Глава 4
1
Сразу после того, как Василь прошел, Ганна отправилась домой. Ей, девушке, нехорошо было не то что идти за парнем, но и долго смотреть ему вслед, - в Куренях считалось это неприличным. Почти половина куреневцев стояла на улице, следила за Василем и, значит, за Ганнои. И Ганне надо было особенно держаться неписаного, но обязательного закона.
Она уже и так нарушила этот закон, подойдя к Василю, нарушила его на виду у стольких людей, теперь надо было как-то повиниться перед людьми, показать, что она не ктонибудь, что она бережет свою честь, уважает обычаи. И она шла домой, с виду спокойная, степенная, шла так, как и надлежало ей идти, ни разу не оглянулась, даже не посмотрела, куда его повели. И надо сказать, Ганне теперь и не хотелось идти за Василем или смотреть ему вслед. Он так обошелся с ней, так ответил на ее искренний порыв - оскорбил перед всей деревней. Возвращаясь домой, она вначале несла в себе только обиду.
Мачеха была в хате, замешивала корм поросятам, и Ганна подумала: хорошо, что хоть она не стояла на улице, не видела. Мачеха стерла с порозовевших рук налипшие комочки картошки и теста, выпрямилась, бросила Ганне:
- Отнеси вот...
Но когда Ганна взяла ведро, не удержалась, неожиданно упрекнула:
- И не стыдно!.. Виснуть на парне, при людях!..
"Видела все-таки. В окно подсмотрела!.. Чтобы она да пропустила что-нибудь!.."
- Кто виснет? Скажете!..
- Видела!.. И он, он хорош! Отвернулся, говорить не стал!.. Пан какой гонористый!..
Ганна торопливо захлопнула за собой дверь, - и без того муторно, хоть ты плачь, а тут еще разговор этот.
Накормив поросят, остановилась в раздумье возле хлева, не зная, куда идти. Возвращаться в хату не хотелось - там снова ждали упреки мачехи. Взглянула в сторону гумна: отец был или в гумне, или где-нибудь поблизости, потому что ворота были открыты.
Увидела отца на току, - стоя на коленях, в домотканой пропотевшей сорочке, с остями в редких седеющих волосах, он, сгорбившись, широко и мерно взмахивая совком, веял рожь. Мякина и пустые колосья падали на пол почти у самых его колен, зерно же летело веселой и упругой золотистой струей, шурша, осыпалось на продолговатую пологую горку.
Отец был утомлен, взглянул на Танну молча, безразлично, ни на мгновение не остановился, - черпал и черпал совком рожь и мерно бросал ее на горку посередине тока.
Ни о чем не спрашивая, Ганна взялась помогать ему - отгребла к стенке мякину, аккуратно прибрала солому, подмела, где можно было, ток. В заботе этой, в прохладной тишине гумна, под крышей которого время от времени чирикали воробьи, Ганна на какой-то момент забыла о своей тоске и обиде. Отец, добрый, тихий отец, он тоже, кажется, вносил умиротворение в ее душу своей утомленной, как бы не подвластной никакой скорби фигурой. В эти минуты Ганне подумалось, что ее обида и даже Василева беда не так уж страшны, как ей показалось вначале. Василя, конечно, не заберут. "Доведут до Олешников, припугнут, чтоб другим неповадно было, и отпустят... Ну, может, пригрозят, чтоб в другой раз не водил, может, потребуют дать обещание, что никогда с бандитами знаться не будет... Увидят, что не виноват он, отпустят!.." А тогда - пусть только вернется, она ему покажет! Ой как покажет, все припомнит - придется ему походить за ней да попросить, чтобы забыла обиду. Не простит она такого унижения, век помнить будет, не раз придется ему покаяться...
Незаметно в гумно вползли сумерки, но отец не вставал с тока, хотел, видно, довеять все. Только немного не довеял, сумерки быстро сгущались, и он послушал Ганну, положил совок, нехотя поднялся.
- Малость не управился, грец его... Горсть какая-нибудь, - сказал он с сожалением.
- Завтра закончите... Не убежит оно... - успокоила Ганна.
- Не убежит. Но как-то жалко бросать, не закончив...
Он шире открыл ворота, чтобы в гумне посветлело, и достал мешок. В темноте они ссыпали то, что было провеяно.
Отец хотел еще подмести ток, но прибежал Хведька и объявил:
- Идите ужинать. Мама говорит, картошка остынет!
- Сейчас придем!
Отец молча стал собираться - взял с соломы шапку, свитку, вышел из гумна, заскрипел воротами.
Ужиная, Ганна осторожно поглядывала на мачеху, ждала, что та вот-вот снова начнет разговор о Василе. И правда, мачеха не долго молчала - будто между прочим сообщила:
- Василя Дятлика забрали...
Отец только искоса взглянул на Ганну и промолчал.
- Шабета повел. В Олешники, - попыталась снова завязать разговор мачеха, но и на этот раз Чернушка сдержался, и она умолкла. Ганне на время стало легче.
Все же она не была уверена, что мачеха снова не вернется к этому событию, - сидеть за столом Ганне было невмоготу. Быстро поужинав, она торопливо перекрестилась на икону, встала и, не переодеваясь, направилась к двери.
- Ты куда? - остановила ее мачеха.
- Никуда. На улицу посмотрю.
- Он не пришел.
- А я, может, не к нему.
Звякнув щеколдой, она выскочила во двор и, настороженная, чуткая, с таким ощущением, будто за ней следят, пошла на улицу. Намеренно старалась не смотреть в сторону изгороди" где они вчера стояли, гнала от себя неотвязную мысль:
а может, он там, может, пришел? В ней почему-то жила, не оставляла ее упрямая уверенность: он - там, он пришел, он ждет ее. Она невольно вслушивалась - не зовет ли он ее, и думала, готовилась отомстить ему за унижение перед людьми.
Как она ни заставляла себя не смотреть на изгородь - не удержалась, глянула. Там никого не было.
Она, однако, гнала тревогу: это еще ничего не значит, Василь мог просто не успеть прийти. Он и в другие дни, бывало, опаздывал, а тут такое событие - конь не накормлен, хозяйство недосмотрено. Когда вышла на улицу, подумала:
"К Хадоське пойду", - желая увидеть не Хадоську, а Василев двор, Василеву хату, Василя. Ей казалось, что увидеть Васидя ей хочется не потому, что она тоскует, тревожится о нем, а просто чтобы знать - дома ли он?
На Василевом дворе было тихо, печально, пусто. Печально выглядела и хата, молчаливо черневшая в сумерках, - ни разговора в ней, ни света в окнах. Хоть и не видела, что там, в хате, она показалась нежилой, будто ни души не было в ней.
Ганна вспомнила о Володьке: вот кто мог бы помочь.
Увидеть бы сейчас его, узнать о Василе. Обычно, когда не надо, Володька часто попадался на глаза, целыми днями у них, у Чернушков, в хате или во дворе играл с Хведькой. Теперь же - будто нарочно - не видно, не слышно его. Может, Хведьку попросить, чтобы позвал? Она уже решила вернуться домой, разыскать Хведьку, но тут же отогнала эту мысль: снова придется встретиться с мачехой. К тому же мачеха вряд ли позволит Хведьке в такое время пойти куда-нибудь. А если и разрешит, то станет допрашивать, узнает от Хведьки обо всем. Этого Ганна боялась больше всего. Все, что было у Ганны с Василем, их ночные свидания у изгороди, мыслимечты и мысли-тревоги - все стыдливо, бережно носила она в себе, как дорогую, чистую тайну. Об этом не должен был знать никто, тем более мачеха. То, что произошло днем, когда она нечаянно выдала свою тайну всей деревне, заставляло ее быть еще осторожнее.
Воспоминание о последнем, злом Василевом взгляде снова погасило огонек в сердце, вернуло ей горечь непережитой обиды. С обидой этой и с тяжелой, полной недоброго предчувствия тревогой пошла она к Хадоське.
На окнах Хадоськиной хаты играли глянцевитые отсветы огня, пылавшего в печи. Ганна прижалась лицом к стеклу, стараясь увидеть подругу, окликнула:
- Хадоська!
На ее оклик от печи надвинулась тень, послышался голос матери:
- Нет ее... Кто это? Ганна?
- Ага, я... А где она?
- Кто ее знает! Гулять куда-то подалась...
Искать Хадоську в веселых девичьих стайках, которые там и тут гомонили, смеялись на завалинках, на колодах вдоль изгородей, Ганне не хотелось, - в последние дни они с Василем редко появлялись среди девчат и парней, и ее приходу наверняка все очень удивятся. Начнут шептаться между собой, говорить о Василе. Если же он не вернулся, злые языки беспощадно осудят: не успели хлопца увести из деревни, как она уже другого ищет!
Ну и пусть говорят что хотят, человеку рта не закроешь, если язык чешется. Только разве ей обязательно слушать всех, мало ли что кому придет в голову? Неужели ей так и сохнуть одной, томиться неизвестностью, гадать по звездам, что там с Василем? Одной быть в тревоге о нем, с обидойпозором, которых не забыть, не заглушить? Что же, если говорить правду, то она идет не к парню какому-то, которые ей теперь просто ненавистны, а к подруге своей. Сразу же, как найдет Хадоську, она позовет ее, и обе уйдут от девчат, - тогда можно будет и узнать обо всем, что беспокоит...
Парни и девушки гомонили в темноте совсем недалеко, на бревнах, сложенных перед Грибковой хатой. Ганна сказала "добрый вечер" и подчеркнуто равнодушно, как бы заранее предупреждая ненужные разговоры, с таким видом, будто зашла не -без дела, будто спешит, озабоченно спросила:
- Хадоськи тут нет?
В Куренях было несколько девчат Хадосий, но Хадоськой звали одну. Ее будто выделяли изо всех этим милым, ласковым именем.
Вместо ответа Хадоська радостно позвала:
- Ой, Ганнуля! Иди сюда!
- Иди ты! Что-то скажу тебе!..
- Так ты тут скажи, тихонько! Иди!
Кто-то из девушек крикнул доброжелательно:
- Посиди! Не брезгуй компанией!..
- Вот сказала: разве я когда брезговала!..
- Ну, так посиди с нами!..
- Времени нет... - неуверенно сказала Ганна. - Матка ждет...
Один из парней лукаво засмеялся:
- Всех нас матки ждут!
Девушки захохотали. Под этот веселый смех Ганна подошла к Хадоське, села рядом.
2
Девушки и парни, которые минуту назад видели и слушали одну ее, теперь сразу как бы забыли о ней, заговорили каждый о своем. Ганна, почувствовав, что за ней никто не следит, уже хотела прижаться к подруге, спросить о том, что ее беспокоило, как вдруг Хадоська горячо обняла ее, обожгла словами, полными безграничного сочувствия и жалости - Бедная... Бедная ты моя Ганнулечка... Несчастная...
"Значит, нет, не вернулся Василь", - догадалась Ганна и вдруг снова вспомнила, как он шел по улице, не глядя ни на кого, какой-то дикий, злобно месил ногами грязь... Вспомнила Шабету с конем на поводу, лица людей, которые всё видели - Василев и ее позор. Снова ожили в ней досада и жалость, стыд и боль, замутили белый свет... Почему все так переплелось?
- Забрали его? - словно не поверив, тихо спросила Хадоську.
- Повезли! В Юровичи, говорят...
Ганна ни о чем больше не спрашивала, ничего не говорила. Ей не хотелось ни о чем думать - все было такое непонятное, путаное. Долгое время она не замечала ничего вокруг, не слышала окружающих. Будто сквозь туман дошли до нее, печальной, угнетенной, слова, которые чем-то задели внимание, заставили прислушаться.
- И теперь дрожу, как вспомню... - донеслось до Ганны. Она невесело стала следить за рассказом. - Батько сам едет ни живой ни мертвый... Крестится... Сжал рот... губами не шевельнет... чтобы тот, не дай боже, не узнал, что отец молится... не разозлился...
- О чем это она? - не поняла Ганна.
- Колдуна встретили, - тихонько прошептала Хадоська, беспокойно оглянулась в темноту, словно боялась, что их подслушивают. Она перекрестилась. - Не дай бог, услышит!
Ганна поняла ее страх, - она знала, что колдуны не любят, когда их так зовут, мстят за это. Колдуны хотят, чтобы их звали чародеями.
- Чародея?! - удивилась Ганна. - Какого? Что в Хвоенке?
- Ага.
- Всю дорогу дрожали, - рассказывала горбатая Прося. - Как только из лесу живыми выбрались!.. Лес тот то был тихий, а то сделался страшным гудит, воет, как на похоронах... И в том гуле - слышу - будто костями мертвец стучит... Идет, идет за нами, близенько, рукой подать, и стучит... Стук-стук, стук-стук...
- Страсти какие! - ужаснулась одна из девушек.
- Видно, услышал, что батько молится... Он и прежде, наверное, слышал, потому и злился, пугал, стучал костями...
А подойти боялся, или молитва сдерживала...
- Есть такие молитвы, что как услышит он, так будто лист задрожит, сказал кто-то тоном знатока. - Только надо знать ее, ту молитву... И говорить, не бояться - хоть бы что.
Потому что он хоть и пугает, а боится ее... Не любит - страх!..
- А, конь что?! - перебили "знатока". - Идет себе?
- Ага, идет! - откликнулась Прося. - Идет!.. И он сам не свой! Шатается как пьяный - чуть не падает. Уши навострил, гриву взъерошил и глазами все зирк, зирк. А глаза - круглые, перепуганные!.. Но, слава богу, хоть и шатается, а все идет и идет! Только он и спас!.. А то бы там - и конец наш!
- Хорошо еще, что мороки не напустил на коня, - снова зоговорил "знаток". - А то, бывает, как напустит чародей мороки, то конь идет и идет, да только не туда, куда надо.
А то и так бывает: кажется, идет, идет он, а все - на месте! ..
- Слава богу, что услышал молитву! Услышал и заступился! .. - сказала Хадоська.
Чистый юношеский голос, в котором улавливался затаенный смех, вдруг ворвался в тихую беседу удивительно весело и звонко:
- Бог! А знаете, где он теперь?
Ганна узнала: спрашивал Хоня, по-уличному - "Батько и матка". Хадоська доверчиво поинтересовалась:
- Где?
- В Наровле, в волости! Секретарем!
- Чтоб у тебя язык отсох! За такие твои слова...
- Правда - в Наровле! Видели его! Он, правда, не признается, боится, чтоб не прогнали с работы!.. Потому что - не пролетарий сам!..
Парню не дали договорить, - видно, кто-то ему закрыл рот. Девчата возмущенно зашумели, кляли отступников, от которых, говорили, все несчастья в деревне. В этом шуме и Прося, рассказывавшая о встрече с колдуном, не сразу снова завоевала внимание.
- Приехали... Улеглись спать... Батько все крестится, никак успокоиться не может. И я как гляну в темноту - все вижу его: глаза как угли сверкают! Огнем!.. Страх...
- Пришла бы ко мне под поветь, я мигом успокоил бы! - снова ворвался Хонин голос.
Парни захохотали. Хохотали куда более дружно, чем тогда, когда их товарищ осмелился задеть бога. Девчата, вконец оскорбленные советом Хони, вступились за подругу, началась веселая возня с притворными угрозами, с незлобивыми упреками, среди которых были слышны мягкие удары девичьих рук по спинам парней.
- Добрый какой нашелся! - сказала Прося, Девчата поддержали Просю насмешками над парнями и смехом. Еще не утих смех, как его пронзил такой визг девушки, будто ей пустили за пазуху ужа:
- А-ай! Девочки! - Вслед за этим послышались частые удары рук по Лицу.
- Ну, ну, кобылка!.. Не брыкайся!..
- Аи!.. Помогите! - Алена Зайчикова заходилась от хохота. - Не щекочи... черт... поганый!.. Ой!.. Слышишь?
Не лезь!
- Петро! Где ты ее щекочешь, что она так смеется? - поинтересовался один из парней.
- В каком месте? Мы вот не знаем...
- А ты нашел его!..
Ганна слушала эти озорные шутки, споры, но ни улыбкой, ни единым словом не отзывалась на них. И сама обычно охочая до озорных шуток, задиристая, она теперь следила за всем так, как взрослые следят за детской игрой. Беззаботный смех будто не доходил до нее, не задевал душу.
Ганна была довольна, когда в минуту затишья Хадоська завела:
Шумять вербы в конце гребли, Што я посадила ..
Голосок у нее был несмелый, робкий, - казалось, он, ласковый, задумчиво-грустный, с неуместной тоской-обидой, вотвот потонет во взрыве хохота, но минута за минутой шли, а он не тонул. Он, правда, и не крепчал, какое-то время парни и девушки молчали, будто слушали и ждали, будто не знали, не догадывались, о чем шумели, на что жаловались вербы.
Тоска-обида на мгновенье совсем утихла в вечернем сумраке, но вдруг зазвенела снова, уже сильнее, больнее, многими голосами:
Нема того миленького,
Што я полюбила...
Ганна запела вместе со всеми, запела привычно, не задумываясь особенно над словами песни, - давным-давно знакома была ей эта песня. Не допела девушка и первых слов, как ее неожиданно поразил новый, неведомый смысл их, такой близкий, такой щемящий:
Нема того миленького...
Разбуженные этими словами печаль, обида снова ожили, горькой волной подступили к горлу...
Нема его и не буде,
Поехал в Одессу ..
"Поехал... Повели в Юровичи..." - Ганна в наплыве печали умолкла, сжала губы, слушала так, словно это была и не песня, давняя, чужая, а ее тоска, ее горе. Когда она с отчаянием присоединилась ко всем, то казалось, что она не поет, как прежде, как все, а будто думает вслух, говорит с собой.
Плачьте, очи, плачьте, кари,
Така ваша доля.
Полюбила казаченьку,
При месяце стоя...
В этот момент перед толпой девушек и парней появилось несколько темных фигур и разудалый, не в меру веселый голос ворвался в песню, перебил ее:
- Кто тут кого полюбил?
"Корч приперся", - узнала Ганна и вдруг услышала, как взволнованно затрепетало прижавшееся к ней плечо Хадоськи.
- Евхим! - счастливая, прошептала Хадоська.
Второй парень поздоровался спокойно, вежливо, и Ганна узнала брата Евхима - Степана, учившегося в юровичской школе.
Степан скромно присел на бревно, а Евхим, склонившись, стал всматриваться в лица девчат. Пощекотал одну, шутливо, звонко чмокнул, будто целуя, перед второй, обошел, осмотрел всех, кто сидел тут, остановился перед Хадоськой.
- А, Ходюля! Коноплянка! - воскликнул он весело, насмехаясь над ее лицом, усыпанным веснушками.
- Какая есть! - нарочито строго ответила Хадоська, млея от ожидания.
Евхим уверенно обнял ее за плечи и тогда заметил рядом Ганну. Он выпустил Хадоську, сказал сдержанно:
- А, и Чернушка тут! Пришла!
- Может, разрешения спросить надо было?
- Спрашивать нечего, места хватает! Не тесно!.. Только что-то давно тебя не было видно?
- А тебя что, беспокоило это?
- По правде сказать, не очень. - Он захохотал.
Ганна, которую задел этот, казалось, недобрый хохот, заметила, что девушки и хлопцы притихли, прислушиваются к их разговору. Евхим всюду привлекал внимание: парень был видный, норовистый, уважали и вместе с тем побаивались его - мало кто из девушек осмеливался возражать ему. Все знали, что и у Ганны - характер, не уступит. Молчали, ждали, что будет дальше.
- А я тебя - так с утра до вечера высматривала! - мягко, со скрытой иронией, сказала Ганна.
- Ну? Вот не знал! - в тон ей ответил Евхим.
- Жалко! Очень нужен был!..
- Да ну? Зачем?
- Воробьи наседали на жито, напасти на них нет. Пугать некому было!
- А Дятлик разве не мог? - поддел Евхим.
- Не боялись его. Чуб не такой!
Кто-то из девчат приглушил смех. Доняла-таки Ганна!
Крепче и нельзя было донять: Евхим своим чубом гордился, щеголял им, чуб был его мужской красой. И вот над красой этой - такая насмешка!
Евхим на миг словно онемел от оскорбления. Все ждали, что он разразится злой бранью, ударит Ганну, но парень даже не шевельнулся.
- Времени, видно, у Дятлика не было, - сказал он как можно спокойнее. Он ведь все по ночам... То с девкой, то - еще с кем-нибудь!
Тут уж Ганна не сразу нашлась что ответить.
- Еще неизвестно, с кем ты! - услышали все угрожающее.
- Я - с такими, как он, не знаюсь. Я - с людьми.
- Люди разные бывают!..
- По загуменьям не хожу!
Евхим сказал последние слова так, что все почувствовали:
ему наскучил этот нудный, пустой разговор. Он снова весело облапил Хадоську.
- Коноплянка! Мягкая ты, как Еселева булка! - Евхим захохотал.
- Скажешь тоже... - довольная, возразила Хадоська.
- Могу и еще сказать! Хочешь - скажу?
- А что?
- Пойдем ко мне в амбар!
- Чего это? Сказал!
- Просо толочь!
Парни засмеялись. Хадоська попробовала вырваться, но Евхим не отпустил ее, с ласковым укором молвил, что не надо быть такой гордой. И пошутить нельзя, - он же и не думал обижать ее, просто язык от скуки почесать хотелось.
Слушая его ласковый, льстивый шепот, Хадоська перестала вырываться, покорно склонила голову.
- Страх как не люблю, когда вы... языки чешете... - тихо промолвила она. - Охота вам... паскудство всякое... болтать.
- Очень уж обидчивая ты...
- Какая есть!..
Хадоська сняла его руку с плеча, но мягко, только для приличия.Танна чувствовала, что Хадоська уже успокоилась, опять сияет счастьем. Невольно с удивлением, с неприязнью подумала: что она, добрая, ласковая Коноплянка, нашла в этом Корче - аж млеет, когда он сидит рядом! В нем же ничего привлекательного, разве только богатство, отцом нажитое, сапоги хромовые со скрипом да чуб! В этот вечер, после спора с Евхимом, его красота, уверенность в себе, ловкость казались Ганне противными.
Посидев еще немного, столько, чтобы злые языки не сказали, что она уступила, сбежала от Евхима, Ганна встала.
Вспомнила, что говорила, когда пришла, спокойно сказала Хадоське:
- Видно, уж завтра поговорим. Я приду вечером...
- Ага. Приходи, Ганнуля...
Ганна, хоть и не глядела в ту сторону, где сидела подруга с противным Корчом, заметила вдруг, что Евхим выпустил Хадоську из объятий, обернулся к ней:
- Ты чего это одна?
- А мне и одной неплохо!
Она намеренно неторопливо, степенно вышла из толпы девчат. Уже отойдя, услышала, как он бросил вслед:
- Хлопцы, неужели никто не хочет проводить?
Ей почудилась насмешка в словах Евхима, хотя говорил он с удивлением и озабоченностью. Вскоре Ганна услышала позади торопливое чавканье сапог по грязи, - кто-то быстро нагонял ее. Она по-прежнему не смотрела на того, кто шел за ней, но знала, чувствовала: это Евхим. Ганна насторожилась, подготовилась к обороне, к любой неожиданности, а он, догнав ее, шел рядомг молчаливый, тихий, ничего не добивался, ничего не говорил. Ее, однако, это не успокаивало, она ждала, что он задумал что-то непонятное, хитрое...
- Горячая ты, ей-богу! - сказал Евхим вдруг добродушно. - Норовистая! Слова тебе не скажи поперек!..
Гднна не ответила, шла строгая, недоступная, гордая, но про себя удивлялась: неужели это Евхим так говорит с ней?
Так мягко, даже виновато? ..
"Так же он и Хадоське говорил! - подогревая свою неприязнь к нему, напомнила она себе. - Говорит, прикидывается, а сам, может, смеется..." Но напоминала она об этом надраено, чувствовала, видела: Евхим не притворялся.
- Коса на камень нашла! - усмехнулся он дружелюбно. - Я и сам как жеребец необъезженный! Мне чтоб кто возражал-?! Да еще девка!.. Ну, и кроме того: не могу же я на людях показать, что я перед девкой... понимаешь?.. Ну, слаб, значит, перед девкой! Ничто, нуль! Поняла?.. - Он искренне, от души, захохотал. - Смеяться надо мной будут все! Собаки по углам - и те!.. Дошло?
Она поскользнулась и упала бы, наверно, но Евхим ловко подхватил ее под локоть.
- Не падай! Грязь холодная! - пошутил он и послушно выпустил Ганнину руку.
Вскоре пришлось идти гуськом, у самых заборов, потому что на середине улицы были глубокие, полные грязи ямы.
- Скорей бы подмерзло, - промолвил Евхим. - Чтоб хоть ходить по улицам можно было! - Ганна чувствовала, он сказал это только для того, чтобы завязать разговор, но она промолчала. Когда наконец можно стало идти рядом, Евхим нагнал ее. - Ну, не злись. Ей-богу, не злись!.. Ты же сама вороньим пугалом меня выставила, а я, видишь, смеюсь! Ну, давай мировую, а?
Евхим взял ее ладонь, пожал. Удивленная его дружеским тоном, неожиданной искренностью, она на этот раз не вырвала руку.
Когда дошли до Ганниных ворот, Евхим попросил ее постоять с ним немного, но Ганна отступила от него, отняла руку. Ее удивило, что и тут он не стал добиваться своего, пожелал "спокойной ночи" и, тихо насвистывагя, ушел в темень грязной улицы.
Ступая по двору, Ганна думала о нем, думала с удивлением, как о загадке. Но пока голова была занята этими мыслями, глаза ее выхватили из мрака очертания изгороди.
Там было пусто, печально, как возле свежей могилы. Грудь ее обожгла боль.
"Василь, Василь..."
3
Вечером, умывшись над ушатом, вытираясь, отец сказал мачехе:
- Был Евхим Корчов... Молотить собираются... Говорил, чтоб за просо отработали...
- Так ведь отработали же! В косовицу, - отозвалась мачеха.
- Три дня отработали. А два еще осталось...
Отец погладил шершавой рукой редкие, от седины уже землистые волосы, устало сгорбившись, сел на лавку. Мачеха, вытаскивая чугун из печи, не удержалась:
- Вот Корч старый! Это ж - пять дней за горсть!
- Горсть не горсть! - Отец рассудительно заметил: - Не хотела - так не брала бы! Он не набивался!
- Не набивался! Кабы не нужно было!
- То-то и оно!
- Так мучиться из-за этой горсти сколько!
- Думаешь, другой дешевле дал бы! Эге, надейся...
Отец взял ломоть хлеба, стал нетерпеливо жевать: проголодался очень. Но мачехе уже не так-то легко было забыть о Корче. Думала она медленно и была упряма, если что-нибудь втемяшивалось в ее голову, то выходило оттуда не скоро. Вот и теперь, наливая борщ из чугуна в большую глиняную миску, она подумала вслух о старом Глушаке:
- Не обмолотил еще своего. Молотилку имеючи!..
- Свое никуда не денется. Заработать хотел. В Олешниках троим обмолотил...
- Криворотому, говорят, день целый старался! - вспомнила Ганна, кладя на припечек наколотую лучину. Огонь, едва освещавший хату красным дрожащим светом, готов был вот-вот погаснуть, и она подложила в него смолистый сук.
- Какому Криворотому? - заинтересовался, будто не поверил, отец.
- Тому, что в сельсовете председателем...
- Ну, на этом не очень разживется!
- Не разживется? - ядовито отозвалась мачеха. - Ага!
Стал бы он задаром стараться!
- Почему ты думаешь, что задаром! Никто не говорит, что задаром, - отец посмотрел на Ганну, будто ждал, что она подтвердит его слова.
- А хоть бы никто и не говорил, что задаром, - мачеха бросила на него упрямый взгляд, - я все равно знаю, что не взял он денег, Корч! Не взял, пусть мне хоть руку отсекут!.. - Она поставила на черный, без скатерти, выщербленный от старости стол миску, одну на всех, села рядом с отцом,
Отец взял щербатую деревянную ложку, такую же черную, как и стол, сказал примирительно:
- Не взял, не взял... Охота тебе болтать, грец его...
- Потому что знаю: не взял! Вот увидишь!.. Тут своя выгода! Начальство!.. Я - тебе, ты - мне... Я тебе обмолочу, а ты меня отблагодаришь. Налог там снизишь или еще что..
- Я - тебе, ты - мне. Теперь это не так просто, в сельсовете... не при царе...
- Если при царе было такое, то теперь и подавно!
- Хитрый, хорь! - сказала Ганна, чувствуя, что мачеха, видимо, не ошибается в своих догадках.
- Ага! - сразу отозвалась мачеха и, как обычно, не утерпела, чтобы не упрекнуть мужа: - Этот своего не упустит.
За тем, что она сказала, как бы слышалось: не то что ты.
Отец не ответил на этот явный упрек, и разговор оборвался. Теперь слышно было только дружное, старательное чавканье, треск и шипение смоляного сука, наполнявшего хату запахом дыма и смолы, смешивающимся с запахом грибного борща. Свет, падавший с припечка, не мог рассеять красноватого полумрака, он то слегка отступал, то надвигался так близко, что приходилось напрягать зрение, чтобы видеть, что зачерпнул и несешь в ложке ко рту. Может, потому такие серьезные, озабоченные лица были у всех четырех Чернушков, даже у Хведьки, который, сидя между отцом и Ганной, с трудом доставал ложкой до миски. Вместе с озабоченностью на лицах была видна усталость, какая-то покорность долгу - словно ужин был не радостью, не наградой за труд, а такой же повинностью, как работа. Только один Хведька беспокойно вертелся, ел торопливо, все вытягивал шею, старался заглянуть в миску - нельзя ли подцепить грибок? - но, наученный немалым опытом, тут же осторожно оглядывался на мать, затихал под ее строгим взглядом.
От тусклого, печального света все в хате казалось скучным, суровым, даже святые с икон в углу глядели из-под рушников так, будто грозили за смех страшным судом...
Вытянув из миски ложку, Хведька уже намеревался поднести ее ко рту, как вдруг в глазах его мелькнуло любопытство. Он какое-то время рассматривал ложку, потом сказал довольно:
- Прусак!..
- Цыц ты, за столом! - крикнула было Ганна, думая, что он шутит: Хведька уже не раз потешался над ее брезгливостью Но сегодня он не смеялся: в ложке действительно был вареный прусак.
- Ввалился, - спокойно промолвила мачеха и приказала Хведьке: - Отнеси, выбрось в ушат!
Когда Хведька вылез из-за стола, намеренно держа ложку с прусаком поближе к Ганне, мачеха сказала безнадежно:
- Развелось нечисти этой! Надысь ночью встала, запалила лучину, так они по припечку - шасть, как войско какое!..
- То-то, я гляжу, борщ сегодня вкусный, - попробовал отец свести разговор к шутке. - Как с салом!
- Скажете, ей-богу! - упрекнула Ганна, вставая из-за стола. Она уже не могла есть.
Отца это развеселило.
- Хранцузы - те жаб едят! Живых, не то что вареных!.. Едят, да еще спасибо говорят. Им жаба - что утка!
- Жаб? Тьфу ты! - брезгливо скривилась мачеха. - Нехристи, видно?
- Нехристи...
Ганна уже надела жакетку, собралась идти, когда отец, свертывая цигарку, напомнил о начале разговора:
- Так Корч просил, чтоб из женщин кто-нибудь пришел.
Или ты, старая, или, может, Ганна.
- Пускай Ганна... - Мачеха взяла со стола миску, пошла в угол, где стояла посуда. Отец согласно кивнул, считая разговор оконченным.
Но Ганна все еще стояла у порога.
- А может быть, лучше мне тут, дома остаться?
- Почему это?
- Так... Нехорошо мне к Корчам...
Она заметила: отец ждет, чтобы она объяснила, почему ей не хочется идти к Корчам, и почувствовала - трудно договорить до конца. Как тут расскажешь - при мачехе - о вчерашнем ухаживании Евхима, от которого остались в душе настороженность к нему и чувство вины перед Василем. Она позволила ему, этому Корчу, идти рядом, держать ее руку, словно обнадежила...
Мачеха возмущенно взглянула на Ганну, потом на отца, как бы ожидая поддержки.
- Вишь ты! Она не пойдет! - не выдержала мачеха, не дождавшись поддержки со стороны Тимоха. - Пусть лучше мать идет! Ей нехорошо, видите ли, не нравится ей...
Чернушка поморщился при этих словах, ласково, сочувственно сказал:
- Надо идти, Ганнуля... И так этот долг - как чирей...
- Разве она понимает!
Ганна знала, что противиться больше нет смысла: мачеха все равно не отступит. Чтобы закончить разговор, проговорила мягче:
- Ну ладно уж. Пойду, если вам так страшно.
Во дворе моросил невидимый дождь. С прошлой ночи он шел почти непрерывно, то затихая, то снова усиливаясь, и на улице еще днем было столько страшной, липкой грязи, что ни один куреневец не отваживался пройти по ней. Люди ходили теперь либо по мокрым, скользким огородам, либо по загуменьям. Два ряда хат были оторваны один от другого, да можно сказать, что и многие хаты на каждой стороне улицы оказались оторванными: кому хотелось лезть в такую мокрядь без особой нужды? ..
Теперь, во мраке, эта мокрядь была просто страшной. Вся деревня, взрослые и дети, женщины и мужчины, жались ближе к теплым лежанкам, к дымным огням на припечках, прятались по хатам, дремали в своих темных, душных норах.
Молчали коровы, не блеяли овцы, даже собаки не лаяли, ни один звук не доносился из ближнего леса, с болот, - тишина, давящая, черная, стыла в неслышном моросящем дожде над деревней, над набрякшими трясинными просторами, над миром...
"Ну и чернота! Хоть глаз выколи! - подумала Ганна, поднимая воротник жакетки. - Чисто всемирный потоп!" Она осторожно, чтобы не поскользнуться, спустилась с крыльца и пошла в темноту.
4
Вскоре Ганна уже сидела возле Хадоськи, у припечка, на котором горела, чадила лучина. Конопляночка, склонив головку с золотистым пушком надо лбом и возле уха, по-детски оттопыривая красивые губы, старательно вязала варежку.
Тут же, около печи, пододвинув к огню лавку, на которой торчала прялка с бородой кудели, сидела и мать, тетка .Авдотья. Мать пряла, - отставив руку, тянула и тянула пальцами из "бороды" пряжу, быстро свивала ее в нить. Нить все удлинялась, бежала и бежала на веретено, что кружилось, прыгало у нее в руках, как в чудесной, вихревой польке.
Хадоськин отец, Игнат, чернявый, с начавшей седеть кудлатой головой, горбился в стороне, время от времени покрикивал на жену, которая, шевелясь, заслоняла собою свет, - чтобы отодвинулась.
- Тихо ты, старое веретено!.. - разозлился он наконец.
Жена отодвинулась, примирительно сказала:
- г- Что ты все бурчишь, старый лапоть? Как, скажи ты, иголки сбирает.
- Иголки не иголки, а и для лаптя свет вроде нужен.
Он возился с остроклювым шилом и лозовым лыком, плел лапоть.
Дети, две Хадоськины сестренки и брат, сидели на печи, говорили о чем-то, спорили, но как только снизу доносился грозный отцов окрик, сразу утихали...
Можно сказать, Ганна одна тут была не занята делом, жалела, что не взяла ниток: могла бы тоже, не теряя понапрасну времени, повязать. Ганна и Хадоська говорили мало, новостей ни больших, ни малых не было, говорить тут о сердечных заботах, о Василе нельзя было, и они больше молчали. Ганна то следила за тем, как Хадоська вяжет, как тетка Авдотья прядет, то пробовала пряжу, хвалила, то смотрела на них самих, сравнивала. Они были очень похожи - Конопляночка и ее мать. Обе невысокие, с короткими ловкими руками, обе кругленькие, казалось, мягкие. "Как булки", - вспомнились вдруг слова Евхима. У обеих на лицах, тоже мягких, светлобровых, покоилось доброе, ласковое выражение, только у Хадоськи оно было более ясное, чистое. И доверия больше было в ее глазах, и коса была гуще, чудесная, русая, с золотым отблеском коса, лежавшая на плече... И какая-то радость, затаенная, глубокая, которую ей трудно сдерживать.
Что за радость? ..
- Ой, Ганнуля, если б ты знала!.. - склонилась вдруг к Ганниному уху Хадоська, тихо-тихо прошептала: - Я завтра иду к нему!.. Молотить!..
Ганна прижалась к подружке, но не обрадованная, а удивленная.
- Я - тоже!.. Отработать долг надо!
- Ну и нам - долг. Но это все равно! Он хотел, чтоб я пришла!.. Так и сказал!..
- Вот и хорошо! Будем вместе, - сдержанно ответила Ганна.
- Что это вы там шепчетесь? - ласково, без обиды, спросила тетка Авдотья. - Ой, чую, про кавалеров! Не иначе как про кавалеров: то-то моя такая веселая, глаза как угольки...
- Скажете, мамо!
- А что ж, девка вроде в соку, - отозвался отец. - Только вот женихов что-то нет.
- Будут! Дай выровняться! Яблоко еще горькое, зеленое.
Вырастет - отбою не будет, чую!
- Скажете! - Хадоська любовно дернула мать за руку, попросила замолчать...
Пробиралась Ганна домой той же скользкой дорожкой, по мокрым огородам, через изгороди, под тем же неутихающим дождем. В черноте ночи думала о Хадоськиной радости, об ухаживании Евхима за обеими. "Гляди ты, Корч какой прыткий: сразу в двух метит!.." - невольно подумалось ей, но мысль эту сменила другая: с чего она взяла, что Корч метит и в нее? Поплелся один раз следом - присмотреться, не иначе, хотел, какая вблизи, такая ли, какой ода изображает себя.
Подступиться попробовал, чтобы высмеять потом, а она, глупая, поверила, что он правду7 говорит. Растерялась, как маленькая, ладонь из его руки забыла вырвать, язык прикусила! А он, может, вернулся и потешался над ней, доверчивой дурой. И завтра смеяться будет!..
И все же, несмотря на эти мысли, она думала теперь о работе у Корчей без большой тревоги. Что ей из того, что случилось в тот вечер, разве она не может держаться с Корчом так, будто у них не было никакого разговора! Будто она его не знает и знать не хочет! А если нужно будет, если он попробует осмеять ее, разве она не найдет что сказать! Не посмотрит, что Корчов сынок!
К тому же она будет не одна, с Хадоськой, - это уже само по себе меняет многое. "Чудачка, как она радуется тому, что будет работать у своего Евхима, - будто не на работу, а на праздник собирается!" - подумала Ганна, перелезая через мокрый, холодный плетень, за которым был родной двор.
Дома все давно спали, на ее приход никто не отозвался.
Ощупью, осторожно, протянув вперед руки, она дошла на цыпочках до своей кровати в углу, возле окна, где слышно было беззаботное посапывание Хведьки, быстро сняла кофту, юбку, нырнула под одеяло...
На другой день Хадоська забежала к Ганне еще затемно.
Ганна, только что вставщая из-за стола, быстро надела старую домотканую поддевку, и через минуту они уже шли по двору. Было довольно светло, в холодноватой серости отчетливо выделялись деревья поодаль, хлевы, гумна. Дождь перестал, только мутные капли на жердях, на жухлой листве напоминали о нем.
На загуменьях, но которым они шли, в колеях всюду холодно белела вода, там и тут разлились лужи. Вода в рассветном сумраке казалась густой и тяжелой, как олово.
Большое, в прошлом году построенное гумно, строгая, ровная крыша которого еще нигде не зеленела мохом, а стены лишь начинали темнеть, было открыто. Девуш-ки подумали, что Корч, видно, их давно ждет, и невольно заспешили. В тот момент, когда они подошли к гумну, оттуда вышел Халимон Глушак, маленький, сухонький, такой незаметный рядом с этим широким, самым большим в Куренях строением.
Он взглянул на девушек острыми, как у хорька, глазами, ответил на приветствие и мелкими, старчески осторожными шагами, волоча ноги, направился к приводу. "Плетется, еле ноги передвигает, - подумала Ганна, глядя вслед ему. - Дунет ветер - и, кажется, улетит, как песчинка, рассыплется в труху..." Она смотрела на него и, хотя не первый раз видела, удивлялась: знала, что, может, такого ветра на свете нет, который мог бы не то что оторвать его от земли, но хотя бы с ног сбить!..
У Корча в руке была масленка. Он наклонился с ней над приводом, там, где был кулачок возле приводной шестеренки, уткнулся носом почти впритык, осмотрел, подлил масла, склонился над шестерней. Все он делал не торопясь, степенно, даже торжественно, с таким набожным видом, с каким, верно, и в церкви на молитве стоял.
Когда Халимон, опершись на колени, сгорбившись, что-то рассматривал в шестеренке, подошел его сын Степан, попросил:
- Тато, дайте я осмотрю!..
Старик даже не повернулся, не ответил. Такая привычка была: ничего важного никому не доверял, даже сыновьям, все делал сам. Тут ведь не что-нибудь, не мелочь, тут ведь его богатство, его гордость - конная молотилка. Ганна слышала, что из всего своего богатства Халимон больше всего дорожил новым гумном и купленной в Мозыре молотилкой.
Но гумно все же было гумном, и у других есть гумна, пусть похуже, чем у него, а молотилка - вещь, у одного него на всю округу. Ни у кого тут, пройди деревни на десятки верст, среди этих болот и лозняков, не найдешь такой другой. Когда-то это чудо не у каждого помещика водилось, а вот ведь попало к нему на гумно...
Степан минуту постоял возле отца, посмотрел на его работу, подошел к девушкам.
- Все ему самому хочется... - сказал он вежливо, лишь бы не молчать. Будто я хуже сделал бы.
Степан выглядел бледным, болезненным. "От науки, видно", - подумала Ганна. Он, видимо, хотел держаться с ними как взрослый, кавалер. Не только Хадоське, но и Ганне это нравилось. "Не брезгует, значит..." Как-никак он был в деревне самый ученый, можно считать, городской человек.
- Надолго к нам? - спросила Ганна, отвечая деликатностью на деликатность.
- Да вот батько сказал - пока не управимся...
- Оно конечно, не до ученья, если дома неуправка...
- Конечно, - поддержала разговор и Хадоська, все время посматривавшая то на ворота гумна, то на двор.
- Ты, говорят, у Ёселя живешь, что булками торгует?
- У Еселя. С его Ароном. Там закуток есть такой, что как поставили кровати, так и разойтись некуда...
- А как он к тебе, Ёсель? Не обижает?
- Не-ет. Батько платит за меня. Он, Ёсель, - засмеялся Степан, - добрый ко всем, ктб дает заработать. Надысь мешок пшеницы отвезли...
- А не скучно там, у чужих? Одному, без матери?
- Теперь не-ет. А сначала, когда поменьше был и без привычки, скучал. Просто субботы дождаться не мог, чтобы домой бежать... А теперь привык...
Ганна глянула на его болезненно-бледное лицо, проговорила сочувственно:
- Трудно, видать, учиться? Сухота одна.
- Не-ет. Мне не трудно. Мне легко дается. Особливо - письмо. По письму я самый первый в классе... Только арифметика подводит...
- Какая карих... метика? - оторвала взгляд от двора Хадоська.
- Ну, задачи. Сложение, деление...
Мимо них прошаркал в гумно старик с масленкой, быстро, но остро, зорко взглянул на сына, и все примолкли.
- Значит, жить там - неплохо?
- Не-ет. Можно жить. Только одно, что косо глядят некоторые...
- Почему?
- Из богатеев. - Он покраснел, добавил жестко: - Кулацкий сынок!
Хадоська сочувственно вздохнула, но сказать ничего утешительного не успела, так как увидела, что на дороге, со стороны хлевов, показался Евхим, а за ним рябоватый парень Иван, батрачивший у Глушаков, - вели коней. Евхим шел впереди, держа упитанного огнисто-рыжего коня на коротком поводу, сам такой же упитанный, сильный, как конь...
- А на что нужно мне это богатство, - взволнованно, с неожиданной обидой промолвил Степан. - Что, я его наживал? Да по мне - что оно есть, что его нет...
- Скажете тоже!
Евхим был уже совсем близко. Ганна, не глядя в его сторону, слышала, как он подходит, слышала его шаги, фырканье коня и все больше настораживалась. Снова вспомнила тот вечер, его провожанье, но неловкости такой, как прежде, уже не было, все сильнее душу охватывало беспокойство...
Евхим, подойдя к ним, сильной рукой остановил непослушного коня, весело поздоровался. Свободную руку подал сначала Хадоське, которая при этом сразу порозовела, потом Ганне. Он и виду не подал, что между ним и Ганной что-то было.
Евхим стоял недолго, сразу же направился с конем к приводу молотилки. Когда он запрягал гнедого, из ворот вышел старик, повел глазами по хмурому небу.
- Матка когда будет?
- Собиралась уже...
- К обеду, видно, соберетесь!..
Халимон говорил тихо, ровно, но Ганна поняла, что он очень недоволен. Старый Глушак - в Куренях все это знали - любил порядок, дисциплину и умел сдерживать себя.
Никогда не повышал голоса.
- Позови! - вполголоса бросил старик Степану.
Но мать уже шла. Увидев старика, который стоял и смотрел на нее, она догадалась, видимо, что запоздала, и сразу заторопилась, почти побежала. Корч же как стоял, так и остался стоять, ждал, пока она не подошла.
- Будешь со Степаном коней гонять, - сказал Халимон тоном приказа.
Он мельком взглянул на Степана и, не ожидая ни от сына, ни от жены согласия, повернулся к Хадоське и Ганне:
- А вы к молотилке. В гумно.
Девчата покорно пошли за ним. Глушаково гумно показалось им не в меру светлым, чисто подметенный ток очень гладким, смолистые новые бревна словно вымытыми. Тщательно окоренные дубовые сохи аж блестели, крыша будто сияла: желтые слеги, желтая солома. Половина гумна была просторной, пустой, в засторонке лежала лишь куча соломы; вторая же половина гумна плотно, чуть не до самого верха, была набита ровными рядами снопов. Но самым значительным, что особенно привлекало внимание и что, может быть, придавало всей обстановке на гумне торжественность, было маленькое ярко-красное чудо на току - молотилка...
"Красная, как чирей..." - пришло вдруг в голову Ганне.
Старик взял из угла у ворот вилы, подал Хадоське, сказал, что она будет с Иваном отгребать солому, а Ганне кивком головы указал наверх:
- Полезешь туда!.. Подавать снопы...
- Не боишься? - весело, с сочувствием отозвался Евхим.
- Чего?
- Высоко! Как бы голова не закружилась!
Он захохотал, но сразу оборвал смех, перехватив строгий взгляд, брошенный отцом.
- Не на вечерку званы... - проговорил Халимон.
Евхим промолчал, показывая сыновнюю покорность.
- Лестницу принеси!
Евхим бросился во двор. Приставляя лестницу к снопам, он украдкой взглянул на отца и, когда увидел, что тот отвернулся, дружелюбно подмигнул Ганне: не бойся, нечего бояться! ..
- Подержи немного, - попросила Ганна подругу, берясь за лестницу. Чтоб я случайно не убилась.
Лестница едва доставала до верха и стояла круто. Казалось, она вот-вот оторвется от снопов, выпрямится и полетит назад и Ганна ударится спиной об острые плашки ограды.
У нее замирало сердце, но надо было лезть и лезть, не медлить, потому что там, внизу, ждал старый Корч.
Как только она с облегчением встала на снопы, рябоватый батрак подал ей вилы, наклонил набок, взвалил на плечи лестницу. Глушак приказал стоящим у привода пустить молотилку, и она тут же. легко и звонко застучала. Ганна заторопилась, вилами подцепила под перевясло первый сноп, с усилием, напрягаясь, приподняла и опустила вниз, к мостику, где рядом с отцом стоял Евхим. Вилы, однако, не доставали до мостика, и сноп пришлось сбросить Евхиму на руки.
Подхватив сноп, Евхим мигом развязал его, пододвинул по мостику к отцу. Тот привычно разровнял его и частями пустил в барабан. Барабан, бешено вертясь, жадно подхватил колосья, застучал по ним, довольный, с надрывом засвистел, завыл.
С этого момента Глушаково гумно было полно гула, лязга, пыли, расползавшейся к стенам, поднимавшейся до Ганны, до верха крыши, вырывавшейся в открытые ворота. Ганна сноп за снопом подхватывала на вилы, переносила, бросала Евхиму, который ловил их на лету, клал на мостик. Взгляды их время от времени встречались, Евхим подстерегал ее глазами, от них трудно, невозможно было ускользнуть. Было в глазах Евхима что-то такое, что напоминало о том вечере, от чего она опять испытывала неловкость, тревогу. Она делала вид, что не замечает и не понимает его взглядов, помнит только одно: кто она и для чего тут, - работница, батрачка.
Барабан выл и выл бешено, ненасытно, как бы напоминал Ганне о ее обязанностях, не позволял задерживаться. Некогда было думать о постороннем, рассуждать, надо было выбирать снопы, подцеплять их так, чтобы они не падали с вил, умело бросать вниз. Один сноп - едва она подняла его - стал расползаться, съезжать, - видно, перевясло было некрепкое или развязалось. Она поспешно опустила сноп, принялась перевязывать его. Глянула вниз, готовясь бросить сноп, и увидела, что старик уже ждет, нетерпеливый, недовольный...
Когда снопы лежали близко, под руками, можно было не особенно спешить, передохнуть минутку-другую. Снопы, однако, лежали не только рядом, но и дальше и, можно сказать, совсем далеко, где-нибудь в углу, и тогда нельзя было не спешить, не подгонять себя. Пока донесешь сноп на вилах, стараясь не поскользнуться, не споткнуться, не вывихнуть ноги, - ходить по снопам это не по земле, - еле успеешь подать его вовремя. Походила, побегала так - стала задыхаться, руки, ноги, спина налились тяжестью.
Но она будто и не замечала усталости: не в новинку это.
Все заботы, все мысли были об одном: не опоздать, успеть; ее взяли работать, а работа - не потеха, не радость. Работать - это значит: пот заливает глаза, шею, деревенеет спина, руки ломит от натуги, а ты не обращай ни на что внимания, подцепляй сноп за снопом, бросай на мостик. Затем Корч и позвал ее, а Корч не любит, чтобы работали кое-как, лишь бы отбыть черед. Работать - это значит работать, мучиться. В этой муке только и живет одно терпеливое, тупое, сладкое, как мечта, желание: когда-то это должно кончиться - этот лязг, этот гул, эта спешка, и можно будет распрямиться, и постоять, и отдаться радости отдыха. Когда это будет неизвестно, знает только - не скоро, не скоро...
Гудит, гремит гумно, пыль кружится, встает до самого верха крыши. Сноп, еще один .. Еще один... Еще...
Когда старик махнул ей, что подавать уже не надо, Ганна с трудом могла стоять. Колени подгибались, руки обессиленно дрожали, хотелось упасть и ничего не видеть, не слышать.
Как сквозь сон услышала, что барабан опять гудит звонко, пусто, - не молотит. Вскоре он и совсем умолк, гумно как бы омертвело, слышались только голоса за стеной...
- Покорми коней! - сказал старый Глушак ровным сипловатым голосом Евхиму, потом поднял глаза на Ганну. - А ты - слазь да, пока то, сё, солому отгресть помоги...
На улице было уже не так пасмурно, как утром, сквозь тучи готово было вот-вот прорваться солнце; после сумерек и пыли в гумне Ганна зажмурилась от яркого света. Густой, но не сильный ветер обдал вспотевшее лицо свежестью, погнал по спине, по рукам бодрый холодок, и ей стало легче.
Почти сразу же за ней вышел и старый Глушак. Запыленный, с соломинкой в широкой, коротко подстриженной рыжей бороде, он глянул на стог, поморщился.
- Репа, расселась!.. Утоптать надо! - Заметив, что Хадоська хотела что-то сказать, видимо оправдаться, опередил: - Пока Иван вернется!..
Иван повел с Евхимом кормить коней. Хадоська заторопилась покорно, успокоительно говоря:
- Сейчас, сейчас, дядечко!..
Халимон ничего больше не сказав, неторопливо, старчески зашагал к приводу, наклонился над колесом, что-то стал рассматривать...
Утаптывая с Хадоськой стог, Ганна видела, как вернулись от хаты старая Глушачиха, несшая чугун, накрытый тряпкой, и Степан с лозовой корзиной за плечами. Возле гумна лежало толстое, почерневшее от времени и дождей бревно, старуха поставила возле него чугун, взяла у Степана корзину, начала выкладывать на бревно хлеб, нож, ложки. Подготовив все, она взглянула на мужа, который возился у привода, но не позвала его, а села на бревно и стала ждать. Только когда Халимон подошел и принялся резать хлеб, она засуетилась:
- Степанко!.. Куда ты девался?.. Обедать иди! Батько сидит ждет!.. Девки! И вы - слазьте!.. Похлебайте борща!..
Когда все сошлись, уселись, где кому пришлось, - не только Ганна и Хадоська, чужие, но и Степан и старуха, с осторожностью, чинно, - старый Глушак, выждав некоторое время, как бы давая всем почувствовать важность момента, перекрестился:
- Дай боже!..
Он взял ложку, зачерпнул ею из чугуна, остренькими, как у хорька, глазками оглядел сидящих. Все крестились, брались за ложки, - такие же сдержанные, степенные, как и старый Глушак, будто старались быть похожими на него. На Хадоськином лице Ганна заметила восхищенье и страх. "Будто не старый Корч, а царь перед ней!" - невольно усмехнулась Ганна, но усмешка тут же и погасла: старик сверкнул на нее глазом, словно услышал ее. "Как, скажи ты, читает внутри!" - мелькнуло у нее в голове.
Обед показался ей невкусным и долгим, и она обрадовалась, когда Глушак поднялся: слава богу, кончилось! Отойдя немного в сторону с Хадоськой, услышала, как Глушачиха, собирая ложки, пожаловалась старику:
- Находилась я за конем!.. - В голосе ее почувствовалась покорная просьба: - Может, кто-нибудь помоложе?
- Возле молотилки расторопность нужна! - сказал Халимон строго. Он помолчал: - Ну ладно... Будешь солому откидывать.
Глушак позвал Хадоську, приказал стать к коням. Их как раз привели со двора, и старик сам пошел к ним. Ганна слышала, как он спросил, хорошо ли накормили, напоили коней, видела, как он взял за ногу гнедого, пощупал под копытом. Затем он повел батрака к бревну, пододвинул к нему чугун, дал хлеба, молча стоял, пока тот торопливо хлебал борщ.
Ганна не стала ждать Глушаковой команды, сама пошла в гумно, хотела полежать на снопах в тишине. Но едва вошла, заметила, что вслед за ней кто-то спешит. Это был Евхим.
- Устала?
- Может быть...
- Я сам запарился... Батько может уморить всякого... - Евхим кивнул на снопы, из-за которых уже виднелись два верхних ряда бревен: - Полезешь? Хочешь - пособлю?
- Обойдусь!
Она ждала, что он отойдет, но Евхим или не понимал, или просто хотел смутить ее, посмеяться. Ганна постояла немного и вдруг разозлилась: что ж, пусть стоит, пусть смотрит! Ухватилась одной рукой за щель в стене, второй - за сноп и, упираясь носками в бревна и снопы, стараясь прижимать юбку к коленям, взобралась наверх. Уже на снопах оглянулась, перехватила его горячий, жадный взгляд.
Но сказать ничего не успела: в гумно входил старик...
5
К вечеру обмолотили все: что значит молотилка - столько ржи за один день вобрала! На другой день допоздна крутили веялку, ссыпали чистое зерно в мешки, отгребали мякину. Старый Корч работал вместе с другими, и сам минуты не постоял, и другим стоять не дал.
Евхим работал тут же, возле веялки. Казалось, он был таким же, как всегда, и старался, как все. Но если бы ктонибудь мог заглянуть в его душу, то увидел бы, что не рожь, не веялка, а совсем другое интересует и тревожит его. Где бы он ни был, что бы ни делал, Евхим чувствовал и видел одну только Ганну.
Он хорошо знал, что не влюблен в нее. Евхим даже с презрением думал о ней: "Было бы о чем думать, по чему сохнуть! Была бы девка особенная какая. А то ведь груди как груди, ноги как ноги. Груди - даже слишком маленькие, как яблоки. И ноги тонковаты, слабые..." И обидно было думать, что из-за этих поганых ног полночи не мог уснуть, все время они стояли перед глазами, смуглые, упругие икры, голые колени. Лучше бы не смотрел, когда она влезала на снопы.
"И собой не особенно видная - мелкота, поглядеть не на что. И лицо худое, скулы выпирают... Только и красы, что язык как бритва!.." Но сколько них оговаривал ее про себя, сколько ни хаял, не помогало, - будто опоенный зельем, думал и думал о ней, следил за ней беспокойным взглядом.
"А чего - дело молодое!.. Наше дело - не рожать!" - засмеялся он, довольный таким простым, ясным выводом. Евхим был груб по натуре, склонен к цинизму, который он считал обязательным признаком истинно мужского характера.
При всем том вывод его был близок к истине: Евхим тогда и сам не верил в серьезность своей привязанности к Ганне...
Старый Глушак вскоре заметил его взгляды, осторожные, будто невзначай, ухаживания за Ганной, отвел Евхима за угол гумна и стукнул по голове совком.
- За что?
- Чтоб не делал, чего не нужно. Жеребец!
- Уж и посмеяться с девками нельзя!..
- Не для того позваны! - отрезал отец и добавил с упреком: - Нашел кого!
Глушак выпроводил сына с гумна, подальше от девчат, и Евхим весь день тут больше не появлялся. Но когда вечером старик повез в амбар последний мешок, когда на гумне остались только Хадоська и Ганна, которым Халимон приказал подгрести, прибрать все, Евхим появился снова.
- Ой! - разглядев его в темноте, обрадовалась Хадоська.
Ганна встретила Евхима язвительной усмешкой:
- Где это пропадал так долго?
- Работу дал старик, - неуверенно ответил Евхим.
И, чтобы изменить опасное направление беседы, неприятные расспросы, спросил: - Ну, а вы как тут?
- Слава богу, - ответила Ганна, - без тебя не скучали!
Хадоська тихо, с упреком дернула ее за рукав. Евхим же будто не слышал, не понял насмешки, постоял, повел глазами вокруг, проговорил спокойно:
- Темно уже!.. Можно и кончать!.. - Он вдруг попросил: - Знаешь что, Хадоська, иди в амбар, может, там батьке надо помочь. А ты, - кивнул Евхим Ганне, - догреби до стога - и домой...
Но как только Хадоська исчезла, он подошел к Ганне, стал перед ней.
- Злая же ты! - Евхим помолчал, ждал, что она скажет.
Ганна не ответила ему. - Ты всегда такая?
Он говорил весело, хотел дружеского разговора.
- А тебе не все равно? - Ганна шевельнула граблями, словно просила отойти, не мешать ей грести.
- Если бы все равно, то не спрашивал бы.
- Так не скажу!
- Горячая ты, видно. - Он взял Ганнину руку, как в тот вечер, но она спокойно, твердо отняла ее.
- Может быть... Да отошел бы ты, грести не даешь...
- Управишься!.. Горячая, значит!..
- Для кого как!
- Для кого - как печка, а для кого - лед?
- Угадал. Догадливый!..
- А для меня - как?
- Для тебя? По правде, не думала никогда... Наверно, для тебя - никак!
- Как это? Ни то ни се? Среднее?
- А так. Ты для меня - как куколь в борозде. Что ты есть, что тебя нет - все равно.
- Потому что не знаешь!.. Все о Дятлике своем думаешь. Тоже - кавалера нашла!
- Какой есть, лишь бы по душе.
- Попусту сохнешь! Теперь он не скоро выберется. За такие штучки мало не дают! Бандитизм! За это так припаяют, что и света белого не увидит!.. Вот птица: с виду - тихоня, тише воды, ниже травы, а смотри - с бандюгами снюхался!
Ганна оборвала - донял-таки ее:
- Не радуйся чужой беде...
Евхим понял, что перехватил, просчитался, попробовал поправиться:
- Я и не радуюсь. Просто жалко тебя!..
- А ты не жалей! Не за что!
- Я человек не злой. Сочувственный... Особенно к девкам... - Шуткой он старался загладить ошибку, растопить Ганнину неприязнь, ее холодную насмешливость. - Тут время такое - проходу матка не дает! Женись да женись!.. Вот я и присматриваюсь!
- Коли так, то не туда смотришь. Не высмотришь туг ничего... В другую сторону глядел бы. Хадоська вон ночи не спит!
- Хадоська...
- Любит, дурная! За что только, понять не могу.
- Хадоська... Что - Хадоська? Вода, - смаку никакого!
Вот ты, ты, по-моему, - со смаком!
- Так она же в сто раз лучше тебя!
- Ты, по-моему, - не слушал ее Евхим, - как самогон!
Первак! - Евхим вдруг схватил ее за руку, Ганна попробовала вырваться. - Не вырывайся!.. У, видно-таки, горячая!..
- Пусти!
Ганна резко рванула руку и высвободилась. Но в тот же момент, откинув ее руку с граблями, которые она держала между ним и собой, Евхим обхватил Ганну обеими руками, сжал так, что у нее перехватило дыхание. От волос ее, от лица пахнуло ветром, соломой, чем-то таким влекущим, женским, что в голове у него помутилось. Он чувствовал тугую грудь ее, живот, твердые колени, все его тело наполнилось нетерпеливым, горячим желанием, которое опьяняло, жгло, туманило рассудок.
- Пусти! Чуешь?! Ой, больно!.. Не жми, ой!.. - рвалась она, непреклонная, гневная, все еще не выпуская из рук грабли.
Ее глаза были близко, были хорошо видны в сумерках - непокорные, диковатые, как у птицы, рвущейся из силка.
И плечи, и руки, и ноги ее - вся она была налита непокорностью, но он не обращал на это внимания.
- Пусти, слышишь? .. Отойди!..
- Вот нетерпеливая!.. - попробовал он пошутить. - Потерпи... немного...
- Пусти! Закричу!.. Ей-богу, закричу!..
Он не ответил. Не мог говорить, ловил ее рот, а она не давалась, отворачивалась: перед ним был то висок, то взлохмаченная голова с платком, сдвинувшимся назад. Евхим, однако, не отступал, все крепче сжимал девушку, и не было, казалось, такой силы, которая бы разорвала его объятие.
И вдруг у Ганны вырвалось испуганное, ударило молнией:
- Батько!!
Евхим сразу выпустил ее, отскочил. Тревожно оглянулся:
сначала на дорогу, ведущую к амбару, туда, откуда мог появиться отец, но там никого не было; бросил взгляд на соседнее гумно - и там никого... Евхим невольно взглянул на Ганну, как бы прося ее помощи, увидел - она уже стояла далеко от него, поправляла волосы и платок.
- Не ищи! Нет его!.. - насмешливо сказала она.
Он со злостью выругался:
- Т-ты, черт! - Но тут же понял, что показывать свою злость - значит совсем потерять мужское достоинство, стать просто ничтожеством в ее глазах. Попробовал засмеяться: - А я - поверил!
Ловко ты... придумала!..
"Так одурачила! Так в лужу шваркнула, подлая!.. Дурень!"
- Пугливый же ты, оказывается!
От этой издевки он готов был ринуться на нее, как разъяренный зверь, но она наставила грабли, угрожающе предупредила:
- Подойди только!
Евхим остановился, как бы размышляя. А думать было трудно: сердце бешено колотилось, в виски била кровь, в голове стоял тяжелый туман. Она же, хитрая, не теряла времени даром, использовала заминку: заметила фигуру, показавшуюся невдалеке, крикнула:
- Тетка Алена, это вы?
Женщина остановилась, присмотрелась к ним.
- Это я, Авдотья, - оба узнали голос вдовы Сороки. - А это ты, Ганна?
- Ага...
- Передать, может, что Алене?
- Не-ет. Сама скажу...
Евхим, слушая их разговор, весь кипел: и это было издевкой над ним. Нарочно остановила женщину, каждым словом высмеивает его. Погоди, пусть она только отойдет...
Но Ганна не стала ждать: намеренно громко, чтобы услышала женщина, вдруг ласково сказала:
- Так я все сделала... Пойду уж.
Он просипел:
- Иди...
Евхим не смотрел ей вслед и все же слышал ее шаги, слышал, кажется, смех, который она несла в себе. "И надо же было дать так одурачить себя!" - никак не мог успокоиться он. Ему было так досадно, что хотелось ругаться. Он злился не только потому, что дал провести себя, но и потому, что она противится ему, недоступна. "Как принцесса.
Королева доморощенная. Голодранка!.."
Течение его мыслей о куреневской принцессе, однако, тут же оборвалось: на тропке со стороны усадьбы появилась женщина. Он узнал Хадоську, подумал беспокойно: "А может, она поблизости была, не захотела подходить, когда я с Ганной... Видела, как Ганна отшила меня... Ну и пусть, коли на то пошло - плевать мне на все!.."
Хадоська, подойдя к Евхиму, оглянулась:
- А где Ганна?
- Ушла уже...
"Не видела, значит. Если бы немного раньше - налетела бы, а так - не видела..." Евхим и Хадоська какое-то время стояли молча, ему не хотелось говорить, его еще волновала пережитая досада, а она будто ждала чего-то, что он должен был обязательно сказать. Может, ей тогда было достаточно одного ласкового слова: "Ну, и ты иди, Конопляночка!" - и она бы ушла, тая радостную надежду. Но он не говорил ничего, и она стояла, чувствуя, как тесно становится в груди, взволнованно комкая пальцами уголок платка.
Евхим заметил, что она крутит, мнет уголок платка, и будто очнулся. Окинул всю ее глазами - Хадоська стояла опустив голову, тихая, покорная, и вдруг подумал: чего он морочит себе голову, чего ищет, добивается? Зачем ему эта занозистая Чернушкова королева?
Евхим обнял Хадоську, почувствовал, как она радостно, преданно прижалась к нему, затрепетала от счастья.
- Конопляночка...
Он поцеловал, и она не отвернулась, ответила долгимдолгим поцелуем, таким, что он едва не задохнулся.
- Устал я... - сказал он, будто открылся другу в беде. - Давай посидим...
Бережно держа ее за талию, Евхим повел Хадоську к стогу. Она шла сначала легко, с той же ласковой покорностью, но вдруг заупрямилась:
- Не надо!.. Я не хочу!..
- Ну, посидим немного! Ноги болят... Посидим - и только!..
Он говорил мягко, ласково, будто просил пожалеть его.
Голос его убеждал: ничего бояться не надо, ничего плохого не случится.
- Гляди же, чтоб... без глупостей!..
Хадоська послушалась, села возле него. Он обнял ее, притянул, стал целовать, шептать что-то горячее, бессвязное, путаное. Она первое время, хоть и сдержанно, отвечала на его поцелуи, потом начала тревожно биться, стараясь вырваться из его объятий.
- Ой, не надо! Не хочу!..
- Дурная!.. Ну, чего ты? Ну, чего?.. Неужели я так не нравлюсь тебе? .. Такой противный?
- Нет...
- Ну, так чего ж ты?
- Боюсь я! Встанем лучше!..
- Не любишь, значит?
- Давай встанем!..
- Не любишь?
- Люблю...
- А если любишь... Дурная!.. Конопляночка!.. Конопляночка моя!..
Он не слышал своих слов, он чувствовал только ее, молодую, желанную, неподатливую. Кто бы мог подумать, что и она, такая добрая, мягкая, кажется влюбленная без памяти, будет так противиться! Его злило ее непослушание, ее упрямство, он горел нетерпением.
- Евхимко, милый!.. Не надо!..
- Почему? Вот выдумала! Трусиха ты!
- Евхимко! Не женившись!.. Грех!..
- Греха теперь нет! Грех выдумали... Все грешат...
- Побойся бога, Евхимко!
- Бог не осудит!
- Таточко!.. Как узнают все!..
- Никто не узнает!.. - Ему надоели ее тревоги, наскучило уговаривать, и, чтобы кончить это, он сказал: - Женюсь же на тебе...
- Женишься?
- Женюсь, сказал!..
- Так подожди!.. После свадьбы!..
Евхим ошалел. Хадоська это почувствовала и присмирела.
Она еще в отчаянии боролась и с Евхимом, и с собой, со своей любовью, боролась, чувствуя под собою страшную бездну, но бороться становилось все труднее. Она слабела, чувствовала, что не устоит...
- Евхимко... милый!.. После... Сразу...
- Ну, заныла! Если ты сейчас!..
- Божечко же!..
Это был последний вопль, последняя надежда, мольба о пощаде...
Когда Евхим проводил ее по загуменью, исподлобья, воровски следя, не подглядывает ли кто за ними, Хадоська была тихая, ласковая, покорная.
Прощались возле ее гумна. Евхим виновато обнял ее за плечи, Хадоська, приподнявшись на носках, дотянулась до его губ, поцеловала.
- Евхимко! Что ж... - голос ее, слабый, страдальческий, задрожал, - что ж мы... наделали!
- Вот дурная, будто что особенное!
- Грех какой!
Он хотел сказать что-нибудь беззаботно-шутливое, но Хадоська вдруг припала к его груди, горько, с глухим, полным отчаяния стоном зарыдала. Евхим оглянулся: "Вот плакса!
Будто в гроб живая ложится!.. Еще услышит кто-нибудь, заметит... Родителям наплетет... Пойдут разговоры..."
- Ну, тихо ты! - проговорил он возможно ласковее и строже. - Люди ходят!
Она утихла, отступила, вытерла слезы.
- Так не... обманешь? .. Евхимко? ..
- Нет... Сказал...
- Не бросишь?
- Вот, ей-богу! Опять!
Он уже почти сердито повернулся и пошел назад. "Нужно было мне это, связался е дурой, - от души пожалел он теперь. - Мало было забот!" Но, отойдя немного, успокоившись, рассудительно подумал: "А если на то пошло, чем я виноват! На то и рыбак, чтоб рыба не дремала. Зачем было упускать такой кусок!" Он с удивлением и вместе с тем уже с удовольствием вспомнил: "А держалась как! Кто бы мог подумать!.. А все-таки не убереглась, добился..."
- Поднимая на гумнище брошенные грабли, он вспомнил другую, вспомнил, как неподатливо рвалась та, как насмеялась над ним, и радость его остыла. "Вот кого бы обломать!.. Только - трудней будет!.. Ничего, всему свой черед..."
