Эпилог
Гример Людмила выглянула в коридор и позвала:
– Гаврила Леоныч! Прошу в кресло. Попудрим вашу мордаху, чтоб не блестела…
Мальчик лет восьми вынырнул из-под ее локтя с другой стороны, послушно взобрался в высоковатое кресло, сказал:
– Она все равно будет блестеть в финале.
Все здесь было не очень приспособлено для артистов – как всегда бывает в неспециальных местах: для гримера выделена комнатка в коридоре, которую Людмила мысленно называла «кладовкой»; откуда-то – из сувенирной лавки во дворе монастыря – принесено и поставлено на обветшалый комод зеркало в синей деревянной раме. Что и говорить, условия более чем приблизительные, но уж акустика молитвенного зала аббатства Святой Марии в Эммаусе была такой, что любой певец сразу забывал о неудобствах. Ежегодный музыкальный фестиваль в Абу-Гоше славился этим залом, как и чуткой преданной публикой.
– А красавец-то, красавец! Фрак на заказ шили?
– Ага…
Людмила набрала на кисть матовый грим, стряхнула в коробку, левой рукой чуть приподняла подбородок мальчика и пошла огуливать пушистой кистью его щеки, нос, лоб.
– С премьерой вас, Гаврила Леоныч! Волнуешься?
– Не-а.
– Как это?! – ахнула она шутливо-возмущенно. – Выступать на равных с таким знаменитым певцом, как твой папаня, и совсем не дрейфить? Не верю! – Она отстранилась, глянула на него в зеркале, подмигнула: – Отец-то гоняет как сидорову козу? Я слышала сегодня в гостинице. С утра голосили оба, аж звон в ушах…
– Да нет, – терпеливо пояснил он. – Это так, распевка.
– Ну да! А чего он кричал: «Не срами Дома Этингера!». Где у вас такой дом?
– Да нет, – совсем смутился мальчик. – Это так, поговорка. – И добавил с материнской интонацией: – Это фигура речи.
Людмила, откровенно любуясь нежным румянцем, присущем всем рыжим людям, не отпускала его подбородка, чуть поворачивая вправо-влево, трогала кистью там и тут, а сама задавала и задавала дурацкие вопросы, на которые он отвечал, как муштровал его дед Илья: «внятно, серьезно и полной фразой».
– Слышь, Гаврик, а ты чё – тоже певцом будешь?
– Ну… – он пожал плечами, – трудно сказать: впереди еще мутация. Папа говорит, буду ли я петь, знают только он и Бог.
Людмила расхохоталась:
– А ты кому из них больше доверяешь?
И мальчик ответил без тени иронии:
– Папе, конечно.
– Па-а-апе! Ну и ты у нас теперь, значит, Блудный сын! – Она опять рассмеялась, но сразу же спохватилась: – Ой, прости, мой зайчик. Я не над тобой, не обращай внимания. Погоди, пудру смахну… Но ты хоть приблизительно знаешь, что это за штука такая – блуд?
– Знаю, – серьезно отозвался мальчик. – Это когда голос души тонет в мерзости и забывает сам себя.
…Странная эта тетя Люда. Нет, она, конечно, милая, но… не очень умная женщина. Знала бы, сколько отец рассказывал и объяснял, прежде чем решился ввести его в ораторию. Они даже в Санкт-Петербург летали на два дня – смотреть картину Рембрандта, перед тем как к партитуре приступить. Папа ради этой поездки перенес какую-то важную встречу, и Филипп кипятился, кричал: «Что, нельзя было на репродукции показать?! Минутное дело!» – а папа как отрезал: «Нельзя!» И они втроем с мамой полетели в Петербург и в тот же день пошли в Эрмитаж… Папа сначала долго молчал, будто рассматривал картину, – на самом деле это он ему давал освоиться с минутой встречи… А потом вдруг привлек к себе, как мама говорит, «макушкой в сердце» («когда ты сидел у меня внутри макушкой в сердце…» – говорит она) и стал сначала рассказывать притчу, про то, как голос души тонет в мерзости и забывает сам себя… И затем очень подробно объяснял саму картину – прямо наизусть! – и по смыслу, и по живописи, так здорово: «Сумрачное золото рембрандтовской полутьмы…»
А когда дошел до того места, ну, что в чужих странах блудный сын забыл родной язык, так что, вернувшись, не смог даже попросить слуг позвать отца и в отчаянии закричал, то есть криком запел – и тогда слепой старик-отец узнал его голос… в этом месте мама вдруг страшно побледнела, быстро расчехлила свою камеру, отстранилась от них, отпала и стала быстро-быстро бегать вокруг, расстреливая кадрами их двоих, обнявшихся против картины, где другой слепой отец обнимал другого сына – бритого наголо, как папа на своих молодых фотографиях…
* * *
Мальчик с отцом, оба во фраках, стояли в мягком дневном полусумраке перед дверьми в левый придел базилики: отец предпочитает загодя обживать пространство сцены. Ты должен ощутить акустику зала по проникающему гулу публики, говорит он. И хотя здесь, в переулках старой громады церкви крестоносцев, тесновато даже после перестройки, а оркестранты и хористы в коридорах тихо допиликивают и гнусавенько подтягивают шнурочки своих партий, отец чувствует себя в дрожжевой толще звуков, звучков, закулисной распевки басов и альтов и ровного гула публики, до последней щелочки заполонившей молитвенный зал ордена бенедиктинцев, – как рыба в море.
– Герцль, где моя грудка? – с насмешливым, но и явным волнением спросил Леон.
В последние годы он предпочитал короткую стрижку с корректными висками, в которых – пора, ничего не попишешь – уже проблескивало изрядно седины.
Сын привычно разгладил на груди отца атласные лацканы, поправил по центру бабочку.
– Все в порядке, папа.
Тот прихлопнул ладонями на своей груди руки сына и, не отпуская их, проговорил, шутливо сдвинув брови:
– Голос… голос – Леона… А руки… руки – Айи! – И мальчик привычно хмыкнул на привычную семейную шутку.
– Перед кульминацией – не затягивай, – сказал Леон. – Просто слушай меня, но помни, что ты – главнее… Ты – исток, детство, юность. Ты – напоминание каждому, что человек рождается чистым и свободным от греха.
– Хорошо.
– Ты все время как бы окликаешь меня, шваль паскудную: мол, а ведь ты был мною, ты был безгрешен…
– Ты говорил это двести раз.
– Ничего, послушай в двести первый. Не напрягай связки. Не старайся меня догнать. У тебя одна краска: чистота. Бедновато, но прекрасно, как ангелы в старых церковных витражах. У греха всегда богаче арсенал средств. Не передави, понял?
– Хорошо, папа…
Мимо них двумя цепочками прошел хор – вначале басы и тенора, затем (в многоструйном облаке духов) альты и сопрано: шелест юбок, мягкая поступь концертных туфель, покашливания, помыкивания в нос, последние перешептывания… Сейчас все выстроятся, затихнут, и тогда выйдет оркестр…
– Мама с Шаули здесь? – беспокойно спросил отец.
– Конечно, – легко соврал мальчик, – в третьем ряду.
Он вообще врал легко, артистично и убедительно. Мать говорила в таких случаях: что вы хотите – Этингер!
Просто за минуту до того, как они покинули артистическую, мальчик получил от нее сообщение на мобильный: «мы уже близко, задержимся на два такта, возьми на себя». (Айя встречала Шаули из Брюсселя.)
Никогда не уточняла – что именно сын должен «взять на себя», но он отлично понимал ее и брал. В свои восемь лет он вообще много чего брал на себя, многое умел – особенно когда мама уезжала на съемки и он оставался с отцом один: умел приготовить яичницу, сварить картошку, соорудить семейные «гренки старика Морковного»… Сегодня, сейчас, ее любимая полуфразочка означала только одно: упаси боже отцу волноваться перед премьерой!
Вот пропыхтел мимо дирижер, толстяк Ури Шрёдер:
– Ну что, мои дорогие: с богом?
…и Леон привычно нащупал плечо сына: руку пока еще можно было не задирать…
* * *
…Он удивительно свободно двигается, думала Магда, только рука на плече мальчика, а сам легок, пластичен, естественен… И с болью: будто от рождения слеп.
Хорошо, что Айя уговорила его на сцене пользоваться этими мерзкими искусственными зенками, ничего общего не имеющими с его незабвенными глазами. Вблизи – ужасно, конечно, но из зала совсем не заметно. И какое же счастье, что возле него эта женщина. Она – скала, скала! А мальчик хорош, но… совсем другой. Помнишь, каким был Леон, когда – чуть старше его: ломкий, хрусткий, острый – ассириец – кудри! А сын – мягкий, без отцовой неистовости; может, это и хорошо. И уже видно, что высоким будет, он и сейчас длинненький, то-то Леон шутливо называет его Большим Этингером. Рыжий, как эта дикая женщина, его бабка… Айя рассказывала с меланхоличным таким смешком: впервые взглянув на внука, та сказала: «Хорошо, что Лео не видит, до чего пацан на меня похож»… И не пора ли перезнакомить двух наших рыжиков? Нет, Меир не позволит никогда: Рыжик – благословенная его боль, спасительная, благородная боль. Его отступные Леону.
Но неужто мастерица-природа программирует и тасует драгоценный коллаж генов уже в миг зарождения клетки, так, что у нашего – ни слуха, ни голоса, в точности как у Габриэлы, а другой – из утробы глухой матери! – выловил, выудил, выхватил наследственный дар, серебряную птицу, соловьисто звенящий альт! Почему? Неужели природа раздает свои горючие подарки, сообразуясь с историей предмета?
Ну, всё, всех – прочь! Вот оно… тишина… Сейчас – вступление: удар счастья, сверкающее слияние голоса и света… Боже мой, перестану ли я хоть когда-нибудь покрываться испариной от его первой ноты!
* * *
– Напрасно ты моталась в аэропорт, я мог бы доехать и на такси…
– Ты бы не успел к началу. Мы и так опоздаем, но чуть-чуть… Слушай, положи руку мне на плечо, я не могу на тебя пялиться, мне на дорогу надо смотреть.
– Запросто, могу и на коленку положить.
– Перебьешься… Ездоки здесь бешеные, наглые, хуже, чем в Бразилии!
– Как говорил Бен-Гурион: «У меня нет для вас другого народа».
Шаули помолчал и спросил:
– Как он там? – имея в виду, конечно, не Бен-Гуриона.
Айя весело отозвалась:
– Психует: премьера же… С утра над Гавриком измывался, со мной так вообще не разговаривал – недостойна… Сейчас, как обычно, последует катарсис и ночное постижение его глубокого смысла, значит, сегодня буду изгнана из постели, поплетусь к Гаврику, как побитая собака.
– Вот сукин сын! – воскликнул Шаули.
Она хохотнула:
– Зато завтра замучает нежностями…
– Да это не жизнь, а какие-то качели! – возмутился он.
– Точно, – подтвердила она с загадочной улыбкой. – Мы высоко летаем…
Жаль, что Филиппа нет, думала она, – без него празднику чего-то недостает. То, что Вернона нет, драгоценного нашего автора, то – ладно, он успеет поблистать через месяц в Лондоне, этот велосипедный болван! Ну кто устраивает велопробег накануне премьеры собственной оратории? Спасибо, что лапу сломал, а не голову… Но – Филипп, близкий друг, опора и надежда артиста! Чем он там отговаривался, какими-то делами… На самом деле, просто уперся, баран бараном: делал вид, что искренне не понимает, зачем премьеру такого масштаба нужно делать «в какой-то занюханной церкви, в арабской деревушке под Иерусалимом»… Леон, как водится, до объяснений не снизошел, пришлось объясняться ей – не привыкать бросаться на амбразуру: я перегу их, как синицу – окунь!
– Да пойми ж ты, – втолковывала Филиппу, – ведь это именно место, где и должна звучать эта оратория, место действия евангельской притчи. Во-первых, Иерусалим, а мне кажется, Леону очень хочется, чтобы Гаврик свою первую серьезную партию спел в Иерусалиме. Во-вторых, это и есть возвращение, то самое возвращение, о котором он думал еще на больничной койке. Филипп, все так густо сплелось – неужто я должна объяснять – тебе, тебе! – что́ для Леона значит возвращение в Иерусалим.
Но у Филиппа свои пристрастия и свои обиды. Так и не простил Леону прошлого, о котором ничего не знал. Вслух отговорился делами и еще полушутливым: «Нет уж, эти бараньи ребрышки не в моем вкусе, это – без меня»…
С ребрышек она немедленно перескочила в мыслях на банкет: надо заехать в ресторан к Али, проверить, все ли там готово к вечеру. Вспомнила, что за беготней и нервотрепкой с утра не ела по-человечески. Ах, сейчас бы супца горячего!
Шаули, старый холостяк, искоса поглядывал на профиль сидящей за рулем молодой женщины, которая вдруг лихо и свободно пошла на обгон бордовой «инфинити», элегантно обошла ее и плавно вернулась в правый ряд.
Стильная, думал он, властная, талантливая… Взяла и выучилась водить, обманув все медкомиссии. И водит классно! Вот сукин кот этот коротышка Кенарь: всю жизнь срывал лучших баб, а жену добыл вообще – пальмовую ветвь, черт его дери, золотой приз кинофестиваля!
– Видел твой фильм для Би-би-си о подростках-даунах, – вспомнил он кстати; мысли цеплялись одна за другую. – Последние минуты, где ты бесконечно держишь прямой кадр на улыбке того пацана… Слушай, я прослезился, как старый мерин. Не знаю, как ты это делаешь… А что – планы? Есть что-то новенькое?
– Ага, один проект, очень интересный, с прицелом на все мыслимые высоты. С точки зрения операторской – настоящий вызов. Расскажу за ужином, если решусь: такой замысел, знаешь, я даже пока не треплюсь – из суеверия…
Какое там суеверие, подумал он, это так, профессиональное кокетство: ничего она не боится, эта его Айя. Она – библейская Руфь; скала, о которую разобьются все беды…
Вот она закладывает виражи вверх по Иерусалимскому коридору, поглядывая на часы (опаздываем, черт!), и попутно рассказывает о ребятах из университета Мельбурна:
– Эти умницы изобрели какие-то бионические датчики, которые вживляются в передние доли мозга (все, само собой, еще на стадии опытов над животными), и незрячий видит, не видя! Понимаешь?
– Нет. Что это значит: «видит, не видя»?
Она отмахивается: да я и сама пока не понимаю. Вот, лечу туда семнадцатого, вгрызусь, вызубрю все, изучу…
Так бы и ехал всю жизнь, держа руку на ее плече: сила от него такая, вера, упругая радость! Только на этом плече уже другая рука, усмехнулся он, – намертво и навсегда. Так что утихни и ручонку-то убери подальше, тем более что вот уж и поворот на Абу-Гош…
* * *
Все ближние к аббатству Святой Марии улочки забиты машинами, да и все это большое селение под Иерусалимом в дни международного музыкального фестиваля становится одной большой разлапистой, разбросанной по трем холмам стоянкой. Хорошо, что у Айи зарезервировано «служебное» монастырское место.
Чуть ли не бегом они пересекают двор, усыпанный желтоватой галькой, и мимо исполинских финиковых пальм устремляются к каменной лестнице в молитвенный зал – там нараспашку двери, а публика – кому не досталось билетов – толпится всюду: во дворе, на ступенях базилики, на верхних ярусах сада. В горном воздухе звук расплывается далеко, и пение хора, и звучание оркестра, и голоса солистов прекрасно слышны во дворе. Айя делает знак какой-то девушке, видимо из организаторов фестиваля, а та одними жестами и округленными глазами ей показывает: «Ажиотаж! Катастрофа! Такого здесь еще не было!»
Айя достает пригласительные, и они с Шаули с трудом проникают внутрь, пробираясь в толпе…
Молитвенный зал базилики битком забит. Плечом к плечу стоят даже на ступенях лестницы, ведущей в крипту.
Несмотря на то, что и хор, и оркестр сегодня присутствуют малыми составами (большому количеству исполнителей трудно здесь разместиться), акустика этого помещения, построенного с характерной римской простотой, чудесно множит звуки, ограняя их строгостью высокого арочного пространства.
Мощные четырехугольные колонны зала, своды потолков, стены покрыты фрагментами изумительной византийской росписи, и даже то, что лица на фресках в мусульманскую эпоху были стерты, то, что святые, апостолы и пророки смотрят в людскую жизнь бледными овалами размытых лиц, придает музыке великую безадресность, ту вселенскую высоту, где нет уже ни границ, ни народов, ни вер…
Как протыриться к своим местам (где-то впереди, рядом с Магдой) сквозь плотный заслон публики, над которой парит, сплетаясь, дуэт двух высоких голосов?
Наконец Айя с Шаули просачиваются в угол, откуда виден подиум центрального нефа. Хор и оркестр в эти минуты остановлены дирижером, а две фигуры, Леона и мальчика, так близко стоящие друг к другу, будто срослись, в нерасторжимой связи двух голосов ведут партию одной мятежной, но смирившейся души…
Вот, медленно раскачиваясь, голос вины и блуда начинает вкрадчивое кружение вокруг длинных нот – удав, эротично расцветающий в чаще лиан, – постепенно усложняя и увеличивая напряжение, всякий раз по-новому окрашивая тембр. После каждого эпизода инкрустация мелодии все богаче и изощреннее, голос поднимается все выше, выталкивая из груди вверх ослепительные шары раскаленного звука, воздвигая плотину из серебристых трелей, ввинчивая в прозрачный полусумрак церковных аркад восходящие секвенции, гоня лавину пузырьков ввысь, ввысь… так ветер нагоняет облака, пылающие золотом заката.
Леон и сам неосознанно приподнимается на носки туфель и досылает, и досылает из-под купола глотки все новые огненные шары, что сливаются в трепещущий поток, будто это не одинокий голос, а сводный хор всей небесной ликующей рати, среди коей растворяется без остатка окаянная душа.
Три форте, выданные его легкими, диафрагмой, связками и резонатором, заполняют все пространство базилики, чтобы обрушиться стоном отчаяния:
– «Отче! Я согрешил против неба и пред Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим!»
На этом «Фа-ата!» – на фортиссимо он берет ля второй октавы и, чуть слабее повторив: «Майн фа-а-а…» – спускается на ре потрясающим по красоте знаменитым своим портаменто, сфилировав звук на выдохе до трех пиано: «…та!»
…но возникает и прорастает из родного зерна голос сына, а голос греха и вины постепенно уступает первозданной чистоте детства, сходит на пианиссимо, отодвигаясь на второй план и вовсе растворясь… И вот уже над мрачными низинами ледяного тумана звучит – как далекое воспоминание – мальчишеский альт:
– Я – Го-олос!.. Я – Го-олос!..
Он вылетает из дверей молитвенного зала и звенит над листвою олив, над цветастыми ярусами кустов в монастырских садах, вплетаясь в могучий хаос пальмовых крон Эммауса: божественный поплавок в прозрачной толще воздуха, звенящий ключ во вселенной:
– Я – Го-олос!.. Я – Го-олос!..
Почему мне кажется, что я их слышу?.. Ведь я не должна, не могу их слышать. Почему они звучат во мне так глубоко, что я даже различаю тембры?.. Помнишь, совсем маленьким Гаврик по утрам прибегал к нам в постель, расталкивал, проваливаясь в подушки между нами, и я слышала твой голос через его тельце, потому что держала его за одну пяточку, а ты – за другую. Ты называл его проводником счастья…
Шаули замер, застыл: он впервые слышит дуэт Кенаря с сыном. С трудом вырвался из Брюсселя посреди серьезного дела, исключительно из-за настойчивых просьб Айи – она прислала целых три письма. Сейчас рад был, что вырвался. Вернее, не рад… это чувство даже радостью не назовешь. Скорее потрясением: в глубокой тишине базилики крестоносцев два голоса – два крыла – восходили ввысь, парили, переплетаясь, сливаясь в мольбе, в высочайшем напряжении чувственных высот…
И все же сын знает свое – подчиненное – место, и после пропетого хором «дэр эрбли-индете Фа-ате-ер…» («ослепший отец») вновь вступает его отец, ради которого столько людей съехались сегодня отовсюду и толпятся в зале, на лестницах, во дворе и даже за стенами аббатства: выдающийся контратенор Леон Этингер – голос невероятного диапазона, редчайший в мире тембр расплавленного серебра, поистине властелин звуков.
И плачет голос Блудного сына, истекает нежнейшей любовью, и течет-течет, и парит-парит, улетая и трепеща в растворенной взвеси золотого церковного воздуха.
И этот стон по утраченной жизни, это безбрежное невесомое парение – как дыхание небес над черной копотью ада.
Затих в глубокой паузе хор; умолк оркестр, захлебнувшись в середине дуги остановленного дирижером полета. Лишь голос в неустанной мольбе все восходит и восходит к горним высям, лишь голос один – бессмертный, бестелесный…
Лучезарный Голос в беспросветной тьме.
