть!
Стоял на крыльце, думал свою думу о темноте людской, о том, как теперь, видно, хорошо на замерзшей Припяти - легко, весело бегут лыжи! Кто-то, не секрет, как и он недавно, летит с горы, аж дух захватывает! Вспомнил веселого товарища своего Ивана Мороза, поехавшего в Минск на курсы, вдруг защемила тоска: увидеться бы, поговорить, пошутить друг над другом... Обещал письма писать, а почему-то все нет!..
Будто и не слышал гомона, смеха на улице, никуда в этот вечер не хотелось идти. Стоял как в карауле. Прошло мимо несколько человек, две-три веселые группки. Двое уже почти миновали его, и вдруг остановились, присмотрелись.
- Не Миканор ли это? - сказала, затаив смех, одна.
Миканор узнал Чернушкову Ганну и охотно двинулся к ней.
С Ганной была Хадоська.
Он поздоровался.
- А я думала,-не замерз ли случайно! - съязвила Ганна. - Стоит, как столб при дороге!
- Замерз! Не мешало б и погреть, если б было кому! - заметно повеселел Миканор.
- Так ведь печь, видно, есть? Или, может, отец занял?
- Да нет. Но мне больше по нраву - живая! .
- Ого! Так поискал бы! Может, и нашел бы, если не слишком переборчив.
- Переборчив! Одни мне не нравятся, другим я не по душе. А третьи заняты! Сразу по два кавалера имеют, как охрана по бокам стоят. Не подступиться.
- Вот нашли о чем говорить! - вмешалась Хадоська, топая аккуратными лапотками. - Лучше скажи, что тебе суждено? Гадал же, видно?
- Нет. И так знаю: в холостяках ходить буду, пока не надоест.
- И мне ничего хорошего не вышло! - сказала Ганна с притворной грустью. - Гадали мы с Хадоськой, тянули соломину. Так она вытянула длинную соломину и - с колосом!
Скоро замуж выйдет и - за богатого хлопца!
- Вот скажешь! - застеснялась Хадоська.
- Может, я выдумываю?
- Не выдумываешь, но... - Хадоська, заметно было,- вся полнилась радостью. - Но - не надо говорить!
- А мне, - сокрушалась над своей неудачей Ганна, - ничего путного не вышло. Коротенькая соломина и пустая!
И возьмут не скоро, и - вдовец пожилой будет! Вот счастье какое!
- Вдовец! - вдруг засмеялся Миканор. - Так это ж хорошо! Это ж ты, видно, вытянула меня! Я ж, можно сказать, вдовец. Ведь у меня была... женка!
- Была у старца торба!
- Нет, правда, была! В Мозыре, на службе! Черненькая, стройненькая, красивая! Винтовочка трехлинейная!..
- Я ж и говорю - была торба!..
Хадоська, все время поглядывавшая на улицу, заметила невдалеке двух человек, нетерпеливо потянула Ганну за рукав:
- Идем!
Ганна тоже увидела подходивших, но сразу отвернулась, попросила Миканора:
- Проводи нас... Поворожим у Сороки...
Что-то было в ее голосе такое искреннее, доверчивое, что Миканор мгновение колебался, но выдержал характер:
- Ворожите уж одни...
Она, видимо, обиделась немного, но промолчала: подошли Евхим с Ларивоном. Евхим поздоровался, разудало поинтересовался:
- О чем тут секреты?
- Да о том,-7 сказала, нарочно позевывая, Ганна, - время или не время спать?.. Миканор говорит, что пора...
- Так пусть и идет...
- И меня что-то в дрему клонит...
- В такой вечер! - захохотал, хотел перевести все в шутку Евхим. Но она шутить не захотела - неизвестно, чем и окончился бы этот разговор, если бы Хадоська опять не потянула Ганну за рукав:
- Что ты это выдумала! Идем!
Хадоська чуть не силой потащила ее с собой. Миканор остался один. Уже на своем дворе услышал он издали Евхимов хохот, подумал: не очень-то она к тебе льнет, Глушачок!
- Не тебя, не секрет, повидать хотела бы; не тебя и - не меня, конечно. Только ведь прилипчивый ты, все - думаешь - потвоему должно быть!..
6
Деревней словно овладела дрема. Целыми днями никто никуда не спешил, все ходили медленно, степенно, беззаботно; кто помоложе, коротали время в беседах, кто постарше - целые дни грелись, спали на печках. Дремали в хлевах кони, стояли, вмерзали в снег сани, даже ворота и журавли над колодцами скрипели как-то сонливо, нудно...
Видимо, никогда не ползли так медленно, неинтересно дни в жизни Миканора, как в эту рождественскую неделю. Мать кое-что делала по хозяйству, а отец чуть не целыми сутками посвистывал в нос на печи. Слезет, кряхтя, почесываясь, прошаркает лаптями по полу, поест - и снова на печь. Миканор же чем только не пробовал заполнить нудную праздничную пустоту - и по хозяйству делал все и за себя и за отца, и газеты читал, перечитывал, так что темнело в глазах, - и все же чувствовал: скука, пустота не отступают...
Мало радовали его и вечера, когда молодежь допоздна бродила по улице, перекликалась, будила морозную тишину смехом. Мать советовала пойти к ним, не скучать дома, приходили несколько раз Хоня и Алеша, звали с собой, - не соглашался: не его это праздник, не его радость...
К концу недели Курени снова зашевелились. С самого утра перед святым вечером потянулись в небо дружные дымы, потянулись и не опадали уже весь день. Не утихал огонь и в печи Миканоровой хаты: кипело варево в чугунах и чугунках, - теперь уже не постное! - шипели сало и колбасы на сковородах. Недаром мерз в кладовке разобранный, до времени заколотый кабанчик!
Недаром загублена была и рожь на самогон: чувствовал Миканор, отец только и ждет, чтобы он ушел куда-нибудь, - хотел разлить самогон из бочонка, стоявшего в погребе, в бутылки. Бутылки, вымытые матерью, стояли наготове под лавкой.
Еще не совсем стемнело, когда неподалеку от хаты послышалась песня-щедровка. Вскоре тонкие детские голоса затянули уже возле самых окон:
На новое лето
Нехай родится жито! ..
Святы вечер!
Пожелав отцу Миканора, хозяину, чтобы уродилось не только жито, но и пшеница и "всякая пашница", голоса под окнами, на некоторое время прервав пение, о чем-то поспорили, потом недружно запищали, пожелали:
Пиво варить,
Миканора женить!..
Святы вечер!..
Отец при этих словах засмеялся, весело взглянул на Миканора, мать, обрадованная, прижалась лицом к незамерзшему краешку окна, всмотрелась:
- Зайчиковы! Вот молодцы! Как взрослые - разумные!
- Сам Зайчик, не секрет, уму научил, посылая!
- А хоть и Зайчик, так что? Все равно - молодцы!
Дети из-за окна уже советовали родителям Миканора:
Залезь на баляску,
Достань колбаску!
Святы вечер!..
Стань на дробинку,
Достань солонинку!
Святы вечер!
- Инструктаж получили - по всем правилам! - по-своему похвалил Миканор, ноне засмеялся, знал: не от хорошей жизни засветло выпроводил своих детей Зайчик! Будто попрошайничать прислал, пользуясь колядками!..
Растроганная мать, не одеваясь, вынесла ребятишкам большой кусок колбасы, ломоть свежего хлеба. Не успела она вернуться в хату, не успели Зайчиковы выйти на улицу, как под окнами снова запели: на этот раз соседские дети - Володька с Чернушковым Хведькой, запели неуверенно, боязливо, с робкой надеждой, видимо первый раз в жизни! Они сразу сбились, растерялись и совсем умолкли. За ними, тоже почти без перерыва, будто только и ждали,-когда эти закончат, отозвалась под окнами новая стайка.
- Это ж Хоневы! - объявила радостно мать, вернувшись со двора.
Песни под окнами теперь почти не умолкали, за детьми вскоре группами потянулись подростки, даже взрослые, эти часто уже не с пустыми руками, а со звездой, что красно, трепетно отражалась в морозных узорах, заглядывала в уголок чистого, не расписанного морозом окна. Потом несколько парней шумливо ввалились в хату вместе с клубами холодного пара и "козой". "Коза" - кто-то в вывернутом тулупе - согнулась, закружилась, затопала, так смешно взбрыкивала ногами, так, потешно мекала, тоненько, жалобно, что батько крякнул от удовольствия:
- Ну прямо юровичские козы! Что по горе лазят!..
- С улыбкой смотрела и мать, одобрительно кивала головой - вот мастер!
Миканор, который тоже не мог не признать таланта "козы", подумал о родителях: впились глазами, будто ям спектакль или кино привезли! Тут же подумал: а разве яе спектакль для них это, не кино, если про кино до него, Миканора, они и слыхом не слыхали! И спектакли - вот они, куреневские спектакли! Только ведь и тут - религия темнотой людской попользовалась!..
Как ни потешна была "коза", но без удовольствия слушал Миканор святую песню, которую запели хлопцы над ней. Не удержался, чтоб не съязвить:
- Ничего ваш баран! Только чтоб на базар отвезти - подкормить надо бы!
- Миканорко! - остановила его мать.
Она щедрее, чем других, наделила парней, бросила в торбу и большой кусок колбасы, и поджаренного мяса, и хлеба; была ласкова, как могла старалась, чтобы ребята, не дай бог, не вынесли из ее хаты какой-нибудь обиды.
На другой, день чуть не с самого утра в хате появились гости. Первыми прибыли на санях Ольга с мужем, с целой "таей одетых в свитки, закутанных, перевязанных платками замерзших дичащихся детей. Привезли и самого маленького, положили на полати. Еще не утихли аханья, радостные восклицания, упреки Миканору, что.не приехал в Мокуть, как Ольга с мужем, отцом и матерью стали собираться в Олешники к обедне. Ольга позвала и Миканора, но отец сказал коротко, многозначительно:
- Не признает! Конеомолец!..
Мать кивнула дочери, вздохнула. Дети, без свиток, без платков, одни белокурые, курносые, в мать, другие - с черными непослушными вихрами, как дикие кабанята, лицом в отца, сначала в чужой хате, перед чужим дядькой стыдились, жались друг к другу, оглядывались, будто попали в западню.
Миканор пристыдил их за робость, сказал, что парням это не к лицу, но от его шуток все надулись еще сильнее. Заметив, что один из старших очень уж внимательно смотрит на его буденовку, снял шапку с гвоздя, надел ему на голову, добавил:
- Ты самый смелый!
Малыш от похвалы так надулся, что вытаращил глаза. Не прошлой минуты, как надеть шапку захотелось другому мальчику, а едва тот спрятал полголовы в буденовке, как обе девочки загорелись - и нам дай, дядько, и мы смелые. Первый же - норовистый "кабанчик" с вихром - мириться с этим не захотел, рванул шапку к себе. Белокурая девочка сильнее вцепилась в нее, - и быть бы драке, если бы не вмешался Миканор. Достал из чемодана и дал девочкам книжку с картинками.
Вскоре Ольгина стайка - особенно "кабанчики" - разбушевалась так, что прыгали и на печь, и на полати, и под полатями лазали. Миканору уже пришлось их сдерживать, отобрать шинель, которую они стали таскать по полу. Пришлось вместо старшей, белянки, на которую больше всего надеялась Ольга, качать, кормить молоком из бутылки самую младшую, лежавшую на полатях..
Веселое это было время, полное гомона, множества впечатлений, деятельности. И нашутился Миканор, и насмеялся, глядя на малышей, и наработался, пока возвратилась из церкви Ольга с родителями и мужем.
Вскоре после того, как они вернулись, стали еще прибывать гости. Приехали из Олешников двое дядюшек с женами, материн свояк из Хвоенки, бородатый и шепелявый, приковылял с другого конца Куреней хромой Семен с Настей, Миканоровой сестрой. Пока мужики разговаривали с Миканором, а женщины растабарывали у припечка, мать с Ольгой и Настей, а потом и отец принялись хлопотать возле стола.
- Так, может, сядем, - ласково сказала мать. - Отведаем, что бог послал...
Усадила женщин, мужиков, а когда отец стал наливать самогону, отозвала Миканора в дальний угол, обеспокоенно зашептала:
- Помолчи - про бога и про святых... Гостей хоть не тревожь.
- Постараюсь, если стерплю... - не то в шутку, не то всерьез пообещал ей Миканор.
Он не потревожил ни гостей, ни мать: надо было считаться с законами гостеприимства, с законами, которые он не имел права не уважать, нельзя было бросать тень на родителей.
Ел и пил, особенно вначале, все же неохотно: чувствовал, будто уступает родителям в споре из-за кабанчика и самогона, но чем больше пьянел - под зорким взглядом гостей, наседавших каждый раз, когда пробовал поставить стакан недопитым, - тем все менее чувствовал себя виноватым. Потом и совсем забыл о неловкости: и пил, и шутил, и переговаривался с гостями, как все.
Опьянев, не сразу встал, когда услышал от матери, внесшей из сеней холодец, что на улице кричат. Только когда Настя и отец вышли на крыльцо, послушали и, вернувшись, сказали, что кричат ошалело, - видно, дерутся кольями, - когда притихли все за столом, он встал, не одеваясь, поплелся из хаты. Мать выбежала вслед, вынесла шинель, хотела накинуть на плечи, но он не взял. Надел только шапку.
Постоял возле вороте гостями, прислушался, начал постепенно приходить в себя.
С другого конца улицы неслись злые вопли, крики боли, ругань, которые порой сливались в дикий, яростный рев...
- Поломают кому-то ребра!.. - сказал долговязый олешниковец.
Хромой Настин Семен живо отозвался:
- Тут и на тот свет недолго!
- Вот дуроств. - Ольгу аж трясло от возмущения, - выпьют немного - и давай кровь пускать друг другу!..
Миканор только шевельнулся, будто сбрасывая остатки хмеля, только ступил шаг в ту сторону, как мать встала поперек дороги:
- Не ходи! Миканорко, прошу!
Он взял ее за плечи, мягко, но твердо оторвал от себя.
- Мамо! Не мешайте! И не бойтесь!.. Драться не буду!
Разведу только!.. Слышите, мамо?
- Отойди! Ничего ему не будет! - помог Миканору отец.
Задержал старую.
Приближаясь к месту драки, Миканор, словно оглядывая свое войско, увидел, что с ним идут долговязый олешниковец, Ольгин Петро и бойко подпрыгивает на костыле Семен.
За мужчинами, как верная подмога, смело двинулись Ольга и жена олешниковца... Голова у Миканора была теперь ясная:
мороз, что сжимал ребра под гимнастеркой, хорошо отрезвлял, придавал бодрости. Миканор шел твердо и решительно.
Они еще не дошли, как шум на месте драки начал быстро спадать; люди, которые только что бегали, суетились, кричали, почему-то странно притихли, стали расступаться, отходили к изгородям, хатам. Миканор, еще ничего не понимая, невольно насторожился.
Тогда холодную улицу с темными человеческими фигурами и темными крышами по сторонам разорвал тонкий истошный женский крик:
- Убили!!
Миканор увидел - на сером в темноте снегу посреди улицы чернеет неподвижное тело, подбежал к нему. Наклонился над человеком, - бедняга казался мертвым, глаза закрыты, губы сжаты, утоптанный лаптями и сапогами снег чернел кровью.
Почти бессознательно отметил: парень - не куреневский, незнакомый, помня военную выучку, схватил руку парня за кисть, нащупывал пальцами пульс - признак надежды, неугаснувшей жизни. Нашел не сразу - от волнения или с непривычки; жарко стало, пока почувствовал, что пульс бьется... Жив!..
- Потри снегом лицо, шею! - сказал Миканор, а сам стал ощупывать голову парня. Кто-то подошел, наклонился рядом с Ольгой над парнем. Все молчали, не могли вымолвить слова.
Вокруг усиливался шум, теперь уже тревожный, шум, в котором часто можно было услышать страшное "убили". Кто-то из женщин запричитал .. Народу все прибывало...
- А может, не совсем его? - услышал Миканор несмелый вопрос Хадоськи; это она, значит, была возле Ольги.
- Голова, кажется, цела...
Толпа обступала со всех сторон все теснее, все шумливее.
Нои в этом гомоне Миканор услышал хриплый стон - парень на снегу тяжело шевельнулся.
- Костичек! Слава богу!.. - вырвался у Хадоськи радостный шепот.
Ольга посоветовала Миканору:
- Надо в хату отнести.
- К нам его! Он у нас в гостях был! - попросила Хадоська и опять загоревала: - Божечко ж мой! Это ж надо!..
Втроем - Миканор, Хоня и Вроде Игнат - взяли парня под мышки, за ноги, подняли. Когда несли, Хоня покрикивал на людей, чтобы расступились, люди пропускали их, но не отставали, с громким, говором тянулись вслед до самой Игнатовой хаты. В этом гомоне Миканор слышал, как одни обвиняли Ларивона, - он все начал, другие винили всех - все были хороши, кто-то из женщин проклинал самогонку. Странными среди этого шума были упоминания о Ганне...
Многие из толпы зашли и в хату. Народу набилось столько, что трудно было повернуться, все смотрели шумели, ждали.
Игнатиха еле слышно, сдержанно причитала, Хадоська, доставая по приказанию Миканора чистую тряпку, плакала, призывала бога
Миканор осмотрел еще раз голову парня, попросил чистой водки, принялся промывать рану. Но едва начал - парень скривился от боли, раскрыл глаза. Минуту он смотрел, будто не помня ничего, будто стараясь понять, что произошло, повел взглядом по Миканору, по тем, кто стоял рядом. Игнатиха, Хадоська радостно засуетились, гул голосов в хате усилился.
Когда Миканор перевязал рану, Хоня посоветовал дать парню водки. Он сам налил ее, подал Миканору, но, когда Миканор поднес стакан к губам парня, тот крепко сжал зубы.
Миканор удивленно взглянул на парня и растерялся - такая обида и ненависть были на лице у того.
- С-сволочи!.. - услышали вдруг все, кто стоял рядом - Гады вы!..
Возвращаясь домой, Миканор узнал от Хони, что парень - из Глинищ, что ему очень нравится Ганна, из-за нее его, видно, и побили - Евхим тут постарался, не иначе.
- Их трое тут, из, Глинищ. Так дурень этот Ларивонодин не полез, а подговорил дружков. Ну, а пьяные все, рады стараться! .. Попробовать силу на чужом человеке!.. А как начали, так совсем ошалели - разъярились еще больше! Я хотел помочь ему справиться с Ларивоном, тоже сунулся!.. Ну, дальше - больше!.. - Хоня сказал вдруг весело: - Все-таки я сломал дрючок на его голове! Щупает, должно быть, Бугай, хорошую шишку!..
Долго не спал Миканор в эту ночь. Крутился, шурша соломой, постланной на полу, - рядом с мужем Ольги, с хвоенцем, с олешниковцем. Слышал, как прошел Алеша с гармошкой; оборвав полечку, ударил "Марш Буденного", несколько молодых голосов лихо подхватили:
Карьером, карьером - давай, давай, давай!
Рота пулеметная, в бою не отставай!..
Радость охватила душу, когда услышал дорогой сердцу марш, понравилась, полюбилась в Куренях песня! Но радость скоро прошла: нахлынули думы - тревожные, хлопотные. Снова и снова вспоминалось, как парень в Игнатовой хате сказал: "Сволочи! Гады!.." Не терпелось поговорить обо всем этом с Шабетой и Дубоделом - передать в суд, чтобы припаяли кому следует! Чтобы другие зареклись кольями размахивать, чтобы покончить с дикостью этой - драками!
"Вот где оно, второе болото, может быть худшее, чем то, настоящее, поплыло невеселое раздумье. - Тут мелиорацию делать, может, еще труднее!.." Под пьяное храпенье и бормотанье мужиков, лежавших рядом, - не в первый раз за последние дни - думал-раздумывал: "Образования, газет побольше бы! Кино бы сюда!.. Другой звон был бы!.." Беспокоила мысль о том, что и сам виноват: нет у него твердости, чересчур жалостлив - весь в мать! Но с этими мыслями спорили другие: жалостливый не жалостливый, но и напролом лезть - не метод, если все так перепуталось, переплелось, вросло!.. Строгий судья внутри, никак не хотевший успокоиться, не мог удержаться, чтобы не упрекнуть: переплелось-то переплелось, но характер все-таки мягковат! Не секрет, питьчна религиозные праздники в другой раз не следует! Увидел бы комиссар Курбацкий, как ты за столом сидел, каков был!
Как ты надежды его оправдал!..
Сознание этого, видимо, еще больше жгло, обостряло чувство собственной вины. Будто комиссар, хлопцы - Мороз, Кисель, все товарищи по службе были рядом, слышали - клялся: все-таки вы не думайте ничего плохого! Хоть и уступаю я где-нибудь - по тактическим соображениям и по другим мотивам из жалости, не секрет, - стыда вам не причиню! Не искривлю комсомольскую нашу линию, можете не сомневаться!..
