5.
В следующие гиблые месяцы ее беспросветного одиночества и тоски Айя вспоминала дни, прожитые с Леоном, как огромную, многоликую и просторную жизнь.
Как свою единственную светозарную жизнь.
Куда-то сгинули – как корочка отпала на здоровой коже – ее бродяжьи годы; даже то, что мысленно называла она «смертью в канаве», уплыло, как ветошь, как гнилой саван вослед истлевшему мертвецу.
И никак она не могла поверить, что жизни той было им отпущено всего ничего: несколько недель, если не считать их встречи на острове да еще той черной дыры – той разлуки, в которую они, дураки несчастные, сами прыгнули, как в звериную ловушку.
Эта прекрасная жизнь потом росла в ней, как дерево, – вроде и сама по себе, но в то же время по велению и под приглядом природы. В ее светлой кроне шелестели Париж и Кембридж, Лондон и Бургундия и во всем ослепительном блеске – последняя, солнечно-весенняя Лигурия: выхлест водопада из-под каменного мшистого моста, старый сарай с кусками шиферной крыши, прижатыми камнями, чтобы ветер не снес; пять отборных лимонов на малолетнем деревце, широкая штанина шальной радуги, спрятавшей в глубокий карман виноградник и колокольню. И ласковый белый кот, что сидел на каменном парапете над обрывом, невозмутимо зажмурив зеленые глаза…
Так стремительно в ней росла их огромная коротенькая жизнь – путешествие в страну-театр с человеком-театром, в чуткой готовности Леона к мгновенному воплощению, превращению, оборотной стороне, где день становился ночью, а луна так похожа была на «царский червонец».
Ее бесконечно удивляло то, как зависало время, как раздавалось пространство и каждый миг набухал сердцебиением опасного счастья. Как вилась среди каменных стен деревенская виа, как пронзительно синела внизу бухта, как в волшебном фонаре жили и двигались они с Леоном; как переплетались, касались, прорастали друг в друга их тела в пелене сна.
И как медленно, блаженно-устало расправлялась по утрам подушка, когда они поднимали с нее головы…
Портофино… Пор-то-фи-ино… Последний форт, конечная остановка. К нему и добираешься, как к последней точке на какой-нибудь вершине, по такой кудрявой спирали, будто штопор ввинчивается в нутро и на самом крутом вираже выдергивает сердце, словно пробку из бутылки… И тогда вокруг амфитеатром рассыпается деревушка, встроенная в излучину горы.
Но до двадцать третьего оставалось еще двое суток. И прежде времени соваться в крошечный Портофино, где каждый приезжий неизбежно выставляет себя на подиум набережной-пьяццы, собравшей в каменный кулак нити считаных, с горы сбегающих улочек, было крайне рискованно.
Так что остановились в Рапалло, на той же ривьере – не Рим и не Милан, но все же курортный туристический город, вполне обитаемый даже в это пустоватое время года.
В Рапалло Ариадна Арнольдовна фон Шнеллер поднялась с инвалидного кресла и, укрепив себя мысленно и телесно, перешла на палку.
…Вечером двадцать первого апреля к одному из недорогих отелей на набережной подъехало такси. Из него выскочила хмурого вида распатланная девица в темных очках и, распахнув заднюю дверцу, принялась немилосердно тянуть из машины свою бабку («Всю дорогу, – рассказывал потом за ужином таксист своей супруге, – она обращалась к пожилой синьоре так: “Ну, заткнись уже, ба!” Вот это наша молодежь, и мы ее заслужили»).
Старуха не то чтобы сопротивлялась, скорее бестолково пыталась помочь, цепляясь за дверцу и всюду застревая ногой в черном ортопедическом ботинке, тыча по сторонам распальцованным копытом своей инвалидной палки. Таксист с неодобрительным видом ждал окончания этой корриды.
Сердобольный молодой портье, заметив сквозь стеклянные двери отеля затруднения синьоры, поторопился выйти… Он же помог девушке извлечь из багажника и разложить инвалидное кресло – девица благодарила и чуть ли не руки ему целовала: можно представить, как она, бедная, намучилась в дороге.
Старуху усадили, вкатили в разъехавшиеся двери… Тут опять возникли затруднения. Внучкин-то швейцарский паспорт был предъявлен и принят к регистрации, а вот старуха рылась в своей допотопной сумочке с застежкой в виде львиной морды, беспомощно выворачивая ее и встряхивая над тощими коленями в синих спортивных штанах, с которыми никак не вязались крупные позолоченные клипсы в ушах. Голова ее – трогательный серебристый ежик – слегка подрагивала: старческий тремор.
– Боже! – вскричала девица по-английски. – Ты забыла паспорт в аэропорту! Я так и знала! Я знала, что вся эта поездка будет моим мучением, я так и знала!
– Синьорина, синьорина, пожалуйста, не волнуйтесь! – поспешил вклиниться в назревающий, а вернее, перманентный скандал молодой человек. Для служащего небольшого отеля он говорил по-английски совсем неплохо. – Это не трагедия. Сейчас Винченцо поднимет вас в номер, а в аэропорт мы позвоним чуть позже. Я надеюсь, там не выбросят паспорт синьоры…
И когда кресло со старухой уже вкатили в номер, паспорт, слава богу, нашелся – где-то в складках допотопной вязаной шали, накрученной на бабкины шею и плечи. Так что звонить в аэропорт, а тем более ехать туда отпала необходимость. Винченцо получил свои чаевые – и пусть передаст молодому человеку, который так мило помогал и беспокоился, что паспорт мы при случае, попозже… да ведь это и не важно, а?
Девица улыбалась и встряхивала бесподобной гривой – темно-русой, с высветленными прядями, отчего та казалась пышной плиссированной юбкой, довольно нелепой.
– А вот этот концерт с потерянным паспортом – он к чему был? – спросила Айя, заперев дверь номера.
– Чтобы никчемная и немощная бабка покрепче связалась с твоим безукоризненным швейцарским паспортом.
– Но зачем? У тебя у самого есть надежный…
– Не такой надежный, как твой, – возразила старуха, поднимаясь с кресла и стаскивая с ноги бочонок ортопедического ботинка. – К тому же Ариадна Арнольдовна в свое время поколесила по миру и всюду оставила неизгладимый след. Пора ей и на покой. – Взвесив в руке тяжеленький снаряд, бабка от всей души запустила им в угол комнаты и принялась выпутываться из лапчатой бежевой шали: старое милое снаряжение со дна картонного ящика во фрипри неподалеку от дома. – Боюсь, это последний вояж славной старухи, после которого она откинет ортопедические копыта.
– К огромному облегчению наследницы… – вставила Айя.
Леон рухнул на застеленную кровать и с наслаждением потянулся. Номер был хорош: просторная комната, высокие потолки, бронзовые бра, худо-бедно копия Караваджо, ну и прочие карнизы-плафоны-гардины; балкон во всю стену… Что тут скажешь: Лигурия, почтенная итальянская ривьера.
Айя открыла балконную дверь и вышла оглядеться. Сказала оттуда:
– Красота – сдохнуть!
Подобные реплики означали у нее обычно профессиональное равнодушие к объекту. Когда ей хотелось снимать, она молчала, щурилась и беспокойно шарила руками где-то в районе диафрагмы, где должен был висеть фотоаппарат.
Балкон их удачно расположенного номера (третий этаж) смотрел и на море, и на город.
Парадная дверь отеля выходила на небольшую площадь, в центре которой на постаменте (как пожилой регулировщик, ожидающий выхода на пенсию) стоял бравый бронзовый мужчина с двумя живыми голубями – на голове и на эполете.
Слева, за каменным парапетом набережной сверкала морская гладь, похожая на задний двор большого мебельного склада, заваленный всяким-разным: нескончаемой толпой бок о бок тянулись вдоль набережной лодки, катера, бесчисленные ряды маленьких парусных яхт со спущенными (штанами, подумала Айя) парусами…
Парадный бульвар по правую руку плавно обегал чудный сквер с толпой каштанов и фикусовых деревьев. Высокие чугунные фонари, уже затеплившись электрическим медом, освещали шеренгу элегантных фасадов в стиле бель эпок: высокие окна, мансардные окошки в скатах черепичных крыш, невесомые изящные балкончики.
Внизу под цветными парусиновыми тентами сновали официанты.
Нежные весенние сумерки все длились и длились, баюкая нарядную и праздную жизнь вечного курорта…
Но по-настоящему взгляд притягивали дальние планы, озаренные уходящим солнцем: россыпь домов и башенок на горах, невесомая гребенка акведука на фоне пепельного неба – все было уравновешено ритмами разнообразной и разноплановой зелени.
Там и тут по холмам, как сухопутные медузы, расселись огромные клубни бледно-зеленых агав. Рассыпчатые гривы гигантов-пальм над гладкими от старости, темными и неуловимо эротичными стволами, издали казались метелками от пыли, воткнутыми в холмик. Они выплескивались из комковатых крон зонтичных пиний, черными облаками присевших на зубчатые баш ни и крыши старинных вилл.
И всюду крутизна темно-зеленых кудрей на горах была расчесана зубьями кипарисов…
– Тот мужик внизу, обгаженный голубями, – он кто? – спросила Айя, вернувшись с балкона в комнату.
– Скорее всего, Витторио Эмануэле Третий, – отозвался Леон, блаженно пошевеливая большими пальцами босых ног. Он еще в аэропорту обнаружил, что ортопедический ботинок маловат и слишком тяжел. – Его Величество король единой Италии, император Эфиопии, король Албании… Савойская династия, если не ошибаюсь.
– Жирненькое местечко, – заметила Айя.
– Ты еще не видала Портофино, – возразил Леон. – Скромное, оглушительное рыбачье богатство первейших мира сего. Говорят, там и Берлускони держит виллу, и еще кое-кто…
– А рыбачьи борго на скалах, про которые ты соловьем разливался, – там тоже гламур прет из каждой собачьей будки?
– Разумеется. – Леон скукожился на постели, подтянул ноги и по-стариковски затряс немощной головой: – Туристы обгадили этот мир, дитя мое, как голуби – беднягу Витторио Эмануэле.
– Ты похож на старика Вольтера, – пробормотала она, внимательно его изучая. – Тебя можно снимать без конца, и каждый снимок будет иным.
– Я похож на Барышню, – отозвался он. – На свою знаменитую прабабку Эсфирь Гавриловну Этингер. Понятно?
– Понятно. – Двумя пальцами она приподняла полосатый парик – как дохлую медузу – и с минуту покручивала его над макушкой. Наконец опустила, но задом наперед, отчего приобрела вид горца в папахе. – Даю тебе пять дней, старая мымра. Если через пять дней мои руки – вот эти, – растопырила пальцы и уставилась на них, как безумная леди Макбет, – если они не будут заняты фотокамерой, а мои изголодавшиеся по работе глаза будут вынуждены созерцать одну только твою мятую рожу…
Через пять дней, дитя мое, мы с тобой будем либо навсегда свободны, либо…
– Кстати, на какой помойке ты надыбал эти бездарные перстни и клипсы?
– Цыть, ничтожная! Это старая французская бижутерия. Между прочим, на сцене под софитами сверкает, как яхонты и рубины.
– Зато без софитов ты – вылитая бандерша на покое.
– И прекрасно! Поди-ка сюда, моя скромница… по кажу тебе суперприемчик старых шлюх.
– Попробуй только!.. Убери свои старые лапы! И смой с лица это дерьмо!!! – И вслед ему, в ванную: – И развратные клипсы – к черту!
* * *
Карту рыбачьей деревни Портофино Леон знал наизусть, до мельчайших деталей.
Ограниченную естественной береговой линией, стиснутую между скалами, ее можно было обойти за час: коммуна, полиция, Церковный дом братства Богоматери (он же – воскресная школа, где детишки корпят над катехизисом), адзьенда туристика, крошечный театрик, где проходят фестивали и концерты… На оконечности мыса расселась под старыми пиниями кряжистая круглая, желто-серая башня замка Кастелло Браун. Две церкви, Святого Георгия и Святого Мартина, отмеряли время неторопливыми колоколами. Ну и, конечно, пьяцца Мартири дель Оливетта, туристическое сердце Портофино – рестораны, магазины, лотки и лавки – подковой лежала у набережной марины с двумя ее причалами: моло трагетти для рейсовых катеров и моло Умберто Примо – для швартовки яхт, катамаранов и лодок…
Поднявшись на рассвете, Леон тщательно выбрился и привычно загримировался, боком присев на краешек стула. Бывали моменты, когда эта, им же сочиненная, личина казалась ему приросшей к его коже.
(Однажды приснился сон, в котором он до утра слой за слоем снимал вязкую ветошь морщин, похожих на рыбачью сеть с застрявшими в ней ракушками, водорослями и скелетами рыб, но так и не смог очистить лицо. Проснулся в ужасе и долго умывался, вновь и вновь намыливая физиономию и подозрительно вглядываясь в отточенную линию скул, высокий тонкий нос и густые сумрачные брови…)
В последнее время – чаще всего на рассвете – его допекал покойный Адиль: улыбаясь, плыл на изнанке еще закрытых глаз. Или валялся на дне подвала с подвернутой детской рукой. А то вдруг поднимался как ни в чем не бывало и успокаивающе говорил: главное, что ты получил мой сигнал, падре Леон. Я ведь не перепутал страницу, хотя уже видел, как разминаются, готовясь, руки убийцы… И если соберешься мстить за меня, падре Леон, не отдавай эту радость пуле; пусть твои руки – у тебя ведь они обе сильные и здоровые, – пусть они насладятся его последним всхлипом.
Странно, что минувшие годы – музыка, спектакли, города, все, что (ему казалось) милосердно стянуло края этой раны и замутило наконец бесконечно длящийся полутораминутный ролик в Интернете, где толпа глумилась над мертвыми телами парней, которым он обещал защиту, – эти благополучные годы словно бы отпали, унеслись, обнажив ту же разверстую рану, по-прежнему истекавшую его виной, его отчаянием и ядом неосуществленной мести.
И вот он настиг неизвестного врага, был на расстоянии вытянутой руки, увидел его личину… И – отшатнулся, опознав знакомые черты.
Сейчас, проснувшись ночью даже на минуту, чувствовал ровный внутренний жар, так что хотелось пар выдохнуть; а проведешь рукой по лбу – холодная испарина.
Он прислушивался к себе и чувствовал только хриплый безумный гон – то ли охотника, мчащегося во весь опор, то ли волкодава, спущенного с цепи…
Забыл, когда в последний раз распевался. Да и кто распевается на охоте?
Он допускал, что обезумел, что одержим маниакальным стремлением к убийству, и Айю тащит за собой, как заложницу, прикрученную к руке веревкой.
Может, его уже надо вязать по рукам-ногам, запереть в психушку, накачивать какой-нибудь прохладительной дрянью?
Он распаковал фирменную коробку «Левенгука», извлек из футляра и осмотрел бинокль, купленный в аэропорту: легкая компактная модель, двадцатипятикратное увеличение. Хотя, если верить Николь, из-за гористого ландшафта и густой растительности рассмотреть что-либо на соседнем склоне очень сложно. С вертолета разве что… Ничего, попытка не пытка. Ну-с, обновим снаряжение…
Он вышел на балкон и навел окуляры на дальнюю заманчивую гору, на виллы какой-нибудь Санта-Маргариты. Перед глазами промахнула полоса густой курчавой зелени, залатанной черепичными крышами, не сколько старых агав, в вихре бледно-зеленых полосатых лент… полет замедлился… Глаз нащупал объект, пальцы подкрутили колесико резкости… И вот на макушке горы возникла зубчатая кирпичная стена поместья – новенькая черепица, одна к одной, по периметру круглой башни, как классическое трезвучие, взбегают окошки – до-ми-соль-до! – и флаг развевается, семейный или гостиничный вымпел. Прекрасно, прекрасно. Вероятно, это и есть тот самый рай на земле.
Леон выждал еще минут десять – жалко было внучку будить. Но никуда не денешься, первый рейд надо провести как можно раньше. Первый прогулочный рейд… Где моя инвалидная клюка о четырех копытах? Вот она, приготовлена. Ортопедический ботинок (настоящий «испанский сапог») нешуточно сдавливает ногу: старухина хромота будет вполне натуральной. Сидела бы дома, старая, чего по горам-то шляться…
Наконец приступил к побудке – это всегда занимало какое-то время, словно, засыпая, Айя погружалась в более глубокие слои забытья, чем остальные люди. Чтобы выманить ее из Аида, Орфею недостаточно было окликнуть или просто погладить щеку. Порой приходилось минут пять тормошить ее, щекотать, бормотать в шею или в спину патетические монологи, выцеловывать ушко, рявкая отрывистые приказы, даже вполне чувствительно кусать.
Наконец она открыла глаза, узрела над собой морщинистую образину, опять испугалась, опять вспомнила, закрыла глаза и простонала:
– Уйди-и-и-и… сгинь, старуха!
– «Стару-уха! Прокля-а-атая! Ты меня с ума-а свела!» – пропел он Германа из «Пиковой дамы», раскопал под одеялом некую пятку, схватил ее и бесцеремонно потащил Айю с кровати…
* * *
Они сели на первый рейсовый автобус – почти пустой, с несколькими местными мужчинами, говорливыми и громкоголосыми даже в это раннее время (ресторанная и туристическая обслуга разъезжалась по рабочим местам), и, взревывая на кольцах серпантина, тяжело переваливаясь с боку на бок, автобус пошел на приступ горы. Справа ступенчато взбегали еще спящие виллы, отели, великолепные дворцы ривьеры, а вниз на дорогу сползали клочья дымной бороденки утреннего тумана, что цеплялись за ветви пиний и жестяные на вид ленты агав.
Слева тусклой сталью отсвечивал залив, пронзенный вязальными спицами – целым лесом голых яхтенных рей. Два паруса – белый и оранжевый – медленно шли себе, как по рельсам, в полнейшем безветрии, и все пространство бледного аквамарина казалось обитаемым, прогулочным и привычным продолжением суши – как всегда бывает на всех ривьерах.
Промахнули Санта-Маргариту с ее роскошными дворцами в стиле ар-нуво и возносились все выше, к голубеющему небу полуострова Портофино.
И вот в жемчужной дымке на невидимой линии стыка воды и воздуха созрел восход солнца: желтый слиток топленого масла растекся по подолу горизонта, стекая на гигантский поддон моря, закипевшего янтарным огнем. Лохматые ветви сосен и мерлушковые шкурки пиниевых крон на ближних планах, за которыми воссиял залив, показались совсем черными, а склоны гор вспыхнули вечнозеленым блеском. В гуще олеандров и дрока, фисташки и мирта, пушистого дуба и каштана торчали небрежно заточенные карандаши кипарисов. Глянцевой патокой сияли апельсиновые и лимонные деревца, сбрызнутые золотыми каплями плодов. Среди благородного серебра олив и лавра по-осьминожьи скручивались конечности полосатых агав и громоздились колючие заросли кактусов… Сводный райский хор встречал солнце ежеутренней распевкой.
В последний раз автобус навалился боком на поворот, и по излучине горного хребта цветными лоскутами рассыпалась почти вертикальная рыбачья деревня с уже озаренными солнцем напластованиями черепичных крыш – крапчатых, карминных, серовато-зеленых, плоских, разноуровневых и высокоскатных; с двумя колокольнями старых церквей, с зеркальными заплатками окон, с красно-желто-лиловой гармоникой домов над бухтой и с серо-голубым донышком каменной пьяццы, еще погруженной в рассветную тень…
Выйдя из автобуса, они были немедленно взяты в плен одуряющим запахом фокаччи, только что вынутой из печи. Голодные, совершенно проснувшиеся, шальные от дорожных виражей, пошли на запах, как на дудку крысолова, и обнаружили только что открытую панеттерию, где купили две божественно хрустящие, пахнущие оливковым маслом, присыпанные травкой фокаччи. Свернув их конвертиком, тут же принялись отщипывать, отхрустывать и жевать…
Скособоченный Леон весьма натурально наваливался на свою палку, Айя же, глаза ее, все существо – были полностью поглощены красками и запахами лигурийского утра.
В тающей деревенской тишине, продутой морским бризом и уже просверленной множеством птичьих голосов, они шли по испятнанной солнцем улочке, старательно нарисованной Николь на салфетке далекого отсюда парижского кафе.
Эта улица – скорее, деревенская виа, оправленная низкой оградой из серых камней, увитых плющом, – вилась по горе между прекрасными палаццо, как неторопливый ручей, то припадая к очередным воротам, то отбегая прочь.
Сквозь прорехи в плотной стене темно-зеленых кустов то справа, то слева вспыхивала внизу синева окольцованной домами бухты, густо простеганной лодками, яхтами и катерами. Перетасованные цветные кубики домов так ритмично и уместно, так продуманно точно сидели в вертикальной складке горы, что казались притороченными рукой опытного портного.
Голубую стену залива разделяла надвое колокольня церкви Святого Мартина, а выше на горе на флагштоке Святого Георгия полоскался белый с красным крестом флаг.
Улочка взбиралась по горе. Показалась каменная, шевелящаяся от густой глицинии ограда виллы «Дольче и Габбана». Значит, следующая будет именно той, ради которой они сегодня поднялись так рано.
Здесь неподалеку должна проходить узкая и крутая, но пригодная для машины дорога и спуск к морю, где – если верны расчеты – уже стоит на якоре яхта Крушевича.
– Ну вот… – сказал Леон, останавливаясь и оглядываясь на Айю.
На дальних планах море уже слепило открыточной синькой, припорошенной пенными гребешками, но ближе к берегу, возле причала, отражало растительность скал, окрашивающих прибрежную воду в глубокую малахитовую зелень, на которой особенно ярким вымпелом покачивался какой-то красный ялик.
– Дальше не пойдем. Вернее, обойдем с другой стороны. Во-первых, нам нужен вид сверху, во-вторых, ближе подбираться опасно.
– Почему? – спросила она. – Думаешь, у них камеры?
– Не только камеры. Это тебе, знаешь ли, не Лондон. Такие владения охраняют гораздо тщательнее, чем коллекции живописи в лондонских домах. Пошли, дай-ка руку!
Он помог ей взобраться на склон и потащил еще выше, и вскоре сильно удалившаяся вилла «Казаха» как бы всплыла из густой зелени, так что виднелась уже не только смугло-розовая башня за высокой кирпичной стеной, но и черепичная крыша дома, и два балкона второго этажа с изящным плетением чугунных перил.
– Здесь? – тяжело дыша, спросила Айя, но Леон только мотнул головой, продолжая взбираться по крутой тропе на гребень горы.
Он приметил поляну, окруженную оливковой рощицей, посреди которой расселись три неряшливые агавы.
– Леон, я устала, понял! – крикнула она. – Откуда в тебе-то силы карабкаться, с этим чертовым копытом!
– С копытом да… Кстати, ты права. – Он опустился на землю, расшнуровал и стащил оба ботинка, связал их шнурками и забросил в рюкзак. – Как я раньше не догадался!
А вот и не догадался, как не догадывался снять снаряжение в марш-бросках, потому что просто надо было переть и переть дальше.
– Прости, моя бедная!
Будто в ортопедическом ботинке топала она, а не он.
И еще минут пять взбирались по склону вверх, пока наконец Леон не возгласил привал. Айя со страдальческим воплем повалилась на дерн у каменистого взгорка, откуда веером разошлись пять стволов одного дерева, под землей продолжая сплетаться в объятии родственных пут. Этот взгорок с естественной оградой сложно-семейной оливы удачно закрывал их лежбище с трех сторон.
Леон достал бинокль, принялся молча изучать виллу Фридриха и Елены, наполовину скрытую кронами старых пиний. Скорее, палаццо: было нечто величавое в четырехугольной башне, опоясанной открытой галереей. По периметру башни – полукруглые сдвоенные окна, разделенные витыми колонками – флорентийский стиль. Большой двор замощен плитами пористого местного известняка и огорожен безобразной кирпичной стеной, наверняка оборудованной скрытыми от посторонних глаз камерами видеонаблюдения.
– Ну, что такого ты там обнаружил? – спросила Айя лениво. Она лежала на спине, сняв кроссовки, задрав одну босую ногу на другую, – внимательно разглядывала объект над головой: почти на уровне ее глаз, на серой, богатой зеленоватыми и желто-коричневыми вкраплениями скале замерла изумрудная пластичная ящерка с длинным хвостом… Сидела, не убегала, просилась в кадр. Будто красовалась и сама получала от этого удовольствие…
Леон перевел бинокль на море и там застрял, внимательно и терпеливо ползая по бокам яхт и кораблей, въедливо прочитывая названия. После чего долго исследовал марину, перегруженную катерами и небольшими яхтами, набережную в зеленых и темно-красных заплатах тентов, оконечность гористого мыса с белой башенкой маяка.
Наконец спрятал бинокль в рюкзак, перекатился к Айе и пристроил голову у нее на животе.
Минут десять он растолковывал ей возможности современных охранных систем: периметральная радиосистема, датчики в комнатах, реагирующие на тепловое излучение, приемники и передатчики сфокусированных инфракрасных лучей: человек пересекает луч, невидимая цепь разрывается, на пульт охраны поступает сигнал… и бог знает, что еще можно придумать на любой вкус и страх.
Ну и круглосуточная группа охраны, по старинке готовая к реагированию. Мысленно он отметил, что идею с проникновением в дом надо оставить за невыполнимостью…
Дом наверняка оборудован запасным выходом к какой-нибудь домашней пристани, сказал он себе, порода этих скал карстовая, пустотелая – тот же средиземноморский известняк, что у нас. Вспомни гигантскую цепь пещер-каменоломен Соломона, длиннейший подземный ход от Иерусалима до Иерихона, по которому, если верить историкам, царь Седекия бежал от Навуходоносора…
Да, но ты не Седекия, усмехнувшись, напомнил себе, на розыски времени нет, значит, остается одно: яхта. И она уже должна, непременно должна быть где-то неподалеку!
– Слушай… как могло случиться, что ты ничего не знала об этом доме? Неужели Фридрих никогда не предлагал тебе погостить в раю?
– Чтобы я явилась со своей вонючей фотокамерой и предательски снимала их рай во всех сомнительных ракурсах? Вероятно, это был запрет Гюнтера: он вообще уже много лет не слишком церемонится с папашей. Иногда и разговаривает не словами, а так – кивками и жестами. Ну, а Елена при моем появлении от ненависти косеет… Ты обратил внимание, что она болтала о чем угодно: сорта вин, скалы-террасы… Но при всех этих «у нас», «к нам» «наш виноградник» – ни разу не произнесла название места? Не думаю, что для друзей и деловых партнеров это такая уж тайна, но ясно, что чужаков предпочитают держать на приличном расстоянии…
– А если б я прямо спросил?
– Она бы выкрутилась. В этом она виртуоз.
Айя ладонью, пахнущей травой и хвоей, накрыла глаза Леона и сказала:
– Мне надоела эта старуха! Я ее боюсь и не хочу на нее смотреть!
Ну да, бедная: она вынуждена все время натыкаться взглядом на дряблую морщинистую образину…
– Потерпи, – отозвалась старуха. – Потерпи меня еще немного, и я никогда больше тебя не потревожу. И осторожней, не сдвинь мешки под глазами…
За последние два дня Айя то и дело порывалась вновь вцепиться в него со своими невозможными вопросами, растерзать, пустить клочки по закоулочкам… И – отступалась, сникала, вспомнив про свое обещание. Обещание она держала: сама же его дала (вспомни, как плакала! вот и жди теперь конца мытарств). Просто понимала, что биться о Леона со своим гудящим колоколом дознания бесполезно: все равно ничего не скажет. Сколько раз уже, упершись в очередной невыносимый, недоуменный, темный тупик, руками всплескивала:
– Опять спрашивать нельзя?
– Нельзя спрашивать.
– Опять – когда-нибудь?
И он эхом:
– Когда-нибудь. Уже скоро…
– А эта твоя страсть к постоянному маскараду… – и торопливо: – Не сейчас, не сейчас – вообще, весь этот театр как образ жизни: эпохи, костюмы, фижмы-декольте, куртуазная пластика: руки-ноги-походка, будто в штанах у тебя не… молчу, молчу! Пусти, ну, больно же! Я о чем: тебе это нравится? Все это притворство, вся эта понарошка…
Ты еще, слава богу, моего голоса не слышишь, подумал он, а то бы сбежала – от отвращения… Вслух сказал:
– Это не притворство. Это моя профессия: музыка, голос… и, конечно, театр. Это моя природа. Я на подмостки вышел в таком детстве, в каком ты только на коньках разъезжала. Ну и, послушай… скучно ведь – без театра!
– Что скучно – жизнь скучна? Правда скучна?
– Разумеется, – отозвался он. – Нет ничего тошнее протокольной правды. Да и у правды много одежд и много лиц. У нее оч-чень оснащенная гримерка!
Айя приподнялась на локте, слегка склонилась над фальшивой личиной, с подробным брезгливым вниманием пробираясь взглядом среди морщин и бородавок. Резко отвернулась. Проговорила:
– Не понимаю! Мне, наоборот, из каждого мига жизни нужно извлечь ядро правды, хотя бы зернышко. Но – правды голой, без одежд, без грима. Ухитрилась извлечь зернышко правды – тогда он навсегда остался, этот миг. А не удалось, – ну, значит… все зря.
– Что зря?
– Тогда он погас, миг жизни, – спокойно пояснила она. – Ушел, развеялся… Ведь его нельзя воспроизвести, как какую-нибудь оперную постановку. Жизнь не терпит дублей. Ее невозможно спеть.
Леон хотел сказать: ого, еще как можно, да еще сколько этих разных жизней можно пропеть самыми разными голосами!
И в который раз горло перехватило отчаянием: она ведь не знает, что такое Музыка! Умом понимает, ритмы чувствует – кожей, но не знает, не представляет, что это: мелодия, гармония, наслаждение звучащего мира… Боже ж мой, какой жестокий надзиратель над его жизнью – там, наверху – придумал для него эту казнь! Вериги эти для его редчайшего голоса, неподъемную, немыслимую эту любовь: жернов – на шею, якорь – на ноги…
Он замолчал, и на какое-то мгновение Айе показалось, что рядом лежит чужой человек, чей мир обернут к ней совершенно чуждой ей стороной – звучащей, переодетой, загримированной… ненастоящей!
Это ощущение длилось две-три секунды – как наваждение. Но вот его рука беспокойно нащупала и стиснула ее руку, и сразу же рядом опять оказался Леон, хотя и в нелепой личине старухи; Леон – многоликий, волевой, скрытный и разнообразный: жестокий, холодный, взрывной и томительно нежный. Леон, без которого жизнь невыносима; Леон, с которым за несколько недель пролистали сотни километров, видали сотни разных лиц, сидели за столиками ресторанов, любили друг друга в замке, в отелях, в каюте корабля, на крестьянской ферме; общались с друзьями, рисковали в доме врага… Ну и пусть гримируется, черт с ним, решила она. Ведь когда-нибудь – он обещал – спрашивать будет можно, можно будет спрашивать! Да он и ждать не станет, все расскажет сам. Вот тогда обнажится ядро его правды, только потерпеть. Он же предупредил: потерпи меня, недолго осталось.
– Бабка, а мы на набережную скатимся? Я бы съела чего-нибудь…
Он протянул с этим дурацким стариковским гримасничанием:
– Где мои ботинки, детка? Дай-ка их сюда. И палку, палку тоже. А поднять старуху?! Вот так-то. Сейчас мы промчимся рысью еще в одно местечко, а потом вернемся и спустимся к набережной.
– Куда это еще?!
– Ты же любишь монастыри, – сказал он. – Вперед, к аббатству Сан-Фруттуозо!
* * *
Тропинка из Портофино к аббатству Сан-Фруттуозо (на итальянском она так мило называлась: «мулаттьера», ибо скорее всего предназначалась для передвижения мулов) была снабжена указателями, как и все дорожки в Национальном парке.
В начале пути мощенная каменная дорога могла и машину принять, какую-нибудь малолитражку, но вскоре превращалась в тропу, взбегала вверх, к вырубленным в скале ступеням, естественными волнами спускалась и поднималась по склону горы, и бежала, согласно природным впадинам и выпуклостям, временами становясь норовисто-утомительной.
В двух местах ее перегородили калиткой от диких свиней (объявление завершалось вежливой просьбой «закрывать за собой»). Первую калитку миновали в районе Палара, и дальше ровная каменистая тропа катилась через каштановый лес до самого Вессинаро…
В Английской бухте сделали небольшой привал, и Леон вновь извлек «прибор Левенгука», который, увы, опять не отыскал на глади сей очаровательной водной гостиной яхты по имени «Зевес»…
Тронулись дальше, хотя Леон все меньше верил, что обнаружит яхту где-то еще, – далековато от места действия.
После Английской бухты «мулаттьера» пустилась качать их вверх и вниз; подъем сменялся спуском, а тот очередным подъемом. Вторую «кабанью» калитку миновали у Каппелетты, и когда добрели до цели, обогнув гигантскую, какую-то инопланетную агаву, Леон разрешил последний привал на этой птичьей высоте.
Внизу мерцала слезка сапфировой бухты, как на заказ сделанная гигантским ювелиром. Ее обступили курчавые от зелени скалы, отражаясь в воде иссиня-зеленой густой стекловидной массой, серыми напластованиями, застывшими разломами окаменелого теста земли.
А в укромном углублении между скал розовело аббатство. С первого взгляда оно и казалось порождением скалы, если бы не ряд широких арок нижней галереи, ряд тройных венецианских окон жилого здания и круглый чешуйчатый шлем церкви.
– О-о-оххх… – выдохнула Айя в отчаянии, в упоении. – Это бы я сняла-а…
Отсюда открывался такой неохватный вид, что цепенела душа.
Справа широкой стиральной доской уходили к небу крутые террасы с зеленеющими виноградниками – путаница узловатых бурых лоз, глубокие продольные морщины на бугристом челе горы. Над ними вздымалась буйная зелень: пинии, оливы, буки и дубы; лиловые и белые дымки фруктовых деревьев.
Слева отвесно вниз уходила ребристая скала, протянув в море могучие отростки гигантской куриной ноги, вокруг которой махрилась и взлетала широкая штанина крахмальной пены.
А до горизонта сотнями оттенков сине-зеленого вздымалось море, оживленное парусами, белым пометом пены от катеров и баркасов, далекими кораблями и ближайшими к берегу лепестками рыбачьих лодок.
Дуга прекрасного белого пляжа в летний сезон, вероятно, пестрит цветными купальниками, а под навесами лотков идет торговля мороженым и хот-догами.
У мини-причала покачивался рейсовый катер, а поодаль в заливе стояла на рейде одинокая яхта…
Достав из рюкзака бинокль, Леон нетерпеливо навел на нее резкость: сначала глаза окунулись в рябую блескучую плоть волнующейся воды, жадно забегали меж скорлупками рыбачьих лодок… И вдруг в окулярах выросла, навалилась на Леона яхта, в темно-синем зеркальном борту которой бешеными звездами вскипали, вспыхивали, взрывались и переливались безмолвной канонадой блики волн, а солнечная паутина, как живая, ощупывала белые буквы: «Zeves».
* * *
Солнце уже перевалило за полуостров Портофино… Оранжевая черепица домов еще сияла среди зелени гор, и церковь Святого Мартина, в ее полосатой робе, еще стояла по пояс в солнечном кадмии и сурике, но мозаичное панно перед входом выложенное серой и голубовато-синей галькой (медузы, трезубцы Нептуна, дельфины, изогнутые в подводном танце), уже пребывало в сумеречной тени.
Тем не менее аккордеонист, сидящий перед церковью на складном стульчике, так низко надвинул на лоб длинный козырек черного кепи, что совсем не было видно лица. Зато его пес – лохматый, дружелюбный – валялся на спине, подставляя брюхо каждому, кто бросал мелочь в раскрытый футляр аккордеона или просто подходил поближе.
Легко разворачивая и сворачивая перламутрово-алый зубасто-клавишный инструмент, музыкант со сдержанным изяществом исполнял расхожий репертуар променадов и набережных. Он был профессионалом. Мелодии известных танго и фокстротов плавно вливались одна в другую, не противореча ничьему вкусу. Мелочь сыпалась в раскрытый футляр – не водопадом, время еще было не курортное, – но все же не пересыхающим ручейком.
Пес так и лежал доверчивым брюхом кверху, выжидательно посматривая на прохожих из-под мохнатого уха, принимаясь весело крутить хвостом (профессиональный вымогатель!), если кто-то склонялся его погладить.
И ясно было, что дуэт не торчал весь день там, где приселось-прилеглось, не ждал милостей от туристов, а неустанно рыскал в поисках заработка.
Во всяком случае, эту парочку, всюду собравшую дань, чуть позже Айя с Леоном видали и на набережной, под каменным забором национального парка, где взвод идиотских тушканчиков цвета фуксии выстроился рядом с высоко подвешенной тушей носорога, и на пьяцце, перед входом в кафе «Эксельсиор». Так и не поднимая лица, закрытого козырьком черного кепи, уперев подбородок в грудь, музыкант разворачивал и собирал мехи аккордеона, вытягивая душу «Бесамэмучей», а пес ассистировал, руля хвостом и подставляя желающим приветливое брюхо.
Из-под длинного зеленого тента, где в конце концов выбрали столик Леон и Айя, открывался вид на бухту, на марину и на причал, где сейчас швартовалась небольшая яхта. Два матроса в красивой белой форме, но босиком, деловито суетились на борту. Они бросили на причал канат, внизу его поймал служащий марины и принялся накручивать на кнехт. Хозяин яхты стоял на верхней палубе в полном одиночестве: наблюдал за швартовкой и кормил с ладони какую-то птицу, то ли ручную, то ли просто местную, прилетевшую за привычной данью.
Два аквабайкера с рычанием гоняли по заливу, лихо огибая катера и лодки, прямо-таки вышивая узоры по синей глади – как плугом вспахивая толщу воды, играючи разваливая ее на сверкающие пласты морской пены.
Под терпким соленым бризом плескались и лепетали протянутые над пьяццей треугольные цветные флажки. Тот же бриз воровато обыскивал кальсоны на веревке под окнами одного из домов.
Обаяние курортного межсезонья, отметил Леон, задумчиво обводя глазами пустую пьяццу.
Из-под рук аккордеониста изливалась томительно-страстная «Бесамэ-муча», и все, что попадало в обзор, двигалось словно в такт этой затаенной страсти. Две пары трижды прошлись мимо их столика. Пожилой элегантный господин, опираясь на сложенный черный зонт с круглой ручкой, вел двух коричневых такс, подметавших камни пьяццы своими длинными ушами.
Вдоль причала околачивалась стайка моряков в безуспешном ожидании клиентов, желающих прокатиться вдоль залива.
Ничего, вот уж завтра покатаете, завтра, в день Святого Георгия…
А к праздничному костру коммуна уже готовилась. На пьяцце, у самой кромки набережной была сгружена огромная куча песка (противопожарные заботы), и трое рабочих устанавливали и крепили очищенное от сучьев бревно, высокое, как телеграфный столб, подтаскивая к эпицентру будущего огня всякий хлам, вроде старых рыбачьих лодок, ящиков, обломков стульев и деревянных ставней…
Очередное истомное танго сменили «Подмосковные вечера», уже обкатанные на любом итальянском курорте, – в последние лет двадцать русские туристы заработали право на свою задушевную долю в международном бизнесе бродячих менестрелей.
– Супец! – окликнул Леон, с иронической нежностью изучая деятельно жующее лицо напротив. – Я истекаю любовью…
– Вот дурень, – ухмыльнулась она.
– …ты жарко сияешь в центре моей вселенной.
– Это цитата?
– Это образ. Ну, как твой минестроне по-генуэзски?
– Мировецкий! – привычно откликнулась она.
Им попался симпатичный официант – пожилой, но смешливый, как подросток. Это он посоветовал Айе «минестроне по-генуэзски», дунув в ее сторону поцелуем на кончиках пальцев – самая простодушная реклама. Бабушку он пытался отговорить от стейка: «Не тяжело ли столько мяса вашему желудку, синьора? Все мы в этом возрасте уже знаем наши проблемы по утрам, а?» Это было так трогательно (Леон мгновенно вспомнил Иммануэля: «В мои годы, цуцик, ты поймешь, что по утрам главное – не проснуться, а просраться!»), что он сдался и приструнил себя рыбой по-лигурийски, и это тоже было неплохо – филе, запеченное в пиниевых орешках и маленьких иссиня-черных маслинах.
День уходил – их последний день, прекрасный, ветреный… и все-таки безмятежный, несмотря на изнурительные поиски яхты и мускулистую, рвущую постромки охоту Леона.
День уходил: сгинули, как нечистая сила, рычащие аквабайки и скутеры, вода марины плескалась в лиловой тени, и лодочки-катера мерно качались на волнах. Выше, над домами, в курчавом, колючем и листвяном боку горы стояли башни и башенки, колокольни церквей, палаццо и виллы, чьи венецианские арочные окна досылали зеркальные блики вслед уходящему дню…
Расплатившись, они поднялись и побрели вверх, к остановке автобуса. Честно говоря, Леон так устал за этот день и так натер ногу ортопедическим ботинком, что инвалидная палка-краб на подъеме пришлась очень кстати. Примеряю старость, подумал без малейшей иронии.
Косой лоскут золотого дня медленно уползал вверх, к крышам, будто рука гигантского фокусника, томительно медля, все выше поднимала отрез золотой парчи, накинутый на волшебный ящик «с фокусом» или на классический цилиндр, где вот-вот должны показаться заячьи уши. Сквозь поросль темно-зеленых лаковых кустов виднелась гряда цветных домов над пристанью и пьяццей, по пояс погруженных в вечер. Они уходили в тень, эти цветные картинки – красные, оранжевые, желтовато-лиловые, с темно-зелеными заплатками ставен, – как уходил под воду какой-нибудь античный город.
* * *
Аккордеонист доиграл «Подмосковные вечера», сложил инструмент в футляр, поднялся со складного стульчика и вошел в ближайший из ресторанов на набережной. Собака осталась сидеть у входа, послушно его дожидаясь.
Он прошел в дальний угол длинного зала, сел у зеркальной стены и кивнул кряжистому коротконогому человеку лет сорока пяти, который здесь был то ли за официанта, то ли за хозяина; во всяком случае, в его фигуре было старомодное обаяние героев итальянских фильмов середины прошлого века: рукава белой рубахи закатаны по локоть, свободные полотняные брюки подхвачены широкими красно-синими подтяжками. Лицо некрасивое и мрачноватое, но, улыбаясь, он становился похож на дружелюбную жабу из какого-то мультфильма. Несмотря на некоторую тучность, ловко сновал между столиками, даже в напряженное обеденное время. Сейчас, впрочем, ресторан был пуст или почти пуст…
Заметив знак посетителя, он подхватился и, на ходу вынимая из нагрудного кармана блокнот с карандашом, поспешил к клиенту:
– Буона сэра, синьор!
Аккордеонист сделал заказ: графинчик «вино ди каса», свежепосоленные анчоусы и «мисто грильято» из рыбы сегодняшнего улова. Улов они обсудили отдельно.
– Си, синьор, – кивнул официант, записывая заказ. – Что-нибудь еще?
– Мне кажется, я видел Кенаря, – негромко обронил аккордеонист, не поднимая головы. – С ним девушка.
Официант помедлил, вложил в карман блокнот, передвинул прибор с солонкой и перечницей поближе к клиенту.
– Прямо-таки видел и уверен, что это он?
– Не на все сто, – отозвался тот. Вытянул палочку «гриссини» из плетеной корзинки, переломил пополам и задумчиво сунул в рот. – Я не мог пялиться. Но паричок знакомый. Любимый его – старушечий. И грим любимый – ну, все это мы проходили в Праге, не так ли? Надо бы его тормознуть.
– Кенаря-то? – усмехнулся официант и ушел выполнять заказ.
Вскоре вернулся с подносом, на котором стоял графинчик с белым вином и тарелки с хлебом и анчоусами.
– Прего, синьор… – и склонился чуть ниже, смахивая ладонью со скатерти невидимую крошку. – Кенарь… ведь он чего захочет, то и споет.
– А вот это дудки, – сдержанно заметил музыкант. – Предупреди «Дуби Рувку»… Еще не хватало, чтобы этот выкамаривал тут в самый острый момент, с него станется.
– Ладно, – сказал официант и ушел.
Следующий обмен репликами состоялся при появлении «мисто грильято».
– Все равно он не может знать, когда Перс отчалит, – заметил официант. – И не станет обыскивать всю акваторию в поисках корыта Физика. Он же не ясновидящий.
– Не ясновидящий… – Музыкант двумя пальцами взял с края тарелки дольку лимона и с силой выжал его на рыбу. – Но чертовски мозговитый.
– Наше дело простое: удостовериться, что корыто с дерьмом уплыло по адресу. – При виде двух пожилых дам, входящих в ресторан, официант расцвел улыбкой дружелюбной жабы, – уан миныт, мизз! – И вновь повернулся к клиенту: – А разбираться с Персом и его товаром будут не здесь. Надеюсь, Кенарь еще не спятил: заваривать кашу под носом у макаронников. У нас с ними и так в прошлом месяце были осложнения.
– Ну-ну, – буркнул музыкант, и желваки его задвигались энергичнее: то ли рыбу жевал, то ли злился.
– Си, синьор! Как насчет кофе?
– Да, позже. Что там мой Кикко?
– Сидит.
– Цены ему нет…
Неторопливо смакуя кофе, аккордеонист попросил счет, по-прежнему предпочитая даже в кафе сидеть, опустив голову, скрывая лицо под длинным черным козырьком кепи. Впрочем, время от времени он мельком окидывал взглядом ту часть пьяццы и причала, которая видна была из дальнего угла длинного и узкого зала. В открытом окне квартиры последнего этажа дома напротив – где в распахнутых окнах еще плескалось усталое солнце – на подоконнике сидела черноволосая девушка. Вернее, она полулежала на тяжелом своем правом бедре, опасно склоняясь, и весело переругивалась с дружком, который в зеркальной позе полулежал внизу, на палубе пришвартованного катера. Темой спора был завтрашний праздник; кажется, девушка приглашала парня полюбоваться на костер сверху, из этого самого ее окна. Одно из ее колен, согнутое голубоватым обнаженным снарядом, обещало куда более горячий костер, чем какое-то там бревно…
Аккордеонист неохотно отвел взгляд от этого колена. Он и сам был не прочь полюбоваться завтрашним костром из окна этой девицы. Но для него, к сожалению, был приготовлен совсем другой наблюдательный пункт.
Честно говоря, он не верил, что Кенарь – если то, конечно, был он – зачем-то полезет в самое пекло, спутав ребятам все карты. С другой стороны, однажды ему лично пришлось наблюдать, как это случилось в Праге: объект вдруг изменил планы, с утра рассчитавшись в отеле, и стало ясно, что операция отменяется. Тогда стремительно, в считаные секунды и во весь опор из слаженной волчьей стаи, несущейся за антилопой под водительством вожака, вдруг выхлестнулось поджарое тело отнюдь не самого крупного молодого самца, взметнулось дугой, перелетев через головы, и приземлилось прямо на спину убегающей жертве.
Ну еще бы, мрачно подумал он, эти магнитные яблочки были его специализацией… Когда-то ужас «черного мотоциклиста» заставлял отсиживаться в бетонных щелях самых отпетых головорезов «Хизбаллы» и прочей швали Южного Ливана… Но в Праге Кенарь все-таки был внутри операции, и с ним считались, ибо против Натана Калдмана вряд ли кто смел подняться. Сейчас же – другое дело! Натан сам уверял, что Кенарь, хотя и добыл драгоценные сведения о «Казахе», за что ему очередное спасибо, ныне изолирован, отлучен, выведен из темы. Вроде какой-то у него пиковый интерес в этом деле, что смертельно опасно для любой операции… Скажем, эта девушка – почему она так тревожит наших? К тому же, поговаривают, сам Калдман досиживает на своем месте последние дни: и здоровье шалит, и откровенно он постарел и отяжелел. А подобный балласт наши кормчие живо сбрасывают с лодки.
Аккордеонист отсчитал монеты, дождался сдачи, ссыпал мелочь в карман.
Так же аккуратно он сложил листок счета и вложил в портмоне, в особый кармашек на молнии, который про себя называл «конторским». Между прочим, сегодня они с Кикко недурно заработали. Пса он одалживал у одного из надежных местных агентов: тот лет пятнадцать работал экскурсоводом на прогулочных катерах и потому имел широкий доступ к самым разным событиям и персоналиям.
Но то, что ресторанные чаевые бухгалтерия не возвращает, это несправедливо, надо как-то эту тему поднять.
Что поделать: он тоже отчитывался перед Гуровицем в командировочных расходах.
