Остров Джум. 1
Она подошла, спросила по-русски:
– Можно тут приземлиться?
Сняла с шеи камеру (как из хомута выпряглась) и положила на стол, за которым Леон сосредоточенно выклевывал из баночки вишневый йогурт.
Он не отвлекся от своего занятия. Неторопливо отправил в рот очередную порцию, поднял недоуменные глаза и, слегка разведя руками – в левой баночка, в правой ложка, – смущенно проговорил:
– Sorry, I don’t understand Thai .
– Да ладно тебе, – удивилась она. – Я видела, как ты пел «Стаканчики граненыя».
Плюхнулась на скамью напротив и, подперев кулаком подбородок, с оживленной улыбкой уставилась в его непроницаемое лицо.
– Не пугайся, никакой мистики: просто я глухая.
Привычным пояснительным жестом ладони взметнулись к ушам и упорхнули в стороны:
– Глу-ха-я! Читаю по губам.
Он по-прежнему смотрел на нее с вежливым недоумением.
Она слегка смутилась, подумала – может, и впрямь почудилось? Соскучилась по отцу, давно не слышала русский, ну и… показалось. И перешла на английский:
– О’кей, все в порядке. Значит, ошиблась. Просто эта штука сильно приближает, когда нужно, – она кивнула на свой Canon . – Я фотограф, сняла вас на той смешной доске… для серфинга, да? Вы как бы на воде танцевали, хороший кадр.
Он приветливо улыбнулся, кивнул. Спросил:
– Вам заказать кофе? – О, пожалуйста!
Разумеется, он ее узнал: профессиональная память плюс привычка раздевать – развинчивать любую внешность, мысленно снимая грим, украшения, кепки-шляпки-очки-парики или, как в ее случае, – полтонны железа, без которого ее лицо выглядело беззащитным, но и бесшабашным (юный вольноотпущенник). К тому же ее хрипловатый упругий голос застрял бы в памяти не только у человека с абсолютным слухом.
С прической тоже произошла благоприятная метаморфоза: вместо омерзительного цветного бурьяна слева колосился короткий густой посев, а с правой стороны свешивались, закрывая половину лица, отросшие темно-каштановые пряди, которые она поминутно закладывала за ухо, свободное от колец-жерновов-цепочек-булавок. Тогда обнаруживалась единственная серьга – затертая монета, по виду подлинная, старая…
И брови прекрасные, вот что, подумал он: сильные крылья над ясными до донышка, улыбчивыми глазами. Впрочем, видали мы доверчивые лица с ясными глазами …
Свободная красная рубаха, раздуваемая бризом, казалась единственной тряпкой на ее теле. Позже выяснилось, что есть еще и шорты, но лучше бы их не было.
Позже выяснилось, что есть и сандалии, но ходила она босиком.
Память мгновенно воспроизвела ту же девушку на крыльце венского ресторана: в драных джинсах, с той же камерой в руках – заторможенную, угрюмо пожелавшую кому-то там «сдохнуть».
Все это было чертовски интересно.
Во-первых, он не любил дважды спотыкаться о случайных свидетелей его передвижений, слишком хорошо зная, как легко подобные случайности организовать. Во-вторых, его ошеломила легкость, с которой издалека, в невнятном бормотании губ, в движении на волне девица опознала «Стаканчики».
Да-да, камера отлично приближает, глухая читает по губам, но чтобы так сразу увидеть замшелый семейный куплетик столетней давности, его надо, по крайней мере, с детства на языке катать; знать так же хорошо, как он, последний по времени Этингер . А это просто немыслимо.
Тогда кто она такая?
– Два кофе, пожалуйста, – бросил он официанту, а девушка торопливо добавила:
– И что-нибудь еще, ладно? – Кивнула на блюдце, где лежала половина не доеденного им рогалика: – Вот что-нибудь такое… – И повернувшись к нему, доверчиво: – Можно?
– Разумеется, – любезно отозвался он.
Они сидели на террасе единственного в этих местах питейно-закусочного заведения с претенциозным названием «Молодая луна». В сущности, это был крошечный филиал островного мини-маркета – небольшое бунгало, обычное для любого тропического рая: стены, столы и лавки – вездесущий бамбук, поверху нахлобучена камышовая крыша. Здесь можно выпить кофе, заказать спиртное, даже пообедать, а заодно купить цветастые купальные трусы, пляжные шлепанцы, соломенную шляпу и полотенца диких расцветок. А если вдруг вам взбрело в голову «повидать красоты тайских морей», то вот на полке для этого запечатанная в пластик дешевая маска с частенько негодной трубкой.
Все остальное было настоящим: широкая полоса белого песка ленивой дугой опоясала бухту, со стороны воды простеганную стежками небольших курчавых скал. Посреди бухты расселась плюшевая глыба, облитая глазурованной патокой влажной изумрудной растительности. Солоноватый бриз скользил по серебристой шерстке волн и улетал к ближним холмам, перебирая там перистые гривы гибких раскачливых пальм. Все это блистало и переливалось таким разнообразием оттенков сине-зеленого, что можно было до скончания века сидеть на этой террасе, наблюдая, как причаливают к берегу длиннохвостые, с брезентовыми тентами тайские лодки, как, наспех закатав штанины, выпрыгивают из них туристы и местный люд и бредут по мелководью к отмели.
– А еще я знаю, что вы певец, – продолжала она, улыбаясь. – Только фамилии не запомнила. Леон… и что-то такое почему-то немецкое, да? В противоречии с лицом.
Он молчал, демонстрируя ей располагающую, но и выжидательную улыбку. Непробиваемую улыбку серого волка.
– Ох, простите… Понимаю, как странно выгляжу! – Она всплеснула руками. Руки необычайно общительны: оживленные парламентеры между ней и окружающим миром, гораздо гибче, покладистее, чем ее неуживчивый упрямый голос. Руки порхают, ластятся, спрашивают, укоряют, демонстрируют, дублируя чуть ли не каждое слово. – Сейчас объясню: я вас чуть-чуть обслуживала – в ресторане, в Вене, вспомните…
Он поднял брови, сокрушенно покачал головой.
– Ну да. – Она слегка смутилась. – Я была совсем в другом образе: тяжелый панк, а? Много-много колечек, из ноздри к уху цепочка, крашеные дреды на полголовы… К тому же я все время была там как сонная муха – знаете, глухому трудно в незнакомом языке. Ну, вспоминайте! Я еще накинула огро-омную жилетку Шандора, официанта, и принесла вам рыбы… и вина… и что-то еще. Вы сидели с пожилым дядькой, совсем неинтересным, кроме того, что он смотрел разом во все стороны, не повернув головы… Послушайте, может, у вас и сигаретка найдется?
– Ни в коем случае. Буду вынужден вас задушить, – так же приветливо отозвался Леон.
Она зачарованно и в то же время озадаченно следила по его губам за каждым словом.
– Ну… ладно, придется оздоровлять атмосферу. – И, слегка закинув голову, короткими выдохами вытолкнула из горла отрывистый смех. Смех был странным: глуховатым, удивленным, отчужденным от ее лица. Но совершенно непритворным. – Мне тогда ужасно захотелось вас поснимать: таинственный шейх из «Тыщи-одной-ночи». И руки выразительные: ваш кулак на краю стола сжимался и разжимался, как пульсирующее сердце. Если снимать через этот кулак, то смысл снимка… ну, неважно. А голова была обрита наголо. Изысканный декадентский череп идеальной формы. Я еще подумала: он так лысину нивелирует. А вам, оказывается, волосы очень даже идут. Нет, честно!
Мг-м… Что мы имеем? Феноменальную наблюдательность. Все подмечено: кто как смотрит, кто где сидит, кто во что одет, форма черепа, беспокойная рука как деталь образа… Ай да золушка, ай да кухонная замарашка! Неясно только, зачем все это выкладывать «объекту» от чистого сердца.
Официант принес кофе и на блюдце рогалик, который девушка схватила еще до того, как блюдце коснулось стола, и мгновенно жадно запихнула за щеку.
– Просто, по совпадению, – продолжала она с полным до неприличия ртом, – в тот же день я проходила мимо театральной тумбы и увидела афишу с вашим портретом. Какой-то музыкальный классический пафос, да?.. У меня отличная память на лица! Я их столько наснимала в своей жизни. А имена – тут стоп машина. Имена – не очень. Но Леон ведь? Правильно?
– Правильно, – помедлив, произнес он. И очень приятно ей улыбнулся.
Тут произошло следующее: она кивнула на огрызок его рогалика и спросила:
– Вы будете доедать?
– Н-нет, – озадаченно сказал он.
– Я доем тогда, о’кей?
Схватила и слопала.
– Вам заказать что-нибудь поплотнее? – спросил он, с интересом ее разглядывая.
– Неудобно вас разорять, – с сомнением проговорила она. – Понимаете, торчу на пляже, караулю паром. Боюсь пропустить – вдруг знакомых увижу. Мне нужно в Краби. Осточертело здесь до ужаса. А башлей ни копья, причем давно. Так что полтора дня я не ела. – И встрепенулась: – Могу вернуться к Диле, конечно. Я у нее в бунгало живу, в деревне. Дила накормит, она страшно добрая, но…
Леон подозвал официанта и заказал суп «том-кха», который и сам любил, – легкий и в то же время сытный. Вряд ли ей стоило наедаться после длинного поста. А он видел, что голодна она всерьез – по тому, как глотала.
– Выпьете что-нибудь?
– Вы такой щедрый! Спасибо, не надо. Я, когда выпиваю, стервенею. Ну, обижаюсь, ищу оскорблений, в драку лезу… Я лечилась: наркотики, знаете? Но сейчас полный порядок и ни гугу. Нет, выпиваю, само собой, – я много работала в барах по всему свету, так что… Но не сейчас. Мне сейчас интересно с вами поговорить. А то упьюсь и буду валяться кучей! – Она опять хохотнула, будто удивилась собственному смеху и тому, что может выкинуть, сама за себя не ручаясь.
Так… Интересная у нас получается встреча, милая барышня. Что ж, бывают и совпадения. Почему бы девице, летом подрабатывающей в венском ресторане, спустя несколько месяцев не оказаться здесь, на острове? Почему бы ей и не быть фотографом? Судя по ее виду и вообще, по всему , она отчаянно мотается по миру. Есть такие любители вечной экспедиции в поисках пятого угла, обычно – люди невыносимые… Вполне возможная, дурацкая нечаянная встреча. Если бы не «Стаканчики».
Это было второе его появление в Таиланде, переполненном туристами, перенасыщенном запахами, изнемогающем от липкой пряной духоты. Даже себе Леон не признавался, что второй этот приезд вызван разочарованием и полным провалом первого набега: ничего не удалось ему нащупать. Все обстояло именно так, как и говорил Натан: никаких следов деятельности подставной фирмы Крушевича, переправлявшей оборудование Miracle Systems Ltd. из Бангкока в Иран. Да и самого Крушевича будто унес океанский прилив.
Всю неделю Леон болтался по клубам, ресторанам, дорогим спа-салонам и круизным пароходикам, популярным среди местных «русских», где можно самым неожиданным (и самым ожидаемым) образом увидеть знакомое лицо. Он был чрезвычайно общителен, мил и даже болтлив – у стойки бара, на палубе, среди танцующей толпы. Вытянул из собственной биографии и гальванизировал кое-какие российские знакомства, обнаруженные в Бангкоке. Одно знакомство дипломатического рода: помощник атташе по культуре посольства России. Страстный меломан, двоюродный брат баритона Кости Каменцова из «Стасика» (как в столичной тусовке называют театр Станиславского и Немировича-Данченко). Гриша. От Гриши перепало приглашение на бесполезную дипломатическую вечеринку (коловращение гостей, топтание на палубе яхты с бокалом в руках, любезное зубоскальство и безуспешные расспросы на предмет – кого еще из приятных русских людей можно встретить в этих широтах); все кануло во влажную и пахучую морскую тьму.
На другое, вполне симпатичное и давнее знакомство он возлагал некоторые надежды. Ирина Владимировна, супруга представителя крупной российской компании, большая поклонница «вашего головокружительного дара, Леон!». Умница и светская львица – ее квартира на Кутузовском в свое время стала для Леона перекрестком самых неожиданных маршрутов и связей. На вопрос о каком-нибудь петре-петровиче или самсон-самсоныче всегда отвечала с обстоятельным юморком, не вникая в причины интереса собеседника к персоне. Удобный и, главное, деликатнейший источник. На Ирину Владимировну ушел целый вечер воспоминаний. Очаровательный вечер: в свое время она была завсегдатаем московского кафе «Призрак оперы». А вы помните, Леон, что… а вы помните, как… – про себя он называл такие связи «знакомством нежного свойства», и вовсе не потому, что венчались они романом (его никогда не привлекало внимание зрелых дам). Но милые тонкие комплименты, выслушивание историй о… о чем угодно, хоть и об удобрениях для орхидей на ее даче; крошечные, ни к чему не обязывающие сувениры, обычная любезность милейшего молодого человека («Вас прекрасно воспитала ваша мама, Леон!») – все это недорого стоило, но иногда приносило самые благодатные плоды. На сей раз не принесло ничего.
Леон долго и остроумно рассказывал о своем оперном агенте: большой чудак, истинный француз, потомок лотарингских баронов, собиратель военных касок и хозяин поместья в Бургундии, из окон которого он в бинокль высматривает на поляне под домом белые грибы… Изображал Филиппа с придуманным биноклем в холеных руках, сильно утрируя; прости, Филипп!
Ирина Владимировна трогательно хохотала в нужных местах. Тонкое ухоженное лицо, упорная борьба хорошего косметолога с беспощадным возрастом, грусть в понимающих все глазах… Так и прижал бы эту стареющую голову к своей груди. (Это все та же твоя давняя тоска, милый, тоска по другой матери…)
И никакого Андрея Крушевича – ни тени Крушевича, ни дел его, ни следа его на песке длинных ослепительных отмелей…
Леон аккуратно следовал совету Натана «не искать контактов и не выходить на связь с «нашими штатными артистами». Однако в один из этих дней, вопреки всем указаниям, разнюхал адрес кейтеринга, где работал Тассна (в центре Бангкока, в районе Си Лом) и часа два проторчал в забегаловке напротив с бокалом местного пива «Singha» – дожидался, когда тот появится. И дождался. Тассна не изменился ни на одну морщинку – все такой же поджарый, мускулистый, пружинистый (а ведь ему явно под сорок? или даже под пятьдесят?). Неужели ему интересен этот кейтеринг, даже если он там старший в смене?
Боясь потерять тайца, Леон шел за ним несколько кварталов практически след в след, в плотной толпе, текущей в пахучем, густом и липком воздухе, пропитанном гарью и выхлопами бензина, слабой, но вездесущей вонью из решетчатых канализационных люков, рыбным духом из дверей недорогих ресторанов и запахом лемонграсса из косметических и массажных кабинетов. Шел мимо лавочек, вываливших на тротуары свое платяное, продуктовое, рыночно-рыбное нутро, мимо дверей дискотек, клубов и баров, мимо торговок ананасами, старух с ногами борцов сумо, замотанных в традиционную юбку-штаны, мимо круглосуточных магазинов «севенэлевен», мимо лавки ритуальных услуг с выставленными в витрине изумительно красивыми (розово-золотыми и бирюзовыми) гробами; мимо зазывных табличек «body to body massage», мимо салонов, где работают слепые массажисты – подлинные виртуозы мышечно-костяной клавиатуры человеческого тела.
Шел, пока Тассна не завернул в парикмахерскую, где прозаически подстригся минут за двадцать. И лишь после этого Леон случайно столкнулся с ним на ближайшей автобусной остановке.
При беглом взгляде тот Леона не узнал, пришлось ахнуть и взять его за плечо. Тассна отпрянул, вгляделся, оторопел, бросился обнимать, повторяя: «Цуцик!!! Сучпотрох! Суч-потрох!» Прослезился, вспоминая старика. И Леон прослезился – он всегда легко подхватывал чужую интонацию, как любой звук в любой тональности: просто на миг стал кудрявым тринадцатилетним «цуциком», сжимавшим в руках трость великолепного кларнета, подаренного ему щедрым и насмешливым конопатым гномом, светлая ему память. Да-да, пусть ему будет хорошо там, где нас еще долго не дождутся…
И до ночи они просидели в какой-то забегаловке неподалеку, где, уверял Тассна, отлично готовили рыбу. Рыба была неплоха, но сам Тассна на кухне у Иммануэля готовил ее лучше, о чем Леон прочувствованно ему и сообщил.
Он никогда не задумывался, что побуждало его менять выверенный план, пускаться в обходной маршрут, задерживаться ради двух-трех необязательных вопросов к ночному портье или рабочему кухни. Для него любое такое движение было сродни тяге к изменению тональности, чувству, не имевшему названия, – некоему позыву, что напоминал музыкальную интуицию опытного импровизатора.
Леон и сам не знал, почему так настойчиво стремится к встрече с «ужасным нубийцем» и чего, собственно, от нее ждет.
Расспрашивать тайца о яхте, где тот встретил (вернее, не встретил) Крушевича, допытываться, почему Тассна не пытался разыскать среди гостей господина со столь замыленными чертами лица (притом что для тайца один «фаранг» [33] похож на другого), Леон права не имел: Тассна, скорее всего, отчитывается перед «куратором» из конторы и, уж конечно, не должен знать о связях «цуцика» с данным заведением.
Кроме того, у «цуцика» были свои привычки и методы прощупывания агента – вне зависимости от того, считают ли в конторе этого парня «заслуживающим доверия» лишь потому, что десять лет тот мыл Иммануэля, кормил его и ухаживал до последнего его вздоха.
Тассна рассказал кое-что о своей жизни: приходится крутиться. Он – старший в смене, зарплата – чуть больше, чем у рядового рабочего кухни. Гроши. Так что по ночам он подрабатывает (только не удивляйся) танцором в массовке, в популярном шоу «DJ Station». Это (опять-таки, не удивляйся) ночной клуб для геев.
– Кстати, знаешь, как танцоры убирают складки на талии и бедрах? Дарю патент: надеваешь колготки, а сверху просто заматываешь себя широченным скотчем.
– Здорово! – восхитился Леон, у которого сроду никаких складок на талии не было. – А как Винай?
О, Винаю повезло: устроился поваром к одному бизнесмену. Ты же знаешь, Винай – хороший повар… Да он кем угодно может быть: сиделкой, медбратом, охранником… Мы давно не виделись. Мотается сейчас с шефом по всему миру – тот без него ни шагу.
Тот без него ни шагу. (Но – ни малейшей заминки в ответе. Чистая правда? Или вызубренный текст?)
И опять же, Леон не смог бы внятно растолковать, почему при тех или иных случайных словах, безадресном взгляде, рассеянном жесте внутри вдруг слабо отзывался некий камертон, будто тайный настройщик давал едва слышимое ля его тончайшей интуиции.
– Еще бы, – мягко подхватил Леон. – Я-то помню, как старик цеплялся за вас обоих, за своих «ужасных нубийцев»… И когда Винай отлучался… а он ведь часто отлучался, да? – старик выглядел потерянным и как бы одноруким: ему почему-то вы оба были нужны… На этих его словах Тассна будто спохватился:
– Ну, а ты здесь какими судьбами?
Леон предъявил одну из самых беспечных своих улыбок (прежний доверчивый «цуцик»):
– Господи, да теми же, что и все! Моя девушка все уши прожужжала твоим Бангкоком.
Тассна поморщился, фыркнул:
– Да никакой он не мой! Сумасшедший дом, столпотворение туристов, жара, вонища… Просто работа здесь есть, вот и толкусь, кручусь по «грошам», как заведенный.
(Молодец, уважительно отметил Леон, молодец, «ужасный нубиец»! Весьма убедительный и душевный вечер, комар носа не подточит. Никто, глядя в честные твои глаза танцора и старшего в смене, не заподозрит ни куратора от конторы, ни увесистых «грошей», ради которых ты здесь крутишься, в том числе и в ночном гей-клубе…)
– Я-то родился в настоящем раю, – мечтательно обронил Тассна. – Маленький такой островок, Ко Джум. Уверен, ты даже не слышал, где это.
Почему название островка, где энное количество лет назад родился столь важный деятель тайского общепита, засело в памяти и не давало покоя? Этого Леон тоже пока не понимал. Провожая глазами удалявшуюся спину Тассны, подумал: хорошо бы выяснить, откуда вообще у Иммануэля взялись «ужасные нубийцы»; хорошо бы навести справки о некоем бизнесмене, ценителе поварского искусства Виная…
Но по возвращении не счел нужным выйти на связь ни с Натаном, ни с Шаули. Встретился с Джерри и попросил передать «шефу» о полной, увы, неудаче «отпуска». Докладывать о встрече с Тассной не стал: не то чтобы ходил на цыпочках, исполняя директивы начальства, но после скандала с его «пражской выходкой» предпочитал не задевать ничьих профессиональных амбиций.
Ему не в чем было себя упрекнуть – он сделал все, что мог и считал нужным сделать.
Но месяца через полтора попросил Филиппа кое-что сдвинуть в расписании, перенести одно прослушивание, отменить другое – словом, выцыганил недельку свободы и вернулся в Таиланд.
Ты отдыхаешь, сказал он себе; на сей раз – действительно отдыхаешь. Никаких Бангкоков! Никакой толкотни на занудных посольских и благотворительных приемах.
Приятный островной маршрут: небольшой катерок, снующий от рифа к рифу, подводные красоты «Акульего пика» – вкрадчивые актинии, текучие стада серебристых рыб, бесстыдно растопыренные синие морские звезды, зеленые, алые, бежевые акропоры. И такая невесомая свобода тела, такая радость парения…
Еще в Париже по Интернету он снял удобный пенишет, маленький круизный кораблик, передача которого в пункте проката в Ао Нанге заняла едва ли минут сорок: выписав чек в залог, он получил лоции и карты засад (глубин-рифов-мелей), и крепыш-инструктор, поплавав с ним минут двадцать, вручил бортовой журнал с традиционным «приятного плаванья, сэр!».
Вот он и плавал от острова к острову, помалкивая, давая голосу полный отдых, ныряя в районе рифов, причаливая на ночь к берегу, иногда, вот как сегодня, катаясь на доске, которую обнаружил в одном из шкафчиков. В безопасных – то есть глубоких – местах слегка расслаблялся (разумеется, вначале убедившись, что нет других кораблей по курсу): привязывал штурвал страховочным ремнем и минут десять валялся тут же, на узком диване.
Одиночное плаванье оказалось довольно утомительным отдыхом.
Зачем все это ему понадобилось – он, черт его дери, пока не понимал.
Девушка набросилась на еду и какое-то время молчала.
– На вас приятно смотреть, – задумчиво, абсолютно искренне проговорил Леон. – Даже обидно, что я не голоден.
Ее лицо с едва заметными, еще не зажившими белыми шелковинками от пирсинга в нежном загаре было таким свежим, так проблескивали искрами на солнце каштановые брови, отзываясь и кумачу рубахи, и аппетитной, исходящей паром золотистой гуще в тарелке…
– А супец мировой! – бормотнула она по-русски, жадно глотая ложку за ложкой.
– Простите?
– Говорю: суп очень вкусный! Спасибо!
– На здоровье, – вежливо отозвался Леон, обдумывая ситуацию.
Никто не мог знать, что накануне он решит зарулить на островок, упомянутый Тассной. Не сидела же она здесь наобум три месяца, поджидая его на пляже.
Наконец она доела, вытерла салфеткой губы, обстоятельно высморкалась и подняла на него глаза. Поймала его взгляд – и изменилась в лице.
– Вы ведь… угостили меня просто так, а? – спросила, хмуря брови. – Я не должна… отрабатывать? Вы ведь не приняли меня за пляжную бабочку? Я не по этой части!
Он улыбнулся:
– А вы и без спиртного в бутылку лезете… И поднял руку, подзывая официанта.
– Постойте! Вы уже уходите? – взволнованно спросила она. – Я… я вам так благодарна. Хочу вот попросить: можно вас поснимать?
– Нет, – сказал он.
– Но!.. – И сникла: – Понимаю, да… Хотя ничего не понимаю! Очень жаль… – И засуетилась, явно ища повод задержать его – на минуту, на две: – Хотите глянуть, как получились снимки – там, на воде?
Схватила камеру, поискала кадр, нашла и протянула ему:
– Возьмите в руки, а то отсвечивает. Не уроните!
Он никогда не интересовался художественной фотографией. Нет, конечно, в свое время он прослушал несколько лекций и умел пользоваться крошечными специальными штуками , вроде зажигалок и авторучек, которых и фотоаппаратом-то не назовешь. Но изображения тех или иных людей интересовали его лишь в просмотровом зале конторы и только с опознавательной, аналитической точки зрения.
Он принял камеру из ее осторожных рук, мельком подумал: картинка, всплывающая из темной глубины фото-экрана, – всегда кружение наливного яблочка по серебряному блюдечку.
Даже на таком невыигрышном поле видно было, что кадр изумительный – сине-золотой, сквозь ажурный гребень прибоя: грациозная фигурка, танцующая в центре залива на фоне косматой горы… Усилие удержать равновесие на доске схвачено виртуозно: легкий наклон чечеточника.
Какой я… маленький, подумал он привычно. Впрочем, это снято издали.
– Я еще поработаю над ним, – удовлетворенно заметила она, наблюдая за его реакцией. – Это будет стрекоза в слитке золота.
Следующим кадром выплыло его лицо: крупный план в бисере брызг, с округленными в песне губами, резкий очерк скул и орлиного носа, прищуренные глаза: черные искры среди зеленых бликов волны. Отличный кадр! Он никогда не видел себя таким и сейчас был поражен и стремительной силой этого лица, и той хищной ловкостью, с какой она выхватила из восставшей волны незаметный и в то же время значительный миг его бытия.
Подумал в растерянном восхищении: «Да она мастер! Не трепло, не барахло, а – мастер».
– Как это убить? – спросил он. – На что нажать?
Она ахнула и отшатнулась. Взглянула с таким презрительным отчаянием, точно он предложил убить ребенка. Нет, она не подослана. Сыграть это лицо, в котором отражаются малейшие перепады настроения, сыграть эту даже не открытость, а беззащитную распахнутость миру – скотскому миру, который, судя по всему, успел изрядно ее помять? Нет, невозможно. Неуместно мелькнуло: зачем она сняла свои доспехи? С ними хоть как-то была вооружена.
Она вздохнула, протянула руку и молча выщелкнула снимок.
– Не понимаю, – заметила угрюмо. – Вы что, так не любите свое лицо? Или, наоборот, так его цените? Должна сказать, тот ваш портрет на музыкальной афише… он так себе, мастеровитое ничто, просто глянцевая карточка. А здесь вы живой… были живым – таким горячим, морским, в соленых брызгах, таким… классным! И пели что-то мне родное – так показалось. Я чуть с ума не сошла… Прям как Желтухин!
Он едва не выронил камеру.
Аккуратно и медленно перенес ее на стол.
Принялся вытаскивать из внутреннего кармана плавок обернутые в пластиковый мешочек деньги – не поднимая головы, делая вид, что с трудом извлекает застрявшую купюру.
Затем долго, не глядя на девушку, изучал принесенный официантом счет.
Долго отсчитывал бумажки.
Наконец, поднял голову и с улыбкой произнес:
– Вы меня пристыдили. Что ж, готов позировать, если это нужно искусству. Только недолго.
– Ура! – Она схватила камеру, отскочила на шаг и сразу преобразилась: рысь на ветке, в засаде, в ожидании добычи.
– Только не здесь, пожалуйста.
Он рывком поднялся со скамьи и двинулся прочь от бара, туда, где гладкоствольный частокол кокосовой рощи уходил в курчавый крутоворот зеленого склона: мангровые заросли с веерными выхлестами арековых и ротанговых пальм. Выше по холму взбирались мощные стволы янга и такьяна, перевитые тропической путаницей лиан.
– Сделайте пару снимков такого… тарзаньего плана, ладно? – не оборачиваясь, прищелкнув пальцами, обронил он. – Если хотите, могу на пальму забраться.
Она нагнала его, тронула за руку. И когда обернулся, мягко проговорила:
– Я глухая, шейх. Ни черта не слышу, о’кей? Когда на губы смотрю, понимаю речь.
– Извините, – сказал он. – Ради бога, простите меня, я идиот.
– Ничего, – она махнула рукой, и они пошли рядом по песку. – Мало кто сразу ко мне приноравливается.
Пока шли, она безостановочно оживленно говорила – возможно, чтобы преодолеть его (так натурально изображенное) смущение.
– Здесь, конечно, классно: простор, покой, приливотлив, такой бесконечный тропический дурман, хранилище застывшего времени… Я сняла рассказ, так и назвала: «В отсутствие времени».
– Рассказ?
– Ну, цикл фотографий, потом могу показать: море, горы, огромный непроницаемый день острова… Люди тоже бесхитростные – я имею в виду здешнее население, ну, морских цыган. Не слишком жалуют туристов, боятся перемен. У них до сих пор электричества нет, одни только масляные лампы. Их деревни – там, на другой стороне острова, а я живу у Дилы… Она самая уважаемая, потому что грамотная… А во-он лодку видите, голубую с черным драконом? Это я расписывала. Я им тут и стойку бара расписала, меня за это кормили целую неделю. Еще придумала каждый день на закате лепить фигуры из песка перед входом в бар, туристов приманивать. И коктейли им обновила – я ж в коктейлях спец. Выручка сразу подскочила. Но потом мы подрались с одним человеком прямо там, среди столиков… – Несколько выразительных движений неугомонных рук – и картина потасовки мгновенно нарисовалась в воздухе и какое-то время удивительным образом длилась и даже развивалась, озвученная дальнейшим объяснением: – Расколотили кучу стекла, случайно задели пожилую даму… Будь это в Бангкоке, я бы загремела в Лад Яо месяцев на шесть. Но здешние полицейские – хорошие ребята, мы с ними шары гоняем. – Поймала его недоуменный взгляд, рассмеялась и пояснила: – Бильярд!.. В общем, обошлось штрафом, но на него ушли все оставшиеся деньги.
Они миновали последнюю лохматую хижину на сваях, с приставленной к ней деревянной, криво сбитой лестницей, прошли кокосовую рощу и вступили во мшистую влажную густотень, изрешеченную огненно-фиолетовыми солнечными пулями. В кипящей дрожжевой духоте кишмя кишела мелкая суетливая жизнь: звенел двухструйный ручей на боку скалы, зудели тучи насекомых, какие-то лакированные кусты исходили неумолчным стрекотом, и всю эту буро-зеленую папоротниковую кашу дробили, прорезали, выжигали пронзительные крики невидимых обезьян.
Под ступенчатым каскадом огромных ленивых листьев на все лады вскипала и вновь опадала многоголосица густого леса.
Здесь Леон молниеносно обхватил девушку, привалил к себе и локтем пережал горло.
Через две-три секунды ослабил удавку, выждал, пока девушка перестанет кашлять и хватать ртом воздух, и, приблизив губы к ее исполосованной солнцем щеке, вкрадчиво спросил по-русски:
– Так кто ты?
– Айя, – пробормотала она.
– Глухая, да? И читаешь по губам?
Она молчала. Если бы кто-то со стороны заметил эту пару, просто отвернулся бы, чтобы не смущать влюбленных.
– И потому сейчас мы так славно беседуем, когда ты прижата ко мне спиной, а я едва шепчу?
Она проговорила сдавленно, но спокойно:
– Вибрация диафрагмы. Я чувствую колебания груди.
– Отлично. Итак, Желтухин. И «Стаканчики граненыя». Слишком много совпадений. Откуда? Быстро! Или будешь валяться тут с перебитой трахеей.
– Иди к черту, – сказала она, – кретин! Отпусти меня! При чем тут Желтухин! Это наш кенарь.
Он крутанул ее, сжал в тисках ее руки, не отрывая взгляда от лица.
– Ваш кенарь? – тихо спросил он. – Желтухин – ваш кенарь?
Глаза у него были как горючая смола, просто втекали в тебя, прожигая, разливаясь по всему нутру. Но другим своим зрением (никогда не могла назвать это чувство, но доверяла ему безоговорочно) она увидела в этих глазах растерянность и даже смятение. И, легко выдернув руки, крикнула:
– А чей еще?! Твой, что ли? Желтухин – это династия артистов. Еще от дяди Коли…
Отвернулась и – вот бесстрашная задрыга! – назад пошла, туда, где за частоколом кокосовых пальм стояло сине-зеленое море. Он догнал ее в два прыжка, мягко удержал за руку:
– Дяди Коли… а фамилия дяди Коли?
– Да пошел ты! – сказала она и вырвала руку. Заплакала, повернулась и побрела, не оглядываясь.
Он опять нагнал ее, властно взял за плечо:
– А фамилия дяди Коли – не Каблуков ли?
Тут уже она споткнулась, попятилась, как оглушенная, опять подалась к нему, спрашивая что-то ошеломленными руками, вытаращив глаза, еще влажные от слез. И стояли они близко-близко, молча друг на друга уставясь, не зная, что еще сказать, о чем спросить, как нащупать первую ступень лестницы, разбегавшейся в две такие семейные дали…
Они были одного роста, а когда у вас на одном уровне глаза, ничего не остается, как все время в эти глаза смотреть, выуживая из них звучащий, карусельно крутящийся мир.
В ухе у нее качалась-покачивалась старая монета. Леон коснулся ее, слегка повертел в пальцах, взвешивая. «Папа просто швырнул ему под ноги эту монету, Яшкины отступные, – услышал он голос Барышни. – И Каблуков преспокойно поднял ее и положил себе в карман».
Все точно: неказистая, а тяжеленькая. На одной стороне затертый двуглавый орел, на другой чеканка: «3 рубли на серебро 1828 Спб». Только не серебро это, вот в чем штука: чистая уральская платина, и отполировать ее не мешает. Вряд ли девчонка голодала бы и караулила на пляже паром, если б знала, что носит в ухе.
– Так вот как выглядит «белый червонец» Соломона Этингера, – пробормотал Леон, улыбнувшись. – Мое, между прочим, наследство.
– Но-о ведь та-ак не быва-ает… – пропела она.
– Не бывает, – согласился он.
Уж он-то отлично знал, что так не бывает. Его на курсах учили, и он вызубрил назубок, что так – не бывает. Разве что один шанс на миллион. И уж конечно, не в подобных обстоятельствах. Не на острове Джум в Андаманском море. Не с глухой девицей, читающей по губам. Не «Стаканчики граненыя», и не царский червонец в ухе, и не четыре поколения, кричащие ему сквозь весь двадцатый век: все доподлинно, все так и есть, вот так все и бывает…
Странный это роман, где Он и Она встречают друг друга чуть ли не в конце; где сюжет норовит ускользнуть и растечься на пять рукавов; где интрига спотыкается о нелепости и разного рода случайности; где перед каждой встречей громоздится высокая гора жизни, которую автор толкает, подобно Сизифу, то и дело оступаясь, удерживая вес, вновь напирая плечом и волоча эту нелепую повозку вверх, вверх, к эпилогу (где всех нас, бог даст, встретит знаменитое верхнее до), – обреченно тащит ее, вопреки здравому смыслу и законам сюжетосложения, озираясь по сторонам и безудержно оплакивая тех, кто из повозки выпал.
Странный это роман.
Они истоптали изрядную часть пляжа, вколачивая в него вопросы-ответы и те вопросы, на которые ответов не было, вернее, искать их надо было сообща, и они искали: останавливались, отгребали ребром босых ступней площадку мокрого песка, и Айя, присаживаясь на корточки, веткой рисовала то и это (например, улицы их алма-атинской окраины или диковатое сооружение – дубовую исповедальню, превращенную в «обучающий шкаф»: вот тут папа сделал отсеки для клеток, по углам вставил мини-динамики – объясняла и опять расспрашивала, поднимая на него карие с зеленцой глаза и хмуря шелковые брови:
– Ты что, не знаешь, как кенарь разучивает плановую песнь?
– Немного знаю, – улыбаясь, отвечал он, – по себе…
Леон уже понял, что для проникновения в это лицо, в эти глаза, для ее отклика, для свободной проводимости звука нужно лишь коснуться ее, взять за руку или положить ладонь на плечо. А когда она была рядом, прикосновение становилось единственно логичным, практически неизбежным, ежеминутным… необходимым, наконец. И потому неизбежно и ежеминутно она присутствовала на расстоянии жеста. А лучше всего было просто смотреть ей в глаза, беззвучно вышивая губами слова.
– Откуда у тебя такое имя?
– Айя? Не знаю, кажется, бабушка придумала. А что, не нравится?
– Да нет, вполне годится…
С тобой так легко разговаривать, сразу призналась она, тебя понимать легко – движения губ легкие, четкие. Даже голос будто слышу.
– Я и есть Голос, – сказал он. И пояснил: – Певец же. Внятная артикуляция.
– А балерина? – вдруг спрашивала она. – Ну, под чьими окнами дядя Коля спал зимой в своем знаменитом кожаном плаще. Ты ей кем приходишься?
– Какая балерина! – фыркал он. – Балерин с такой грудью не бывает. Это Барышня, Эська. А еще была Стеша… Были Большой Этингер, Дора с ее «грудкой», испанка Леонор… И все это – Шекспир, Гомер и Софокл, и тень отца Гамлета…
* * *
– Ну ладно, – проговорил он наконец.
За три часа безостановочной, бурной, то и дело отпрыгивающей в детство, перебивающей друг друга, ветвящейся по родным городам и улицам, по самым-самым родным лицам двухголосой речи (изрядно его утомившей, ибо под прямым, душу вымогающим взглядом этой девушки надо было исхитриться и не выложить всю подноготную своей биографии, а нести привычную служебную чушь) – за эти три часа Леон, кажется, досконально выучил улицы ее детства, апортовые сады, каток Медео, «папины методы обучения канареек» и «папины воспоминания о дяде Коле»… Интересно, что ж она по всему свету бегает от такого замечательного папы?
Все это свалилось ему на голову неожиданным хлопотным наследством, и бог знает почему он считал себя обязанным… да нет, просто повязанным с этой странной глухой девушкой. С этой канареечной родственницей .
Например, сейчас мучительно думал, как лучше поступить: дать ей денег на паром до Краби, а там, на самолет… куда? (Видимо, в Лондон, отозвалась она, хотя и не хочется; может, в Бангкоке тормозну, там у меня друзья; может, мотнусь в Алма-Ату, отца проведать…) Или все же рискнуть и взять ее на борт пенишета, а завтра подбросить до Краби – тем более что вечером ему и самому вылетать оттуда же в Париж? Доставить ее самолично, чтобы уж быть уверенным… в чем, между прочим?
Человек по натуре замкнутый, давно и с успехом затоптавший в себе любые сантименты, он безуспешно допрашивал себя: ну что ты к ней привязался? Что еще хочешь вытянуть из глухой бродяжки? Согласен, встреча двух потомков одной канарейки, да еще на острове в тропической глухомани – это удивительно и трогательно, это чистый Голливуд. Но взгляни на ситуацию трезво: на что тебе со всем твоим хозяйством дался этот трудный случай?
В конце концов он предложил ей выбирать самой, отлично понимая, что потакает этим себе, себе…
– Конечно, с тобой! – горячо выдохнула она. – Куда угодно! А куда? Давай совершим кругосветку!
И без малейшей паузы обрушила на него историю о каком-то своем бывшем возлюбленном (а число им – легион, подумал он с неожиданной для себя горечью), который «полуяпонец-полуамериканец и очень творческий человек, знаешь!» – давно бороздит океан на маленьком паруснике, а однажды причалил к такому острову, Тикопия, где на коленях приносил дары вождям четырех племен, чтобы те позволили ему бросить якорь…
Кого она напоминала? Владку – целой горой цветистых бредней, вываленных на него за три-четыре часа. Разобраться бы, насколько эти бредни далеки от реальности. Впрочем, он был так впечатлен подлинным червонцем Соломона Этингера, что волей-неволей приходилось учтиво реагировать и на остальное.
– Увы, – сказал он. – Кругосветку придется отложить. Подброшу тебя в аэропорт и куплю билет до Лондона.
– Ура, – отозвалась она разочарованно, но покладисто.
По длинному берегу они дошли до деревни – большой и утоптанной поляны с двумя десятками бамбуковых курятников на сваях, под чубатыми крышами из сухой травы, – где состоялось трогательное прощание с добродушной кубышкой Дилой в платье из такой блескучей, алой с золотом, парчи, что Леон, человек театральный, аж крякнул от удовольствия: интересно, какой затейник догадался одарить старуху этим венецианским великолепием!
Из курятника Дилы был извлечен тощий, грязноватый, явно видавший виды рюкзачок Айи, и пока перед хижиной происходило надрывное прощание (а из дебрей курятника с воплями выскочила еще одна косоглазая нимфа и кинулась Айе на шею), Леон сидел на пне, разглядывая совсем уже театральную декорацию: бунгало, поднятое на развилку могучего дерева. Кто там живет – не местный ли колдун? И как вообще забираются люди в это жилище? Вот кому не страшны никакие приливы. Так это здесь, что ли, родились и выросли «ужасные нубийцы» Иммануэля? Или в соседней деревне? Приступать сейчас с расспросами к Диле при таком наблюдательном свидетеле, как эта девушка, было бы крайне неосмотрительно. Да и какая разница, где они выросли? Хотя, конечно, интересен путь от дикого местного бунгало в развилке дерева к великолепному «бунгало» Иммануэля в Савьоне…
Наконец Айя с заплаканными глазами предстала перед Леоном и объявила, что можно двигаться:
– Дила – просто ангел, мы так рыдали обе!
– И вот за этим помойным мешком мы сюда топали?
Именно, отозвалась она, это не мешок, а специально обученный рюкзак. Открыла и показала: два отделения. Вот тут – аппарат и линзы, здесь – новейшей модели ноутбук, «мое сокровище, мой дорогой Фото Иванович Шоп»…
Пока шлепали назад, Леон выслушал длинную практическую лекцию по кадрированию и обрезке снимков. Удивлялся. Кивал. Восхищался… и вообще, дал ей свободу фотографического волеизъявления: он обожал профессионалов в любом деле и всегда уважительно терпел их косноязычные словоизвержения. Впрочем, эта была, надо признаться, повострее многих, а когда рассуждала о своем деле, вовсе не казалась подростком, как на первый взгляд.
– Сначала увидь что-то! – говорила она, взрывая мокрый песок пальцами босых ног. – Все зависит от остроты взгляда: способен ты выхватить натуру из гущи или нет: лицо, жест, смысл сцены… Конечно, ядро нашего дела – репортажная съемка. Тут никуда не деться: да, девяносто процентов снимков уходит в брак. Но те, что остаются… Это всегда секундный роман: увидел, влюбился – и человек даже ничего не почувствовал, потому что от «полюбил» до «расстались» проходит мгновение…
– А у тебя всегда проходит мгновение от «полюбила» до «расстались»? – насмешливо уточнил он, и она нетерпеливо и дурашливо отмахнулась.
– Будущий кадр – это чистая интуиция. Он сначала – нигде, в воображении. Я нашариваю внутренними щупальцами его границы, отбрасываю лишнее. Подношу камеру к глазу, вижу картинку в видоискателе… Мозг в это время пашет, как компьютер: что попадет в зону глубины резкости, что окажется размытым фоном. И затем: резкость, спуск! – как пуск ракеты.
В такой репортажной съемке, подумал Леон, довольно опасной (ибо не каждому громиле понравится нацеленный на него фотоглаз), ей, должно быть, помогает природное обаяние: навстречу летит вопросительная улыбка, молчаливая просьба «щелкнуть?» – и лица смягчаются, громила приосанивается и вытаскивает из крокодильей пасти манильскую сигару…
* * *
Здешний пляжный закат напоминал платье кубышки-Дилы: то же алое золото в воде, в огненном смерче закрученных штопором облаков на смятенном небе, в объятых жаром курчавых горах, в трагическом спуске на воду солнца, зиявшего входом в огненный туннель. Спектакль, поставленный неистовым режиссером без единой капли художественного вкуса. Ежевечерняя истерика тропической природы.
– Это остров со мной прощается, – заметила Айя, – в тон моей рубахе…
– Хочешь, щелкну на память? – предложил Леон.
Она покачала головой, нахмурила роскошные брови и сказала, кивнув на свою камеру:
– Мильён штук закатов…
От пенишета она пришла в восторг. Тот и вправду попался на редкость удачный: почти новый, с двумя каютами, кормовой и носовой, и при каждой – душевая с гальюном. И кухня довольно просторная (насколько это возможно на такой плавучей «хрущобе»), и все при ней: холодильник, плитка, в ящиках чего только нет, от штопора до рюмок (за «интерьер» с Леона содрали еще двести долларов, и дело того стоило). Главное, осадка у судна – всего 85 см, и значит, даже на мелководье можно подойти близко к берегу. Удобно, когда ты не связан с портовыми понтонами: причаливай, где душа просит, – в лесу ли, на берегу реки, на морском побережье. Вбил кувалдой железные колышки, привязал канатом кораблик, как козу – пастись, а сам – на свободу: гуляй, ужинай, спать заваливайся…
Леон оставил пенишет там, где кокосовые пальмы на тонких ногах спускались к миниатюрной заводи, отделенной от моря бурыми, щекастыми, в мокро-зеленой щетине камнями, по которым карабкались какие-то юркие и корявые морские обитатели. Одна пальма (ориентир и «якорь») так наклонилась к воде, что путаница ее корневого клубня наполовину вздыбилась над песком.
К плавучим домикам он стал приглядываться, едва оказавшись в Париже. «Плавучий Париж» – вообще отдельное пестрое государство: баржи-рестораны, баржи-театры, и жилье, и притоны… Единственная морока – место для «прописки» такого романтического обиталища. Сегодня застолблен и обжит каждый кусочек берега Сены. Леон лично знал двух артистов кордебалета, которые мечтали за копейки избавиться от катеров, доставшихся в наследство.
– Да здесь можно годами жить! – заявила Айя, дотошно обшарив и осмотрев все отсеки.
– А люди и живут, – отозвался Леон, – причем издавна. Пенишет – это же от «пениш», «баржа». Когда вся промышленность работала на угле, хозяева барж были таким отдельным народом во всех странах. Плавали, зарабатывая на перевозках угля, там же и жили.
– А вот это колесо с рожками, значит, – штурвал… Дашь порулить?
Щелкнула тумблером на пульте управления, и тут же загорелась лампочка и раздался комариный писк.
– Ой, что это?
– Выключи, это подкачка дизеля! – прикрикнул он. – Не смей ничего трогать!
Но через минуту сжалился и показал пост управления: тут все довольно просто. То, что «колесо», – то штурвал, да, а это приборная доска: тумблер зажигания, рядом – сектор газа, вот этот рычаг – «вперед-нейтралка-задний ход»… Ну, и спидометр, показатель расхода топлива, «автопилот», эхолот, GPS…
– Ты не хочешь… – У него чуть не вырвалось: «…помыться?» – и, ей-богу, судя по затрапезному виду и солоноватому запашку, душ ей бы не повредил, да и рубаху эту революционную недурно бы простирнуть. Но он запнулся и спросил: – Не хочешь перекусить? – Вспомнил, как она заглотала суп на террасе бара.
На Краби он запасся толковыми и вкусными консервами, вроде утки в вине с белыми грибами, несколькими сортами сыров и сухарей, кофе, шоколадом и даже двумя бутылками бургундского, которое за последние годы в Париже полюбил и иногда позволял себе – разумеется, не в дни концертов или спектаклей.
– Да нет… – Она засмеялась: – Неужто я так отощала?
Он сделал вид, что пристрастно ее осматривает. Даже, взяв за плечи, прокрутил перед собой полным кругом.
– Не знаю… Вдруг раньше ты пышкой была?
– Никогда! – твердо возразила она. – Это не мясо, это жилы и мускулы! Во-первых, я все детство на соревнованиях по фигурному, а потом, в Судаке, целое лето зарабатывала брейк-дансом на набережной – вообще стала каменная. А потом пасла коров, там тоже нужна силища – кнутом щелкать. А еще у меня был цирковой эпизод в биографии: я боролась с дохлым удавом – знаешь, какой тяжелый! Если повесить на шею – это как колесо от грузовика.
Он вздохнул и покачал головой: как все это знакомо! Будто домой вернулся.
– Не веришь?!
Она метнулась к рюкзаку, извлекла ноутбук, открыла, нащелкала что-то и подтянула линейку громкости. Грохнула ненавидимая Леоном ритмичная долбежка брейка, сотрясая кораблик почище шторма.
– Но ты же?.. – крикнул он, подразумевая «не слышишь?»…
– Волновая природа звука! – крикнула она. – Ритм!!!
Вылетела на палубу, деловито оглядела пятачок свободного места…
…и тело ее взметнулось, упруго мелькнуло в воздухе, сделав кульбит, в котором и обнаружились белые драные шорты, кругло закрутилось на полу, перевернулось на живот, рухнуло на растопыренные ладони, заскользило клубком, выбрасывая в сторону ногу, руку, ногу, руку… Она заюлила на полусогнутой ноге, вытянув другую, пружинисто поскакала опять на обеих ладонях, заскользила, волнисто извиваясь, пунктирно, коротко обрывая свои движения, переступая растопыренными ладонями по невидимому стеклу перед лицом… Чах! Чах! Чахи-чах! Хоп-кульбит! Хопкульбит!
Когда музыка оборвалась, она так и осталась стоять на руках, с мокрой от пота жарко-алой, спавшей на лицо рубахой, уставясь на Леона двумя упругими грудками.
За ее спиной тлело желтое вымя заката; пылающие облака истекали горючим небесным молоком.
«Совершенная оторва!» – подумал он, вдруг ощутив, как соскучился по своей безумной матери. Та тоже порой позволяла себе выскочить из душа голяком и, гаркнув: «Не смотреть!!!» – рвануть к шкафу за чистым полотенцем.
Пружинисто отпрыгнув на ноги, девушка выпрямилась с торжествующим видом. Даже не слишком запыхалась.
– Блеск! – искренне выдохнул он, выставив большой палец.
Ну что ж, брейк-данс тоже оказался правдой. Видимо, и за дохлым удавом дело не станет.
– После такой разминки, – уже не опасаясь обидеть, заявил Леон, – человек нуждается в помывке. Вон там, за кухней, твоя каюта, при ней душ и горшок. Это важно! На корабле самое опасное место – гальюн. Моется забортной водой: открываешь клапан, подкачиваешь воздушным насосом и спускаешь воду. Покажу, как пользоваться. Там полотенце, мыло, то, се… У тебя есть во что переодеться?
– Не-а, – сказала она. – Все барахло осталось у Дилы. Даже не стоило забирать, там такая рвань… У тебя найдется какая-нибудь футболка или чё-нить? Шорты или там… трусы?
Он перебирал в чемодане отпускное барахло (за последние годы обзавелся целым шкафом весьма недешевых шмоток и, бывало, перед тем как надеть, бормотал: «Мой венский гардероб!») и думал: шляясь по свету с такой дорогущей оптикой и ноутбуком последней модели, девица могла бы заиметь хотя б одно приличное платье.
В конце концов выдал ей белую футболку с надписью «Камерный оркестр Веллингтона» и тренировочные синие трусы, в которых обычно бегал по утрам. Пересидит в этом, пока постирает и высушит свое тряпье.
Она отправилась в душ, но сразу же вернулась, чем-то озабоченная:
– Ага, вот еще… – пробормотала. – Ты не мог бы мне одолжить свою бритву?
– Нет, – сказал он. – Как и зубную щетку.
– Зубная щетка – ерунда! – Она смущенно отмахнулась. – А бритву… мы ее потом могли бы протереть э-э… гигиенической салфеткой.
«Мы»! Очень мило.
– А в чем дело? – спросил он. – Выкладывай.
– Понимаешь, – торопливо объяснила она. – Я боюсь, как бы… Там, у Дилы, много разной публики ошивается. Неплохие ребята, хотя есть ужасные типы. А у тебя тут все сверкает. Ну, и, в общем… я бы хотела обрить башку. Под нуль. На всякий пожарный.
– Вши? – прямо спросил он.
– Ага, – с облегчением, чуть ли не весело отозвалась она. – Голова с утра чешется, сил нет.
Ну, поздравляю, подумал он, злясь на себя самого, поздравляю! Какого черта ты ее сюда приволок? На хрена тебе вообще сдалась эта бродячая фотопоэма? Нет, друг мой, ты сейчас поменяешь концепцию и деликатненько выпроводишь ее на берег. Свою платину из ее ушка выдирать, конечно, не станешь, наоборот, отвалишь энную сумму – в память о «стаканчиках граненых» и прочих фамильных нежностях. Пусть Барышня порадуется на небесах. Пусть девочка купит себе приличные штаны и рубашку.
Вдруг он вспомнил, как однажды приволок арабские вшей из трехмесячной «командировки» в Хеврон, из того самого рабочего барака, где спал на каком-то тряпье, а однажды утром вытряхнул скорпиона из строительной каски. Вспомнил, в какой ужас пришла Владка, – боялась прикоснуться к сыну, даже когда он с хирургическим тщанием выбрил себя всего, с головы до ног, превратившись в пасхальное яичко .
– Стой там! – буркнул он. – Иди сюда!
Огляделся, достал из-под мойки пустой мусорный бак, перевернул и поставил посреди камбуза.
– Раздевайся!
– Совсем? – деловито осведомилась она. – У меня под шортами ничего…
– Совсем! – рявкнул он. Смягчившись, пояснил: – Все это выкинем. Погоди-ка… – извлек из ящика и развернул пластиковый мешок: – Бросай все сюда.
Второй мешок расстелил на перевернутом баке, готовя импровизированное парикмахерское кресло.
Она стащила через голову красную рубаху, стянула шорты – глядя ему в лицо доверчиво и прямо, как смотрит новобранец на врача армейской медкомиссии.
Старательно отводя глаза, он шарил в несессере среди ванной мелочовки, искал безопасную бритву… Ага, есть. И ножницы. И крем для бритья, отлично…
Ну, что она тут топчется так откровенно, да еще уставилась на меня? Гос-с-с-споди, вот бесстыжая девка! Тоже, нашла себе бр-р-р-ратика!
И вдруг – будто оплеуху себе отвесил: да ведь у нее нет выбора! Она должна видеть лицо, чтобы тебя понять . Она не выбирает эти лица, – понял, ты, болван?
– Так. Села ко мне спиной…
Она развернулась, как солдат по команде «кругом», – узкие бедра, мальчишеские плечи… Уселась, обеими руками вцепившись в края мусорного бака.
Он глянул на ее спину и обомлел: чуть ли не от самого затылка вниз, под левую лопатку уходил длинный, бело-розовый на золотистом теле шрам.
Он замер с бритвой в руке и так стоял, не сводя глаз с этого тонко заштопанного следа чьего-то ножа.
– Ты что-то говоришь? – тихо спросила она.
Он опустил руку на ее плечо и сказал:
– Нет. Ничего.
Молча намылил ей голову и ровно, точными движениями стал снимать полосы густых каштановых волос: неважно, отрастут еще… Будто самого себя брил.
* * *
Впервые она обрилась наголо, перед тем как смыться из Лондона ко всем чертям.
Ее лысая башка оказалась последней каплей в отношениях с Еленой, женой Фридриха. Та просто чесалась от ненависти (и не пыталась этого скрыть), когда девчонка заявлялась посреди какого-нибудь приема или «уютного вечера». «Уютный вечер» – жанр, особенно любимый Еленой, – означал особенно бездарную тусню пятнадцати богатеньких мудаков из ее обычного окружения вокруг приглашенной знаменитости, вроде какого-нибудь российского телеведущего.
Впрочем, Елену можно понять: у «казахской шлюхи» и впрямь была та еще манера вонзиться в гостиную – посреди благолепия – пьяненькой или подкуренной, да еще со своей вечной камерой, выводящей «тетю» из себя.
– Прекрати щелкать каждое мое слово! Не смей снимать, я сказала! Посмотри на себя в зеркало: ты катишься в лапы к дьяволу!
Ей бы подошла миссия проповедника в дебрях какого-нибудь Сомали, и если б ее съели туземцы, озверев от одного лишь ее постного экологического голоса, их можно было бы поздравить с переходом на здоровую органическую пищу, ибо Елена Глебовна питалась, одевалась и подтирала свою изысканную задницу исключительно продукцией органического производства (здесь Айя обычно издавала губами непристойный звук).
Единственным приличным человеком в особняке была Большая Берта, хотя и та не сразу приняла Айю. Наоборот: зыркнула своими голубыми, как синька, глазами в крахмальных, без ресниц, веках, поджала губы и сказала, будто выплюнула:
– Noch ein Kasache![34]
Фридрих расхохотался.
– Не обращай внимания, – сказал он Айе в первый ее вечер в Ноттинг-Хилле. – Большая Берта монументальна и непрошибаема – как в своих привязанностях, так и в ненависти. Она к тебе привыкнет.
Кстати, прозвище «Большая Берта» (в честь знаменитой немецкой мортиры 420-миллиметрового калибра) дал ей именно Фридрих, еще в детстве. Ее выдающийся костистый нос и впрямь напоминал дуло гаубицы. А рост! А зад, под который всегда требовалось двойное сиденье!
Старуха же (когда Фридрих родился, она не старухой была, а маленькой девчонкой, приемышем, седьмой водой на киселе) всегда именовала мальчика не иначе как «Казах». Не могла простить ему происхождения. Хотя и обожала, хотя и знала (была заикающимся от страха свидетелем, забившимся между буфетом и кладовкой), что солдат Мухан спас Гертруду, застрелив своего лейтенанта. Тот уже валял ее по полу кухни, правой рукой пережимая ей локтем горло, а левой расстегивая свою ширинку. Он так и утих, трижды подпрыгнув, с тремя пулями в спине и с расстегнутой ширинкой, заливая распростертую и полузадушенную Гертруду красивой малиновой кровью… Кстати, надо бы выяснить у Большой Берты, куда они дели тело этого самого героического лейтенанта? Стащили ночью по лестнице и вывалили в ближайшее озеро? Айя любила ошарашить старуху каким-нибудь этаким вопросиком.
Короче, вынянчив мальчика, Большая Берта, фантастической своей преданностью напоминавшая сторожевого пса, ни разу не упустила случая невозмутимым тоном произнести в самой невообразимой ситуации – например, посреди «уютного вечера»:
– Der Leutnant, das wre besser. Immerhin ein blonder, mit einem menschlichen Antlitz, kein Schlitzauge…[35]
О, Берта, Большая Берта… Целая поэма – эта старуха.
Ладно, проехали. Проехали всю их долбаную жизнь в дорогом Ноттинг-Хилле.
Первые три года, прожитые в Лондоне, казались ей отдельной жизнью, полной воспоминаний…
Лондон был мышцей, что сжимала и душила, но иногда и отпускала, и город вновь представал свободным, веселым и заманчивым, особенно если всю ночь колбаситься по барам и пабам Сохо с их потрясающими рожами.
А в первую ночь в доме Фридриха и Елены Айя смотрела в окно на странное желтое небо, затянутое низкими облаками. И долго ее не покидало ощущение искусственности всего, что ее окружало, – будто находишься не на улице, а в каком-то павильоне, выстроенном для съемок фильма из диккенсовских времен: узкие улочки, переулки, подвалы… Даже на Темзе, с ее простором, с широкими выхлестами ее мостов, с остриями башен, с гигантским колесом обозрения, в первое время – особенно на закате – Айе казалось, что она попала в открытку. Но потом пришло лето, и над цветными антикварными лавками на Портобелло-роуд поплыли по синему небу розовые облака, и серый город напитался красками – ярко одетые, раскованные люди сидели за столиками кафе, попивая кофе и «пиммс», а по округе там и тут разворачивались овощные рынки, где краснощекие английские фермеры приветливо улыбались в объектив ее фотоаппарата и даже помахивали широкой ладонью.
Словом, это был отдельный жизненный перегон.
Весь ее путь от апортовых садов был помечен такими перегонами, и каждый отличался от предыдущего абсолютно всем: людьми, обстоятельствами, жильем, небом и облаками, а потому вначале очень ей нравился – новизной.
Но по мере того, как живая жизнь перекачивалась в «рассказы», в здоровом чреве этой жизни неизбежно заводились тараканы и мошки скуки, а потом шевелились черви тоски и отвращения. Жизнь загнивала, ее хотелось вышвырнуть в мусорный бак и начать совершенно иной «рассказ»: пересесть в другой поезд, корабль, самолет; встретить новых людей; сбрить волосы, проколоть вторую ноздрю, покрасить кармином половину лица; косячком разжиться, наконец.
Лондон она покидала дважды.
Выкатившись из «органического рая» Елены Глебовны, Айя устроилась на работу в «Блюз-бар» («живая музыка в стиле “блюз” весь вечер к вашему удовольствию!») в самом злачном районе Сохо. Это было классно! Она научилась отрывисто и громко разговаривать по-английски, навострилась читать по губам так же хорошо, как и по-русски, отпускать шуточки и подмигивать посетителям. Англичане любят таскаться по барам и пабам, так что через месяц-другой Айю знал весь район, у нее появилось много приятелей и подруг, вроде Эми, которые не во всем соответствовали понятию «приличные люди». Елена Глебовна таких на порог не пускает.
С Эми и ее старшим братом Алом они снимали квартирку в подвале под «fast food chicken shop». И все бы ничего, но Эми (она была менеджером бара, где все они вкалывали) страшно пила, бедняга, а контракт на съем квартирки был записан на Айю. К тому же их надули с электричеством, так что жили они при свечах, без отопления и без горячей воды. Все равно было интересно и здорово, пока хозяева бара не уволили Эми, и однажды, потеряв ключи от дома, та, озябшая, пьяная и в расстройстве (дело было в декабре), принялась ломиться в квартиру, подвывая, разбегаясь и всем телом наваливаясь на хлипкую дверь, которую в конце концов и вышибла. Соседи вызвали полицию, и первое посещение участка (приезд pigs совпал с возвращением Айи из колледжа, поэтому, не вдаваясь в объяснения, скрутили обеих и поволокли в машину, по пути поддавая в спины для бодрости духа), – это посещение произвело на девушку сильное впечатление. Жаль, фотик не успела взять, повторяла она: такие чудные рожи маячили что по ту, что по эту сторону «обезьянника»!
Потом брат Эми испарился, и Айя тянула на себе все квартирные расходы и ждала, когда истечет срок аренды. А пока они с Эми продолжали жить без отопления, при свечах и с дверью, снятой с петель и сдвинутой вбок.
Когда стало совсем невмочь, Айя сбежала (смылась, слиняла, улизнула, укатилась, как колобок: я от папы ушла, от Желтухина ушла и от Фридриха ушла, а от вас, упыри поганые, тем более уйду). С неделю примерно днем болталась по городу, а по ночам, после закрытия бара, тайно проникала в помещение – у нее имелись ключи, хозяева ей доверяли.
Хорошие, уютные были ночки: спала она на диване у камина, укрываясь тремя снятыми со столов скатертями; если просыпалась, наблюдала мышиный футбол: маленькие существа из сказок Гофмана гоняли по полу фисташковые скорлупки. В старинной церкви неподалеку бил колокол (по телу мягко прокатывались длинные воздушные волны, одна за другой), и росла внутри, набухала такая нестерпимая тоска, какой Айя сроду не испытывала. Однажды ночью, по-воровски подкравшись к дверям бара (ключи наготове), увидела, как дикая лиса пытается носом открыть крышку мусорного бака. Крышка не открывалась, и, ужасно злясь, лиса царапала ее, широко разевая пасть.
Снимок дикой лисы, оскаленной в тщетном усилии над крышкой мусорного бака, стал последним в том «рассказе» о Лондоне.
Она подсчитала всю свою наличность – «докуда хватит», – кое-что одолжила, продала все, что получилось продать (кроме фотика, конечно), и утром уже болталась по Хитроу в ожидании рейса на Рио-де-Жанейро – «красивое имя, высокая честь»…
Это был ближайший по времени самолет, и в нем – единственное свободное место.
* * *
– А ночью ты не плывешь?
Бритая наголо, в его белой футболке «Камерный оркестр Веллингтона», в его спортивных трусах она была похожа…
…да на меня она похожа, вот на кого, понял Леон. Тем более, что и сам, принимая душ, решительно обрил голову: все равно скоро на сцену – парики, шлемы, грим; барочные видения, золотые колесницы, шелковые тоги и тюлевые крылья кордебалета… – Ночью люди спят, – сказал он.
После всех наглядных инструкций – как действует на судне душ и смыв в гальюне и чего ни в коем случае делать нельзя, дабы не свалять «титаника» , – после ее переспрашиваний, уточнений и путаницы пришлось плюнуть на оставшиеся цирлих-манирлих и самому проследить за ее помывкой – что она, в отличие от него, перенесла просто и покладисто, как трехлетний ребенок: «закрой глазки, чтобы мыло не попало».
Сейчас они сидели на камбузе и ужинали уткой и сыром. Собирая на стол, он хотел открыть бутылку бургундского, но вспомнил о пьяном разгроме в баре (сейчас у него уже не было причин ей не верить) и заменил вино виноградным соком.
На экране компьютера, распахнутого на крышке кухонного шкафа, беззвучно проплывали виды какого-то ночного – судя по архитектуре, испанского – города.
– Это Лиссабон, – заметила Айя, мельком глянув на экран.
– А ты, похоже, землю трижды обошла, как Вечный Жид?
– Почти. Мы с моей подругой Михаль месяца три шатались по Испании. Немножко поработали, сколотили копейку и просто гуляли: каждый день – город. Однажды за завтраком, в Севилье дело было, она говорит: а слабо в Португалию махнуть? И мы собрались в пять минут.
…Собрались-то в пять минут, зато потом долго добирались на перекладных через все деревни Эстремадуры – на автобусах, попутках, чуть ли не на телегах. А когда добрались, разверзлись хляби небесные – страшный, просто тропический ливень…
Они вбежали в первый же ресторанчик на руа Мария да Фонте и под смешливыми взглядами молодых красивых официантов отряхивались на пороге, как бродячие псы, потом присели за столик у окна и попросили – бр-р-р-р-р! – кофе погорячее.
В окне мотало и гнуло высоченные деревья, растущие вдоль улицы. Вдруг все замерло, будто в преддверии Слова Господня, – и каменным обвалом, с беспощадной мощью рухнула на мир серая плита воды. Айя смотрела на Михаль, на ее милое некрасивое лицо с неправильным прикусом; та улыбалась в ответ, и они сидели так, бесконечно долго, обсыхая, грея ледяные ладони о чашки, словно были одни-одинешеньки.
Когда наконец вышли на крыльцо, вместо мостовой бурлила, катилась, крутилась бешеная река под уклон улицы; невозможно было и помыслить в нее войти.
Они стояли на ступенях под козырьком, взявшись за руки, – пришлые бродяги посреди вселенского потопа, свободные, бездомные, юные и сильные этой свободой и юностью, – и ждали, пока стихия успокоится. А дождь все лил, лил, и они все стояли и стояли, совершенно одинокие в чужом городе. Рука Михаль озябла и превратилась в ледышку, и Айя время от времени подносила ее ко рту, дышала на нее, согревая…
В конце концов ресторан стали закрывать, переворачивать на столы стулья, мыть полы. И тогда один из официантов – тех, смешливых – снял обувь, засучил брюки до колен и по очереди перенес обеих на спине на «другой берег», к автобусной остановке…
– Где-то была фотография, – сказала Айя, – надо поискать: Михаль на спине нашего доброго Харона…
– Возьми еще утки, – сказал Леон. И положил в ее тарелку мяса.
Со стороны бунгало-бара, опоясанного гирляндами весело прыскающих крошечных лампочек, слабо доносились блюзовые всхлипы; их вспарывали скандальные крики обезьян из влажной путаницы джунглей, звон цикад, какой-то беспрерывный стрекот и редкие истерические взвои – фон, в который вплетались мерные тяжелые удары волн о песок и плеск волны о борта пенишета.
И все подминала под себя восходящая царственная луна – лимонный прожектор в зыбучих барханах звездного песка.
– А спать мы будем вместе? – спросила она тем же нейтральным тоном, каким интересовалась сортом сыра.
Он поспешно и категорически отрезал:
– Нет.
– Почему?
– Потому что ты не пляжная бабочка, а я не взыскиваю с женщины платы за тарелку супа и провоз до Краби.
– Ясно, – отозвалась она. – Это благородно.
…Двумя словами превращая меня из идиота в мудака…
Минуты три ели молча.
Он опять подумал: когда она молчит, возникает шизофреническое ощущение, будто я ужинаю в компании с другим собой.
Впервые в жизни рядом с женским существом он чувствовал полное, спокойное и какое-то домашнее равенство. Хотя, если вдуматься: какой покой может быть рядом с подобным беспокойством – с этой бродяжкой, у которой на каждый случай припасена безумная история из собственной биографии?
– У тебя есть жена?
Она задавала вопросы внезапно и прямо, после чего взглядом упиралась в сердцевину его губ в ожидании такого же прямого ответа.
Он помолчал, пожевал и проглотил кусок сыра, непринужденно и убедительно ответил:
– Есть.
– Врешь, – спокойно отозвалась она.
Он хмыкнул, прикидывая достойную отповедь наглой девчонке.
Но она перебила:
– И женщины у тебя давно не было. Я же чувствовала твои руки, когда ты меня брил и… потом, когда мыло с меня смывал… Ты умирал, как хотел меня. И сейчас ужасно хочешь. Разве нет?
Он страшно разозлился, тем более что она была права. Заставил себя спокойно долить сок в ее чашку.
– Допивай. Как бы там ни было, – твердо проговорил он, завершая этот милый ужин, – сейчас ты отправишься в свою берлогу и прекратишь морочить мне голову. А завтра я отвезу тебя в аэропорт.
Эту девицу, в ярости приказал он себе, собирая со стола и складывая в мойку посуду… эту чертову вшивую провидицу!!! ты будешь держать подальше от своего хера, понял?!
…Вначале она даже задремала – судя по тому, что ей снилась какая-то чепуха. Усталость последних дней скулила в каждой мышце тела, которое молило только об одном: о неподвижности. Усталость, вкусный ужин, чистая койка в каюте-шкатулке… Айя успела подумать: этот загадочный человек, столько сил прилагающий, чтобы держать себя в узде и ни в коем случае не показать… этот человек, Леон – неистовый, резкий, напряженный и в то же время беззащитный под своей кольчугой, особенно когда…
…и вот уже ехала в поезде, в общем вагоне, – тем утром, когда сбежала из дома, – а на скамье напротив нее сидели трое мальчишек лет семнадцати: Ленька, Генька и Генька.
Они были близнецы, Евгений и Геннадий, да просто – «Генька-Генька», а с четвертым би-боем группы AfroBeat парни рассорились и разодрались еще в Алма-Ате и теперь ехали в Судак без номера четвертого.
Минут через двадцать оживленной трепотни обо всем, что в голову придет, они предложили Айе войти в «четверку крутых би-боев». Самым ударным номером программы у них была «синхронная четверка». Передними запускали близнецов Геньку-Геньку, и те отчебучивали ювелирным ходом один в один каждое движение – убойный был номер, публика обалдевала и хорошо отстегивала: люди же ясно видят, – никакого фуфла, ребята наяривают дай боже!
Айя с восторгом согласилась и тут же в туалете коротко остриглась маникюрными ножницами чуть не под корень – когда вышла, мальчишки ее не сразу признали: она была вылитым парнем. По прибытии в Судак примерно с неделю они ее натаскивали, заставляя десятки раз повторять «бочку», «гелик», «свечу» и «черепашку». (В свою программу ребята щедро напихали трюки и штуки из разных танцев и стилей – от сальсы и рок-н-ролла до капоэйры и даже кунг-фу.)
И после «курса молодого бойца» бросили в дело.
Каждый вечер на набережной Судака, в виду зубчатых башен старой генуэзской крепости «знаменитая четверка би-боев» отжигала нечеловечески.
Они стали – «звезды набережной»; на них собиралась уважительная толпа, так что сборы получались – грех жаловаться.
Ходили они в больших синих футболках с длинными болтающимися рукавами и в черных мешковатых штанах – рабочая одежда брейк-дансера.
Ужинали всегда в «Чебуречной» – там группе давали скидку за постоянство, – а ночевали в палатке на пляже, в спальных мешках.
Это было самое счастливое лето в ее жизни.
Она всем телом слышала море, удары волн о берег, тарахтенье моторок, даже гудки пароходов; слышала, лежа в спальнике с Ленькой, куда однажды забралась на рассвете. Ленька и стал ее первым, очень простым, очень честным и душевным парнем. Он всегда делил деньги поровну, всегда сам покупал одежку на всех, заботился о каждом – лепил Айе горчичники на спину, когда простыла…
(Сейчас она иногда жалела, что в одну из ночей ушла, не попрощавшись; жалела, потому что в Леньке, при всей его незамысловатости, была какая-то застенчивая сдержанная нежность. И жаль, что не осталось «рассказа» об их чудесной «четверке крутых би-боев» – диск с этими снимками пропал в Рио вместе со всем остальным, в старом рюкзаке, унесенном бандитами.)
Просто уже надвигалась осень, и, сидя в «Чебуречной», ребята горячо обсуждали, куда податься зимовать: в палатке по ночам становилось холодно.
Айя же совсем заскучала и злилась, что приходится скрывать эту скуку от остальных и отплясывать надоевшие танцы, в трехсотый раз повторяя навязшие в ногах-руках фортеля. Никогда не могла и не хотела стреножить эту свою вольную тягу; вставала и уходила – прочь, и дальше, и дальше катилась, пока не упиралась в новую жизнь, в совсем другие лица, совсем другие пейзажи.
Однажды, когда мальчики уснули, она легко и бесшумно выбралась из спального мешка, быстро сложила свой рюкзак с фотоаппаратом, вышла на дорогу с поднятой рукой – бесстрашная тонкая фигурка с рюкзаком, в ошпаривающем свете желтых фар. Добралась на попутке до Феодосии и села в первый же поезд, который ехал… да она никогда особо и не интересовалась направлением поездов. «Встань и иди…»
Тук-тук… тук-тук… тук-тук… В окнах тянулись рассветные кадры Крыма, жизнь мчалась вперед, вновь набирая обороты, становясь глазастой, яркой, жадной, стремительной… рассказливой!
Тук-тук… тук-тук… тук-тук… – радостно прокатывалось по телу.
Открыв глаза, она поняла, что это ритмичное «тук-тук» – просто переплеск воды о борта катера, который называется забавным детским словом «пенишет».
В двух овальных окнах под потолком каюты слезилось близкое граненое небо в ломовых безумных созвездьях. Опять забыла, как что называется. А ведь Ричи показывал и рассказывал о каждом. Ричи, бывший наркодилер, сам наркуша и конченый человек, месяцами жил у Дилы, скрываясь от закона и медицины. Астроном по образованию, когда-то, лет сто назад, он окончил Беркли и трепетно относился только к звездному небу.
…Она вспомнила весь минувший день, неприступного шейха ; радостно взмыло внутри: уеду, уеду отсюда! – это было главным. Но мысли опять закрутились вокруг непонятного человека. Вот ведь что получается: никакой он не шейх. Родным с детства кажется – может, потому, что ужасно похож на ту девицу со старой коричневой карточки, в платье с кружевами, с черной бархоткой на шее; и та, оказывается, вовсе не была балериной, но, видимо, что-то значила для дяди Коли, раз он всю жизнь хранил ее карточку.
Айя прислушалась и своим безошибочным чутьем поняла, что этот ни капельки не спит в своей каюте. Совсем, мучительно не спит…
Больше всего на свете ей хотелось отдать концы, отчалить, провалиться в черную полынью сна… здесь, на безопасном семейном кораблике…
Она даже испугалась, что после всех этих тягучих недель и бессонных ночей на нее может навалиться знакомый с детства и неотвратимый, как приступ болезни, трехдневный свинцовый обморок-сон. Сон-защита, сон-занавес, друг, но и враг – в зависимости от того, где и с кем он ее настигал. И наваливался порой так некстати, и скручивал по рукам-ногам, пеленал, как младенца, заворачивал, погружал в забытье…
Больше всего на свете хотелось спать. Но она вновь прислушалась и ощутила – дрожь его желания, безысходную пустоту его ожидания, надежду, перекрученную отчаянным, волевым, дурацким жгутом. Вздохнула, поднялась и босиком к нему пошлепала.
…Он услышал этот легкий шлеп, замер и напрягся, ничем не выдавая своего бодрствования. Но когда она возникла в проеме открытой двери, он растерялся: черт возьми, эта нудистка явилась в чем мать родила – прямо Гоген, тропическая простота нравов. Однако на пороге застряла – видимо, за ужином он нагнал на нее страху. Стояла, оплетая собой низкий косяк, в темноте похожая на лысого мальчика, и смотрела на койку, где во тьме смутно белела простыня, и Леон под ней – надгробным барельефом.
Наконец кашлянула и проговорила хрипатым со сна голосом:
– Не притворяйся, ты не спишь. Я тебя очень чувствую. Я вообще жутко чувствительная. Понимаешь, отсутствие одного органа компенсируется развитостью других. У меня это зрение и что-то еще внутри, назвать и объяснить не умею, просто оно есть.
Он продолжал лежать, не двигаясь, ничем на ее слова не отзываясь, руки за голову. Ситуация идиотская, сказал он себе. Довольно обидно девушке, даже лысой, торчать в голом виде невостребованной. И оборвал себя: нет и нет! Перетопчешься. Утром отвезешь ее в…
– Я только темноту ненавижу, – сказала она. – Темнота – враг глухого. Наверное, она как-то замедляет звук. – И вдруг спокойно, легко проговорила: – Я понимаю, ты брезгуешь. Но, знаешь, я чистая. Никогда не болела разной там… дрянью. Когда в Рио, в фавеле, меня изнасиловали и изрезали два ублюдка, я очнулась в госпитале после наркоза, и первой мыслью было: они меня заразили. Но пронесло. Просто повезло, понимаешь? А потом у меня был выкидыш. Михалька, моя подруга, сказала: какое счастье, ты бы не вынесла – родить этого проклятого ребенка и видеть, на кого он похож, и думать, куда его пристроить… А я очень плакала тогда – от жалости и горя. Я вовсе не считала, что этот ребенок – проклятый . Это ведь был бы мой ребенок, только мой, и он ни в чем не виноват, правда? Я бы его все равно любила…
Он молчал – а может, что-то говорил? – в темноте она не видела лица.
Нет, он молчал, не мог проглотить ком в горле, лежал, пришибленный. Кто ее послал ко мне (пытаясь проглотить этот ком), зачем мне все это слышать с моей долбаной биографией, суки, суки, с-с-суки!!!
– Просто по ночам бывает так страшно… Ну, я и прикинула: может, пустишь меня полежать рядом, все равно ж ты не спишь? Просто полежать. – И вдруг встрепенулась: – Ты, наверное, думаешь: если у меня на голове вши, то и там тоже? Это неправда, но если хочешь, я и там побрею.
Он чуть не взвыл от физической боли в груди. Господи, сколько же ее топтали, били-резали, и что ж надо было сотворить с этой девчонкой, если… Откинул простыню и сказал отрывисто:
– Ныряй!
Она увидела, как взметнулся край простыни, бросилась к нему, юркнула в постель, доверчиво растянулась рядом – вероятно, впервые за эти месяцы не на полу в курятнике у Дилы, не на пляже, а в согретой живым существом постели.
– Ой, тепло-о… – пробормотала. – Ты горячий, как грелка.
Обняла его за шею и сразу услышала нутряной вой такой натянутой струны, такой натянутой – только тронь! Подумала – вот бедняга…
– Вообще-то, – буркнул он, слегка отодвигаясь (уже побежденный, уже беспомощный, уже катящийся в сладко пульсирующую бездну), – учти, я не привык к этим к-коммунальным братским постелям… Боюсь, не смогу выглядеть э-э… джентльменом.
– Я уже чувствую, – сказала она безмятежно и просто, как волна, окатила его ладонью от горла вниз, легко и нежно огибая препятствия.
От неожиданности он подскочил и заорал:
– Смирно лежать!
– Почему? – шепнула она, встав на колени и бережно укладывая его назад, как мать – проснувшегося с плачем ребенка. – Ну почему… почему…
И, как волна, накрыла его с головой покрывалом из тысячи пальцев и губ…
Его оглушила глубокая и полная тишина, точно он нырнул в расщелину рифа и продолжал погружаться все глубже, рискуя не вынырнуть никогда.
Лишь безмолвная нежность глубинного течения ворочала его и ритмично качала, и, тихо его обнимая, шевелились бескрайние поля змеистых водорослей – так долго, так томительно долго, так бесконечно долго, так ненасытно долго, что он не верил собственному телу. И, как бывало под водой, на исходе задержанного, запертого дыхания, на взлете невесомого тела, пропарывающего слизистую стихию с легкими, исполненными умирающим воздухом, он испытывал мощный всплеск эйфории, наркотический транс улетающего сознания, блаженный экстаз перехода из бездны в бездну…
Самым потрясающим было: ее руки, их прикосновение; их легкое касание. Эти руки говорили, спрашивали, слушали, убеждали, склоняли, требовали. Они вытягивали, извлекали из его тела только им внятный смысл, исторгнутый спаянной сиамской глубиной; несколько раз он пугался, не услышит ли она его мысли, которых, впрочем, и не было, как не бывало их на глубине…
Раза три он поднимался на палубу, где ровно и свежо тянуло ветром и под бледнеющим сводом мерно катились серебряные гребни по черной акватории. Гребень скалы неподалеку круглился двумя кучерявыми холками, двумя няньками, баюкающими в седловине-колыбели лимонную луну.
Я сошел с ума, смятенно думал он, отирая ладонью пот, катящийся по груди, я спятил, это во сне творится, так не бывает – и вновь возвращался к ней, уже засыпающей, будил, тормошил, погружался и плыл, выплывал, уходил, настигал, задыхался, выныривал…
Ночь казалась бесконечной, невесомой, безмолвной; кажется, они не сказали друг другу ни одного слова, а мускулистая ловкость и совершенная, родственная слаженность их тел существовали сами по себе и были разумеющимися в любом повороте, слиянии, скольжении и обморочном спазме наслаждения, так что раза три он ловил себя на диком ощущении любовных объятий с самим собой…
Под утро Айя уснула – внезапно и окончательно, будто навсегда. Только что ладонь была отзывчивой и властной на его бедре – и вот уже вяло скользнула вдоль тела. Она откинулась на подушку и всем существом в один миг ушла в темную воду рассветного сна. Кончилась ночь.
Он освобожденно вздохнул, – раб, отпущенный на волю; господин, отпустивший на волю любимого раба, – поднялся и накинул рубаху на тело, взмыленное, как у скакуна на последнем фарлонге дистанции. Оглянулся на койку.
Айя спала, откинув голову на подушку.
Минут десять он неподвижно стоял над ней, будто получил задание на запоминание. Отметил, что левая грудь чуть меньше правой – не явно, а вот как у близнецов бывает, когда второй ребенок, в точности такой, как первый, более робок и всегда, во всем как бы догоняет старшего. Моя амазонка… А брови изумительные, ласточкины , опять подумал он; и когда закрыты глаза, в лице проступает нечто античное и царственное – лицо с фаюмского портрета.
Он укрыл ее простыней, помедлил, добавил тонкое одеяло – рассвет принес свежую тягу ветра – и поднялся на палубу.
Минут пятнадцать стоял там, остывая, проникаясь наступающим утром, глядя, как сизое небо с каждой минутой выпивает из моря синие соки дня. По горам стекал зеленый шелк рассвета. В отдалении – пунктир ом – шли на лов рыбачьи лодки, под навесами виднелись черные головы. На пустом берегу бесхозными тушами громоздились островки камней – как утопленники, выброшенные волной на берег. Черная масса густой поросли на холмах, с вымпелами высоких пальм, замерла, притаилась… И только лампочки над входом в ночной бар продолжали вяло пульсировать – видимо, их забыли выключить.
И опять он не понимал, что делать дальше со своей жизнью. Эта бродяжка, столь на него похожая внешне, была благородней, чище и в сто раз трагичней его, как бы он ни лелеял свои душевные порезы и прочие царапины. Она была настолько значительней его, что попросту не уместилась бы в его жизни – в двух ее столь разных ипостасях: в кропотливой работе и жестком расписании артиста – и в его тайной, многоликой, обоюдоострой охоте , куда он не собирался пускать никого.
Она, со своей неукротимой тягой к передвижениям, просто сникнет, заставь он ее торчать хотя бы год в его парижской квартирке. Спустя неделю – ну, месяц – она выскользнет на рассвете из дома по рю Обрио, и тогда – сказал он себе – тогда уже твоей смертной тоски ничем не перешибешь. Да ты просто не вынесешь такого поражения – во второй раз. Ты околеешь.
Значит, решено: благодари судьбу за эту ночь, не заслуженный тобою щедрый подарок. И отвези эту девушку на Краби.
Он спустился и дотошно обыскал ее рюкзачок. Поразительное убожество, если не считать великолепной камеры, двух линз и новенького ноутбука с набором съемных дисков. Полнейшая нищета. Два паспорта, британский и казахстанский, два веселых гуся , перехваченные резинкой. И такой же конторской резинкой перехвачена парочка тощих селедок – ее старые коричневые сандалии. Впрочем, вот еще завалялись в очередном кармашке затертые водительские права на имя Камиллы Робинсон – самого подозрительного вида, с самой замыленной на свете фотографией. Подобрала потерянные? Стянула у бедной Камиллы?
Странно, она ведь рассказывала о своих выставках в каких-то галереях, о работе в каком-то рекламном агентстве… Видимо, все это было в прошлой жизни, и она здорово пообносилась, пока болталась по азиатским задворкам шарика.
В самом маленьком кармашке рюкзака он обнаружил сложенную раз в восемь давнюю, частично распавшуюся на сгибах, отправленную в Лондон телеграмму: «Скончался желтухин третий тчк грустно тчк папа». У Леона мелькнула мысль, что он и сам позаботился бы о такой старой телеграмме, если б посылал на задание своего «джо». Зачем-то по привычке дважды пробежал глазами адрес отправителя и, хотя сразу приказал себе выкинуть из головы – никаких зацепок, никакой тебе пощады, сукин ты сын! – разумеется, намертво запомнил.
И, как она, внезапно обессилев, прилег рядом «на минутку» – одетый, готовый сразу же вскочить, умыться, включить дизель, вытянуть колышки и, оттолкнувшись багром от камней, отчалить… И провалился в сон.
Когда часа через три открыл глаза, в тонированные окна пенишета уже ломилось солнце. Айя спала в той же позе и, кажется, могла так проспать еще очень долго, если б дали. Нет, пора ее будить, с сожалением подумал он, и когда, моргая и щурясь, она села, уронив на колени простыню, спросил, улыбаясь:
– А эти милые разлученные грудки – они у тебя росли наперегонки?
Вот тут она и расплакалась… Рывком потянула на грудь простыню и вдруг одним духом рассказала историю о прилетевшем из солдатского грузовика яблоке – впервые рассказала: оказывается, никто прежде не замечал.
Он не стал отирать ей слезы, лишь медленно стянул простыню, полюбовался, склоняя голову то так, то эдак. Опять не позволил натянуть простыню, сдернул ее совсем и со спокойной уверенностью заметил:
– Они сравняются… Когда наполнятся молоком.
* * *
Уже в открытом море поддался на ее уговоры и дал порулить, показав, как тормозить в воде: плавно сбросив обороты дизеля, перейти на «нейтралку», после чего дать задний ход – и вновь на «нейтралку». Просто, куда проще, чем в автомобиле.
Велел не трогать красную кнопку корабельного гудка на приборной доске – сигнал тревоги. И когда убедился, что она неплохо справляется, успокоился и раза три даже отходил минут на пять. По крайней мере, не нужно было привязывать руль, чтобы мчаться в гальюн отлить, – что ни говори, большое удобство. Эх, забыть бы сейчас обо всем и – безумие, конечно! – вправду махнуть с ней куда-нибудь подальше вдвоем. (Любой случайно вспыхнувший в памяти миг минувшей ночи вскипал у него в груди какой-то горько-веселой, пьянящей, горючей лавой, что растекалась и отзывалась в каждой мышце.)
– Так что там с дохлым удавом? – спросил он, стоя у нее за спиной, обнимая ее и заодно приглядывая за постом управления. От нее пахло его собственным одеколоном, которым она щедро с утра попользовалась (вообще, девочка неплохо освоилась в парфюмерных закромах его скромного несессера). Надо ей купить в аэропорту какие-то приличные духи, отметил он.
– Что ты там вынюхиваешь у меня за ухом? – поинтересовалась она. – Ты меня сейчас задушишь.
– Так я же удав, – отозвался он, – хотя и дохлый. А кстати, что с ним произошло, почему трагический исход?
– «Пресытился днями своими», – серьезно пояснила она. – «Ушел к праотцам». Нет, правда: старый был просто. После представления сразу засыпал, просыпался перед следующим. Когда-то был ого-го, в молодости чуть не удавил Макса, дрессировщика, много лет был главным номером программы, ты бы видел его: огромный красавец, медово-янтарный, изумрудные соты по всей шкуре, плавный, мощный, коварный… «Борьба с удавом» номер назывался. Макс изображал Лаокоона без сыновей. Потом удав постарел, вот и все. Знаешь, наверное, и с людьми бывает: в конце концов мечтаешь, чтобы все тебя оставили в покое и перестали с тобой бороться.
– А где все это происходило? На Северном полюсе?
– Почти. В Эдинбурге, мы там гастролировали. Цирк «Орландо». Ну и, сам понимаешь, в Шотландии удавы не на каждом дереве живут. Макс от горя чуть сам не подох. Во-первых, жалко, близкая душа. Во-вторых, к черту гастроли… Что делать? Так он придумал держать удава в холодильнике на верхней полке, чтобы не засмердел. Чтоб каждый вечер – на арену, как ни в чем не бывало.
– Мечта любого артиста – оставаться на публике после собственной кончины, – усмехнулся Леон.
Он не без удовольствия отмечал, как точно она отзывается его репликам, с каким ненатужным юмором вставляет там и тут словцо, будто со стороны наблюдает ситуацию… и как же ему замечательно с ней – оказывается, не только ночью , – и как странно, что при таком диковатом образе жизни она совсем не похожа на безумицу.
– Но однажды Макс запил, и Кирюша, директор труппы, предложил мне его заменить – опасности, мол, никакой, никто тебя не проглотит. Только тяжелый покойник, сволочь. А было эффектно: выходит девушка в блестящей тунике и начинает ворочать на хрупких плечах кольца удава – его перед спектаклем тоже покрывали таким грим-блеском. Короче, гастроли прошли нормально. Никто из публики ничего не заметил. – Она повторила задумчиво: – Никто не заметил. В жизни тоже: кое-кто продолжает карьеру Лаокоона, делая вид, что удав еще живой. Знаешь, – продолжала она, с удовольствием ощупывая ладонями штурвал, – классная штука – такое вот маленькое послушное судно. Это ж бог знает куда можно укатить! Я никогда еще на таком не плавала.
– А на каком плавала? – уточнил Леон с улыбкой, предвкушая очередную сказку Шехерезады.
Ему нравилась ее манера рассказывать. Барышня говорила: «Интеллигентный человек принимает тебя не по одежке (одежка – вздор!), а по речи». Исходя из этого, Айя вполне могла оказаться беглой аристократкой: за ее манерой говорить и рассказывать чувствовалась семейная муштра «старой школы» – видимо, бабка потрудилась: правильные ударения, выдержанные паузы… И только руки-беглянки все рвались что-то подтвердить, что-то исправить, добавить, украсить… украсть.
– Я плавала на арабской рыбачьей лодке! – гордо и спокойно проговорила она.
– Что-что?! – Он засмеялся и ткнулся носом ей в ухо.
– Я работала евреем на арабской лодке в Газе, – повторила она серьезно. – Давно, когда еще Газу контролировали израильтяне.
Он умолк и глянул сбоку в ее профиль: Айя старательно ровно держала штурвал, старательно прямо смотрела перед собой. При этом совсем не была напряжена. А то, что она не способна ничего выдумать, уже было ясно.
– Не понял, – сказал он. Хотя, конечно, знал: в те времена пограничный израильский патруль действительно не выпускал в море арабскую лодку без еврея, так что многие арабские рыбаки нанимали искателей приключений, безработных репатриантов и туристов на период лова. Это она ему в точности и растолковала. Довольно выгодно: день работы – сто шекелей, да еще рыбы немного. – Вот как. Значит, ты и там успела побывать, – небрежным, почти безразличным тоном заметил он.
Она потерлась бритым затылком о его щеку и сказала:
– Ага… Я же тебе рассказывала о Михальке. Она родом из кибуца на севере Израиля. Мы с ней в Бразилии встретились, она там после армии гуляла, и так подружились, что потом уже всюду были не разлей вода. И когда она к себе умотала, я скучала, скучала по ней… Потом взяла билет и прилетела! Свалилась на голову. Думала, дней на пять, а прожила там полгода.
– Почему? – спросил он нейтральным тоном.
Она помолчала. Пожала плечами:
– Да просто! Просто там хорошо… Очень мое место, особенно Галилея. Немного похоже на Алма-Ату, тоже горы кругом… Короче, сначала я работала в кибуце у Михаль, на птичнике, потом перекочевала в один сельскохозяйственный кооператив под Ашкелоном – собирала там виноград, укладывала в ящики…
* * *
Да, жгучая работенка была, с избытком витамина D. Торчишь на солнце до полного обугливания шкуры…
Однажды они с ребятами сидели на мешках под натянутым зеленым тентом – под ним кисти крупного зеленого винограда казались небывалыми плодами, раскрашенными каким-нибудь Гогеном, – рвали руками свежие теплые питы, принесенные студентом Гошей из ближайшей лавочки, макали их в банку с тхиной и заедали виноградом – не худший обед на свете. Вот тогда кто-то из ребят лениво сказал, что арабы ищут еврея в лодку. И то ли к тому времени она объелась виноградом и ее на рыбное потянуло, то ли понадеялась, что в море легче жара переносится… Записала на использованном проездном номер какого-то мобильника, к полудню о нем забыла, а вечером нашла выпавший из правой туфли проездной и позвонила.
Семья арабских рыбаков из Газы, жила морем. Их было семеро братьев, дружных, молчаливых.
Заправлял всем отец, старый Халед, беспрекословный авторитет у сыновей. Он и улов распределял, как разделил свой огромный четырехэтажный дом: этаж – женатому сыну, пол-этажа неженатому. И был очень строг: велел довольствоваться лишь одной женой и держаться подальше от ХАМАСа. Изъяснялась с ними Айя немного по-английски (они знали пару-другую слов), через неделю стала чуток по-арабски понимать: слово там, слово тут… А что там особо понимать: «сеть» – «масида», «бросай» – «итарахи», «вытягивай» – «исхаби», «помоги» – «ис’ади»; «ты – хорошая девушка» – «интишаба мниха»…
В море выходили с шести утра через контрольно-пропускной пункт Эрез. Там к ним сразу подходил катер военной полиции: проверка документов. И тут пригодился старый, но годный Михалькин паспорт – она когда-то его теряла, получила новый и вдруг обнаружила пропажу в прошлогодних джинсах. На фотографии они были не то чтобы сильно похожи, но однотипны: обе стрижены под мальчика, обе с пирсингом, причем в одних и тех же местах: бровь, ноздря, нижняя губа. Этот пирсинг и сбивал с толку; в черты лица никто особо не всматривался. Да Айя вообще изображала глухонемую, а уж шляпа с полями на ней всегда была нахлобучена по самые брови…
И разверзалась вокруг такая ядреная, взахлеб, синева, что кожа становилась оранжевой: блеск нестерпимый, синий безжалостный блеск.
Лодка у них метров семь была, палуба открытая. Рыбаки бросали сеть, в которую попадалась вначале всякая шелупонь – крабы, мелкая рыбешка. Если впереди по носу появлялся косяк рыб, его обходили сетью. Бывало, что шел локус – это, считай, везучий день выпал: локус – рыба большая, дорогая, до метра в длину, и весит пятнадцать, а то и двадцать кило. Но и сардины – тоже удача.
Иногда выходили в ночь целой флотилией в пять-семь лодок. И это уже совсем другой лов: надо застыть, замереть и выждать. Поэтому все укладывались спать прямо на палубе. На носу факелы горят, пламя мотается на ветру, как огненная тряпка с траурной каймой. Черная гладь моря, и на ней – огни, огни… Может дождь припустить, и тогда вода вскипает седой дрожью… Лежишь на корме, накрывшись с головой какой-нибудь курткой, и одним глазом видишь, как за кормой пузырится вода от мотора. Вокруг фосфорическое, дьявольское свечение моря, на тебя катят фиолетовые валы, и ты лишаешься прошлого и забываешь, что там случилось с тобой пять, десять лет назад. И какие такие апортовые сады были в твоей жизни. Одно только чистое могучее море, волны, сильные фигуры молчаливых рыбаков. А еще – летучие рыбы! Огромные крылья! Выскакивают перед лодкой на метр-полтора и летят над водой метров сто. Ловишь их голыми руками, а они тебе влетают то в голову, то в живот…
Когда она рассказывала, ее пылкие руки, и сами похожие на летучих рыб, не удерживались на штурвале, взлетали, мелькали, кружили, охватывая целый мир – волны, рыбаков, старые чиненые сети. Леон, стоя у нее за спиной, то и дело перехватывал штурвал.
– Не устала? – спросил он. Почему-то захотелось, чтоб она ушла от его опасных берегов , вернулась в мирное Андаманское море, рассказала о чем-то другом. Ему вообще неуютно становилось от этих рассказов, будто он боялся что-то еще услышать о ней, что, как вчера ночью, могло вывести его из равновесия.
Почему этой девушке так легко, с первого слова удавалось проникнуть в глубину его всегда запечатанного нутра, почему он не мог и не хотел уклоняться от этих болевых касаний? Почему с минувшей ночи ему так хотелось вновь и вновь, нащупав тонкую нить ее шрама, разглаживать его, будто неутомимыми прикосновениями можно навсегда растворить беду в беспамятстве счастья?
Он уже высчитывал время пути, сознавая, что они все ближе к расставанию. И не понимал – не понимал! – почему она ни словом об этом не обмолвится. Не спросит ничего, не попытается выяснить и дознаться. А вдруг, сказал он себе с внезапной тревогой, вдруг она молчит именно потому, что уверена: отныне они – навсегда, навсегда? .. Как и ты был уверен – там, в милом доме, распластанном на скале, в ночь, исхлестанную плеткой молнии, когда лежал в «норе», самому себе улыбался и повторял это самое навсегда, навсегда ?..
Он стоял за ее спиной, прижавшись щекой к бритому затылку, обнимая ее, не только ради проводимости звука. Все его существо сейчас тянулось вжаться в нее и никуда не отпустить: навсегда, навсегда … Стоял и думал: как странно разбегались, приближаясь друг к другу, ниточки дорог – его и этой девушки. Ниточки судьбинных шрамов, заштопанных такими разными иглами.
А она вроде и не тревожилась, и не грустила перед расставанием. Казалось, любое слово – о чем бы то ни было – вызывает очередной эпизод ее пестрой и плотной жизни, такой многослойной и обоюдоострой, будто все байки и россказни Владки кто-то собрал воедино и заставил его прожить их за одни только сутки, вместе с Айей. Он просто не мог ей не верить: ни одна разведка в мире не могла бы все это сочинить и утрамбовать в единственную жизнь, да еще такую молодую. Никому бы в голову не пришло соединить все истории в одну судьбу, да и зачем? И рассказывала она спокойно, улыбчиво, с точными скупыми замечаниями, с уточнениями – вскользь, но в самое яблочко. И потому он ей верил: Желтухин их повязал, дядя Коля-Зверолов и «Стаканчики граненыя»…
* * *
Пенишет они сдали на удивление гладко: уже причалив, дружно, в четыре руки прибрали на судне, выбросили мусор, Леон за три минуты уложил свой чемодан, а Айе в ее рюкзачок и складывать-то было нечего.
На дорогу он выдал ей свои лучшие итальянские джинсы, которые сидели на ней как влитые, голубую майку и темно-синий свитерок с круглым вырезом под шею. («Это все мне? Даришь?! Нет, правда?! Какой ты добрый…» – все это – лучась от благодарности, так что хотелось биться головой об стенку.) В Европе, куда она якобы намеревалась лететь, температуры сейчас были довольно унылыми.
– Надо бы тебе обувь купить по погоде, – озабоченно заметил он. Она глянула на свои ноги в пляжных сандалиях, пошевелила большими пальцами и засмеялась.
В аэропорт добирались на автобусе и всю дорогу молчали, хотя держались за руки, как дети. И руки уже не скрывали ожидания разлуки: переплетались, спорили, умолкали в томительной ласке и вновь, оживая, панически сплетали пальцы в нерасторжимый замок.
Неужели она решила избавить его от всех своих внезапных, как выпад шпаги, «почему»?
Она – беглянка, твердил он себе в холодном отчаянии. Это болезнь, забыл, как называется, но она вроде неизлечима… Не дай себе пропасть: ты сдохнешь, обнаружив однажды пустой дом. И не однажды, а через месяц, самое большее – через год! Это в море легко, на кораблике, под зелеными звездами, среди кудрявых башковитых гор. Она такая сложная, с грузом всей ее жизни. Ты просто не вытянешь! Так скажи себе, наконец, что ты – артист, ты – Голос и себе не принадлежишь. Ты знаешь по своим хмурым утрам, по нервному молчанию в дни спектаклей: не всегда хочется ежеминутно предъявлять свое лицо даже самому любимому человеку; не всегда хочется, чтобы тебя обнимали даже самые любимые руки.
Совсем некстати он вспомнил, как после спектаклей к нему в гримерку прокрадывалась Николь, двигаясь, как в наркотическом трансе, и когда он, усталый или не в духе, резким движением плеча сбрасывал ее вкрадчивую ладонь, только виновато улыбалась: о, настроение артиста – это такая тонкая вещь… Уверяла, что даже ночью ее преследуют волны его голоса. Подумал: Айя?.. Она ведь никогда, никогда не сможет услышать ни одной моей ноты. И – задохнулся; и презрительно, будто вслед самому себе, плюнул: хорош гусь!
– Тебе нужны еще деньги? – спросил он. И она воскликнула, воодушевленно раскрыв глаза:
– Что ты, шейх! Ты и так на меня потратил все нефтедоллары Саудовской Аравии…
В аэропорту у касс она замялась, выбирая направление. Может, к отцу смотаться? Давно не виделись… Или в Лондон? В рекламном агентстве Джеймса Баринга ее примут с распростертыми, но такая скука…
– Купи мне билет до Бангкока, – сказала наконец, – а там увидим. Тормозну у друзей на недельку-другую, подработаю. В крайнем случае перехвачу у них денег до Лондона…
(Нет, ни в какой Лондон она не собиралась: слишком нервной была ее последняя тамошняя неделя; слишком быстро приходилось ей сматываться из паба через подсобные помещения; слишком хорошо она помнила суровое лицо Большой Берты, возникшей, как скала, в кухонной пристройке, где Айя набирала в ведерко кубики льда, и отрывистую немецкую речь, в которую Айя мучительно и обескураженно всматривалась… Слишком впечатлили ее пожелание Берты «никогда больше не возвращаться в этот дом!» и ее «Hau ab, Mdel!», «Девчонка, улепетывай!» – и жесткая рабочая рука, оставившая в ладони девушки пятьсот фунтов – огромные, между прочим, деньги для Большой Берты!
Нет, вот уж в Лондон Айя совсем не собиралась…)
Леон вытащил из банкомата тысячу долларов по сотне, свернул трубочкой и молча запихнул ей в карман джинсов. Она поймала его руку в своем кармане, прижала к паху, что обожгло его, напомнив о минувшей ночи. (О минувшей ночи он думал каждое мгновение, все неотвязней, все заполошней, чувствуя холодок внизу живота, как бывало в детстве перед выходом на сцену.)
– Зачем, зачем?.. – твердила она, пытаясь всучить ему деньги. – Я и так тебя разорила!
– Не пори чепухи, – сказал он мрачно. – У меня навалом денег. Я их горы напел.
И она благодарно рассмеялась своим медленным хрипловатым смехом:
– Тогда – гуляю!
В ней ни капли этих условных светских рефлексов, подумал он (Николь, наследница гигантского состояния, за любой подарок непременно чмокала в щеку). И с удивлением отметил, что эта вообще не слишком щедра на – как это Барышня называла? – «зализы бакенбардов». А на людях так вообще очень сдержанна.
До выхода на посадку ей оставалось часа полтора, и она оживленно повторяла: «У нас куча времени!» В толкотне аэропорта она еще больше замедлилась , вообще не спускала глаз с его губ, чуть забегая вперед, когда шли рядом. Видимо, прикосновения помогают ей слышать собеседника только в спокойной обстановке, догадался он; господи, как же она работала в этих самых барах, где дымная пелена, толкотня у стойки и каждый требует своего напитка? Как она работала в венском кафе, плохо понимая немецкий? И вообще, чего стоят ей эти постоянные усилия быть как все , сколько мужества, сколько силы ей требуется, чтобы…
Надо скоренько посадить ее в самолет, оборвал он себя, слышишь, ты, говнюк? – тебе надо избавиться от нее во что бы то ни стало, не то у тебя неизбежно возникнет второй «синдром Владки», а тебе, с твоей жизнью, не хватало только ответственности за еще одного трудного ребенка.
– Правда, слушай, у нас еще куча времени!
– Ну, тогда пойдем, Вечный Жид, покормим тебя перед дорогой…
Он завел ее в кафе, усадил за столик и отлучился в туалет.
Когда вернулся и не увидел ее там, где оставил, – испугался так, как в жизни не пугался, даже в самые страшные моменты своей, мягко говоря, не кабинетной карьеры. У него просто свело живот от страха – забавная реакция человека, собирающегося избавиться от случайной девицы, с которой провел единственную, хотя и – да! – восхитительную ночь.
Вдруг увидел ее возле стеклянной витрины-этажерки в углу зала, вернее, себя увидел: джинсы, майку, бритую голову. Она выбирала десерт. И вновь накатило жутковатое чувство: будто он должен куда-то отправить самого себя, проститься с самим собой, от себя – отречься.
– Я заказала тебе «Апфельштрудель», правильно?
Он стоял и смотрел на нее во все глаза.
– …потому что ты заказал его в Вене. Я видела, помню…
Потому что я заказал его в Вене, да… Вот кто стал бы моим идеальным агентом: невероятная наблюдательность, великолепная визуальная память, отличные мозги, умение читать по губам…
Никогда, ни за что в жизни! Лучше услать ее на Северный полюс, пусть пингвинов там фотографирует. Пусть борется с дохлым удавом.
– А себе взяла фруктовое мороженое…
Она села за стол, вытащила из рюкзака свой ноутбук, обстоятельно устроилась…
В этом кафе на отшибе аэропорта было спокойнее, чем всюду, и довольно малолюдно.
– Слушай, ты ведь так и не видел мои рассказы! – воскликнула она. – Даже обидно. Хочешь глянуть?
– Ну конечно, давай посмотрим, – без энтузиазма. Ему сейчас не до фотографий было.
Ноутбук свой она содержала в идеальном состоянии. Принцип матрешки: на рабочем столе несколько папок, в них, как ульи на пасеке – множество ячеек, в которых роились – видимо-невидимо! – цветные и черно-белые пчелки-снимки, при увеличении выплывавшие на экран в тонких черных рамках.
– Классная у тебя штука, – заметил он.
– Навороченный, – сдержанно согласилась она. – Подарок Фридриха. Он меня так в Лондон заманивал, во второй раз. Ну… что бы тебе показать? Вот, смотри – заготовки к выставке «Человек Азии».
По экрану помчались-понеслись цветные пчелки (или стаи пестрых крошечных рыб, выпархивающих из губчатых складок кораллового рифа); проносились быстро-быстро, словно она, Айя, на такой скорости могла что-то разглядеть и выбрать. И действительно, выхватила из вихря некую смысловую опору, начало темы… Остановилась.
– Только не умри от ужаса, – предупредила. – Это я снимала здесь, на Пхукете. Их ежегодный веганский фестиваль, Тхесакан Кин Че. Они десять дней не едят ни мяса, ни рыбы, зато ходят босиком по раскаленным углям и шляются по улицам в таком виде, что можно сдохнуть, если нервишки не в порядке. Калечат себя, как только могут. Прокалывают лицо и тело всякими немыслимыми штуками. Ты бы в обморок упал!
Леон улыбнулся: видимо, у нее сложилось свое мнение о его чувствительности.
– А ты не упала…
– Я – профессионал, – возразила она без улыбки. – Могу и казнь снять, не моргнув. Просто буду думать о ракурсе, об освещении, о глубине зоны резкости. Хотя сблевать иногда очень даже хотелось. Потрясающие увечья! Ну, смотри… Можешь закрывать глаза, когда будет страшно.
Она щелкнула по первому снимку, и на экран выплыло истекающее кровью лицо, проколотое шампурами так, что черты лишь угадывались за металлическим частоколом: щеки, губы, брови, уши – гигантское подобие ощетинившегося ежа.
– Ого!
– Ну, это цветочки. Там дальше такое…
И действительно, вслед покатились, выплывая и заливая экран потоками крови, картины чудовищных самоистязаний: в дело шли иглы, копья, топоры, мачете и даже пилы. Откровенно, ясно, рвано – чертовски больно смотреть.
– В Европе это должно иметь грандиозный успех, – сухо заметил Леон. – Ты прикасаешься объективом к открытой ране.
– Еще бы, этой выставки давно ждут в галерее «Jetty».
– Отчего же ты?..
Она сердито мотнула головой, не потрудившись ответить. Нахмурилась. Лондон. Недостижимый Лондон. Внезапно захлопнула папку.
– Нет, не то, погоди! Наоборот хочу. Глянь лучше вот это: мои спасители…
И поплыли по экрану светлые доверчивые улыбки даунов – и молодых, и пожилых людей.
– Это тоже коллекция? – удивился Леон. – Ты их специально разыскивала?
– Да нет, конечно. Просто однажды в Лондоне, когда мне было ужасно хреново, ну… совсем плохо, понимаешь, и я даже думала, что лучше бы мне… Но папа, он бы не пережил… Короче, я пошла и нанялась на фабрику по производству мороженой пиццы. Подвальный цех: как спустишься – сначала такой полумрак, с улицы не сразу освоишься. Но главное, вижу – все мне приветливо улыбаются. Другой мир в этом кошмарном городе, понимаешь? Подземный мир улыбок. Спасительный Аид. Минут через пять разглядела, что все они поголовно – с синдромом Дауна. И мне стало так смешно, и так грустно, и так с ними… уютно. Ну, а назавтра пришла с фотиком и нащелкала их. Там, понимаешь, все были счастливые. А я – больше всех. Потому что спасает только работа. Только твое дело. Вот. Этот рассказ называется «Улыбка спасителя».
Он сидел и смотрел на экран, с которого ему доверчиво улыбался даун Саид из Азарии… Вот еще Саид, и опять Саид, и опять его улыбка: «Ты всегда мне будешь рассказывать интересные истории?» – что, в общем, объяснялось довольно просто: общими характерными чертами внешности людей, больных этим синдромом.
И опять подумалось: откуда ты взялась, мучительница, для чего обрушилась на меня с этими своими фотографиями, своими историями, своей пронзительной судьбой, с этими убийственными «почему»? И почему, почему, почему мы с тобой оказались так странно, так многострунно, так невыносимо связаны!
У нее совершенно менялось лицо, когда она сидела напротив экрана и гоняла снимки, как голубей, вспугивая их нетерпеливой рукой или – нежными прикосновениями «мышки» – разглаживая тот или этот… Щеки втягивались, очерк скул становился аскетичным, взыскательно направленный взгляд сгущался до остроты пера. Ничего мягкого, ничего юного тогда не оставалось в ее лице: жесткий требовательный прищур профессионала.
Циклы снимков она называла «рассказами», и, как в библиотеке, каждый лежал под своей обложкой и помещался на определенной полке – огромная библиотека, созданная в ее странствиях по свету. Настоящее богатство, подумал он. Невероятно!
Им принесли заказ на пластиковом подносе, но Айя нетерпеливо отодвинула его от компьютера.
– Обидно… хочется многое тебе показать, а время тикает… Ну, вот, островные сценки, тоже на две хорошие выставки: Дила в гамаке, песню поет… Кажется, гамак качается, да? Я ракурс поймала: у нее рот открывался в такт движению гамака. Главное, ее охренительное платье – как чешуя в свете луны. И луна качается, смотри, как удачно снято – через сетку гамака: плененная луна. А здесь у меня мильён кадров с Праздника ушедших предков.
– Похоже на первобытную оргию, – заметил он. – Ночь, факелы… Какие-то камни…
– Это кладбище, надгробные памятники. А ритуал прост, как дискотека: все танцуют и все вусмерть пьяные. Так они предков поминают.
– Они случаем не каннибалы? – хмыкнул Леон. Она засмеялась:
– Да что ты, это же морские цыгане, очень мирные люди. Народ «шао-ляй».
– Так они что, не тайцы? – Он подался ближе к экрану, пробормотал, рассматривая: – Да, другой тип лица… Черты острее, прямой разрез глаз.
– У Дилы две версии их происхождения, – пояснила Айя. Она на дикой скорости пролистывала десятки репортажных кадров, выводя на экран лишь некоторые, на ее взгляд, особенно выразительные. – И обе мне нравятся. По одной версии, они прибыли из Малайзии лет триста назад. По другой, их предками были португальские пираты. Эта эффектнее, да? Я так и назвала рассказ: «Морские цыгане, потомки пиратов»… – И самой себе под нос: – Здесь еще куча работы, сырой материал, из которого…
– Но они буддисты? – неожиданно перебил Леон, вдруг вспомнив Тассну.
– Нет, мусульмане, – отозвалась Айя. – Но такие, стихийные. У них до сих пор все в кучу свалено: семейные духи, Аллах, Будда, племенные божки…
– Ах, мусульмане, – повторил он. Отправил сообщение в некий умозрительный бокс, где хранились не только факты, но и догадки, и подозрения, и даже смутные тревожащие тени мыслей.
Итак, Тассна с Винаем вовсе не тайцы, а морские цыгане. И вовсе не буддисты, а мусульмане… Это пикантно: в доме Иммануэля, куда являлся цвет политической, разведывательной и прочей элиты Израиля… Это пикантно! И с какой стати все решили раз и навсегда, что они не понимают иврита? И где хранились их молитвенные коврики? Или они не молились?
Придвинув к себе чашку с кофе, он разорвал пакетик с сахаром, всыпал, помешал ложкой, продолжая гоняться за напряженной и ускользающей мыслью.
– Значит, вот как, хм… Заба-а-авно…
– Нет! – сказала Айя. – Не хочу это – на прощанье! Я тебе лучше… – И помедлила, мысленно перебирая свои богатства. – Знаю! Вот что я тебе покажу. А ты угадай, где это.
И опять по экрану снизу вверх пузырьками воздуха взлетали целые стайки желтых папок, начиненные сотнями снимков-икринок. Наконец движение замедлилось: нужная папка была найдена.
– Вот! – торжественно проговорила девушка и щелкнула по конвертику.
Он мгновенно узнал это место – не только потому, что трудно отыскать более волнующее в христианском мире сооружение, но и потому, что многие годы его окрестности были служебной вотчиной Леона. Да он и в темноте узнал бы каждый закуток, каждую щербатую колонну и истертую ступень в Храме Гроба Господня; кстати, как и лицо едва ли не каждого монаха и священнослужителя.
– Этот рассказ называется «Опоры света», – сказала Айя.
Одна фотография этого рассказа была лучше другой – уже готовые к выставке, обработанные в фотошопе. И правда: опоры света, ибо снято солнечным утром и в полдень, когда световые столбы косо падают в гулкую утробу храма. Мощный луч из верхнего окна под крышей пронзает высоту, вернее, глубину бездонного колодца времени, и в этом луче, вылепленная солнцем и тенями, – темная фигура монахини, ограненная светом с левого бока. Ее ослепительная щека в обрамлении черного головного платка, трагическая линия нижней губы, изломанная бровь.
Он сидел рядом, глядя в экран, – ничего не говорил, только тихо сжимал левую ладонь Айи, лежащую на его колене.
Да, он знал здесь каждый закуток, помнил многие лица, узнавал их на снимках: вот абиссинский монах Шуи в своей высокой темно-красной феске торопится по рассеченному солнцем переулку, к двери в придел эфиопской церкви. Вот безжалостно высветлена ветхая лестница над дверью Храма, забытая каким-то рабочим лет пятьдесят назад. Вот горящая серебром на солнце невесомая борода армянского священника, ветхими пальцами перебирающего страницы толстенного фолианта. Вот путаница желтых язычков прерывистого пламени тонких свечей в круглом шандале у входа в Кувуклию…
Айя глянула на него лукаво и требовательно:
– Ну, догадался, где это?
Он собирался сказать «Понятия не имею…», но удержался, вспомнив о ее приметливости (тот самый «Апфельштрудель» в венском кафе много месяцев назад)…
– Ясно, что храм. Но необычный. Может быть… в Иерусалиме?
– Точно! – радостно воскликнула она. – Это одно из самых богатых на рассказы мест на земле – Храм Гроба Господня. Я прожила там дней десять.
– Где? – не понял он.
– В Храме, – просто ответила она. – Братство фотографов, понимаешь? Это как солдатское братство. Просто один иерусалимский монах, грек Георгиос, – очень неплохой фотограф. У него есть пара уникальных снимков на «Фликре». Мы и познакомились там, я выложила свои работы, он мне написал. И когда встретились в Иерусалиме, подружились. Ходили по Старому городу, охотились вместе… И он разрешил мне остаться в Храме на ночь. Знаешь, в первую ночь я полчаса сидела одна в Кувуклии… Это было так странно! Мне чудилось: какие-то голоса пробиваются ко мне, именно ко мне – сквозь мою глухоту, будто она – частичка молчания вечности. Как будто… она была мне пожалована, моя глухота, – ну, вроде привилегии у дворян, (ты не смеешься?), – пожалована, как титул, для более глубокого погружения, что ли… погружения, как… у ловцов жемчуга… – Ее говорящие руки захлебывались в словах, замирали в паузах, задумывались над тем, что она хотела сказать, бессильно падали на колени. – Уф! нет, не смогла объяснить! Лучше просто смотреть рассказ … Вот, на рассвете я снимала молитву греков и после – молитву армян. Смотри, это было даже смешно: они притащили компьютер, расчистили тот шандал, где горят свечи за здравие и упокой. Поставили на него комп, наладили скайп – и стали петь!
– А почему здесь написано: «Молчание Голгофы»? – спросил он и осекся: конечно, молчание… У нее же все происходит – в молчании…
А ваша минувшая ночь, кретин ты этакий, – разве она не произошла в молчании, ваша единственная прекрасная ночь, – в упоительном, бесконечном и исчерпывающем молчании двух непрерывно беседующих тел…
Он опять вспомнил, что сейчас она исчезнет, растворится в толпе; сейчас ее выметет ветром из его жизни. И за мыслью немедленно последовал гулкий обвал где-то внутри – он называл это место «поддыхом». Нет, это черт знает что, подумал он в яростной досаде на себя самого – ты что, сдурел?
– А вот этот рассказ называется «Тишина восточного базара», – сказала она. – Могу только вообразить, какой там стоит гвалт – по плотности воздуха: он такой… густой, как студень; густой от запахов специй, мяса, рыбы, хлебов… людских выдохов и, конечно, голосов, криков, зазывов, стонов и проклятий. Там арабские торговцы чуть не силой в лавки затаскивают: «Наташа, Наташа!» – все русские женщины у них «наташи», даже если говоришь с ними по-английски. Как-то чуют. Они вообще ушлые.
Перед ним проплывали, мягко подталкиваемые ее рукой, цветные лоскуты снимков – так кошка или собака носом подталкивает своих детенышей.
Стена с рядом распятых арабских платьев, вышитых золотыми и разноцветными нитками – болбочущие цвета, перебивающие друг друга, как голоса кумушек. Белая чашечка с засохшей на дне кофейной гущей, забытая на каменном столбе: еле заметны буквы древней латыни, выбитые чьей-то рукой две тысячи лет назад: «Стоянка десятого римского легиона…»
Глаза старика-раввина: все лицо в тени, а глаза попали в резкую полосу света от полуприкрытых ставней – пронзительный, невыносимый взгляд, переживший воинов того самого десятого римского легиона.
А вот отдраенной медью горят тарелки на голубой стене: столовка грека Косты на одной из кривых и узких улочек Старого города. Затрапезное заведение, одно из многих, если б не экзотическое библейское блюдо, которое там подают: голубь, фаршированный рисом и кедровыми орешками… Едали, не раз едали у Косты его фаршированного голубя…
– Постой! – вдруг сказал Леон. – Верни предыдущую…
Снова на экран выплыл серебряный чан, доверху заполненный мелкозернистым, узловатым, колючим крошевом разномастных вещиц: янтарные, коралловые, бирюзовые, чернено-серебряные бусины, агатовые четки, кованые заколки, крошечные медные светильники, цепочки, кресты и подсвечники, и маленькие бронзовые ханукии. Под фотографией надпись, как он сам бы назвал: «Музей минувшего времени».
– Нет-нет, еще до этой… Там, где в разных руках – две одинаковые монеты.
– А-а! – протянула она одобрительно. – Это моя любимая. Если ты оценил, покажу в настоящем виде.
И вывела на экран тот же снимок, но в черно-белом варианте.
– Ты уже понял, что не каждая фотография имеет право стать черно-белой? – уточнила она. – Говорят: «Глаза не врут». На самом деле – врут отлично! О человеке врет все: одежда врет, прическа, даже лицо. Но руки – в последнюю очередь. И если на портрете «выключить» цвет, то с ним автоматически уходит все неважное, ненастоящее. И проявляется суть человека.
Леон молча рассматривал изображение на экране. В данную минуту ему было плевать, цветное оно или черно-белое. Ему вообще было не до художественных достоинств. Он знал эти руки: и левую, сильную, мужскую, рабочую, со вздувшимися венами, и вторую – детскую, беззащитную, навсегда оставшуюся в минувшем времени … В каждой лежало по совершенно одинаковой старинной серебряной монете.
– Знаешь, в чем соль этого фото? – спросила Айя и сразу же ответила: – В том, что это руки одного и того же человека.
– Да неужели… – пробормотал Леон, мгновенно покрывшись испариной: значит, не ошибся.
– Ну да! Постой, покажу исходник… Я ведь работала над снимком: отсекла ему руки . Вообще, это была впечатляющая встреча, знаешь… Ну где же эта чертова папка… А, вот!
Она щелкнула, погнала по экрану множество крошечных заплаток – как стаю пестрых рыбок в расщелине рифа. Чуть замедлила их бег, удовлетворенно произнесла:
– Вот она. Поймала…
Леон молча впился глазами в фотографию.
Конечно, она разительно отличалась от того окончательного «рассказа», который из пойманного мгновения уже перешел в область искусства. Но ценность этой фотографии была в другом: в дате. Снимок был сделан за день до убийства Адиля.
Живой, обходительный антиквар, взвешивая на ладонях, демонстрировал некоему импозантному господину (а тот заинтересованно слушал) две одинаковые серебряные монеты. Адиль любил этот фокус: вначале объяснить, как отличить фальшивую монету от подлинной, а после непременно уточнить, лукаво прищурив глаз, что в наше время фальшивая стоит дороже подлинной, будучи раритетом подделки двухтысячелетней давности.
Выразительную сценку портила, частично заслоняя, чья-то случайная смазанная фигура: крепкая спина в джинсовой рубашке, такой же крепкий затылок.
– Теперь понятно, – легко проговорил Леон, рассматривая знакомые витрины магазина, морщинистое лицо Адиля, его хитроватую улыбку, столь идущую хитрой детской ручке. – А кто это рядом с… торговцем?
– Так это же Фридрих. – И поскольку Леон недоуменно промолчал, она укоризненно воскликнула: – Я тебе рассказывала: Фридрих, мой немецкий дядя, вернее, дед… Он как раз тогда оказался в Иерусалиме, и я его прогуливала. Он обожает эти лавочки, ювелирки, антикваров… Готов шляться по всем свалкам до второго пришествия. А в той лавке мы вообще провели чуть не полдня: даже кофе пили раза три. Роскошная лавка была! Старичок, понимаешь, и коврами торговал… А Фридрих… это ж его тема – ковры.
– Я думал… – после паузы медленно проговорил Леон, преодолевая неистовый порыв тряхнуть ее, посадить перед собой и допросить по всем правилам. – Ты, кажется, говорила, что он немец? А внешность у него… не то чтобы слишком немецкая. Что-то восточное – в глазах, в скулах.
– Ну, он же и казах, – спокойно отозвалась она. – Наполовину. Как и я.
В гуле аэропорта возникла звуковая плешь. Просто у Леона заложило уши, на мгновение он оглох от смысла этого слова, от его простого очевидного смысла, от догадки…
– Ка…за-ах? – медленно переспросил он, выпрастывая свою ладонь из-под ее руки, пытаясь унять взмыв дикой смеси ликования и отчаяния.
– Ну да, это длинная семейная история, – сказала она, словно отмахивалась от давно надоевшей чепухи. – Дед, война, немка там, в Берлине… их безумный роман. Такой телесериал, только взаправду. Ну, и родился Фридрих, который потом-потом, сто лет спустя, разыскал нас. В Казахстане…
«Разыскал нас в Казахстане…»
– …Казахстан – второе место в мире по запасам урана, и они ежегодно наращивают добычу и обогащение…
– …в девяносто шестом в печати мелькнуло, что Казахстан тайно продал Ирану три советские ядерные боеголовки…
– …Крушевич учился на отделении ядерной физики в МГУ и после диплома получил направление в Курчатов, на Семипалатинский полигон…
– Казах… – повторил Леон завороженно. И, добивая тему, спросил: – Как же ты говоришь с ним? По-английски?
Она невесело усмехнулась, дернула плечом:
– Я с ним давно уже ни по-каковски не говорю. После одного происшествия… Но вообще-то, знаешь как он чешет по-русски! Как мы с тобой. Он же учился в Москве – давно, конечно. Ну, у него и жена русская. Елена…
Вот, собственно, и все, что требовалось узнать.
Секретарша в офисе компании Иммануэля утверждала, что Андрей Крушевич говорил по-русски, называя собеседника «Казак». Девочка просто ослышалась, обозналась. Казак-Казах… Казах-Казак…
Да какая разница! От тебя требуется лишь поскорее сообщить кое-кому эту новость, пустить кое-кого по следу. Ты сделал огромное дело, и ты – частное лицо, ты – артист, конец маршрута…
Откуда же это обреченное чувство потери? А вот откуда: оказывается, хитрый лис, ты в глубине своих подлых потрохов все же надеялся удержать при себе эту свою глухую находку! Вернуться, разыскать, схватить и бежать… Вот только – где вы оба укроетесь?
Зато теперь ты здраво осознаешь, что просто обязан отвалить из ее жизни. Ты и так слишком близко подобрался к жерлу вулкана. Слышишь? Вы с ней, с твоей глухой канарейкой, сейчас на равно опасном расстоянии и от Казаха, и от конторы…
Когда Айя собралась погнать цветных рыбок дальше, Леон рукой накрыл ее ладонь.
– Погоди, – сказал он. – Мне нравится эта картинка. Так много деталей, столько… всяких диковинок. Хочется рассмотреть. Ты не могла бы мне ее подарить?
– Да ради бога, но в этой много мусора. Эта не имеет художественной ценности.
– Ну да, да: «не каждая фотография достойна стать черно-белой». А мне как раз интересен цветной мусор бытия. Я человек банальный и тоже обожаю барахло.
– Так что, перекинуть ее тебе? Давай адрес.
– Запиши сюда.
Поколебавшись, он достал из кармана флешку – такой крошечной Айя еще не видала. Она восхитилась, покрутила ее в пальцах, сказала: «Похожа на лекарственную капсулу, хочется проглотить!» (он удержался и не ответил: «Для того и сделана»), вставила в ноутбук, и… И лавка Адиля со всем добром и коллекциями антиквариата, меди, золота и серебра, с книгой о сладостном пении райских птиц, помеченной экслибрисом Дома Этингера, с закладкой-фантиком на странице смертельной опасности, с двумя разными монетами в разных руках покойного антиквара и с ценнейшей фотографией Казаха (да-да, Казаха, а не «Казака» – вот для чего старая изуверка-судьба заставила тебя сделать крюк на маленький остров, вот для чего предъявила эту девушку, вот для чего, старая сука, окунула тебя в тишь и глубину ее объятий, а сейчас отпихивает тебя от нее ногой, как шелудивого пса, поскольку отныне твое дело – десятое) – лавка Адиля вмиг перекочевала в мини-капсулу Леона, чтобы через считаные часы пуститься в свое стремительное плавание, размеченное лоцманами конторы .
– И тогда уж и другую?.. – спросила Айя. – Настоящую, а то мне обидно. – И перенесла на флешку черно-белые руки Адиля, в которых он, возможно, в последний раз держал две монеты императора Веспасиана.
* * *
– Что… пора? – чуть ли не весело спросила она, заметив его взгляд на табло рейсов.
Как она ориентируется во времени? – отрешенно подумал он, который время чувствовал селезенкой или чем-то там еще внутри. Объявлений она не слышит, часов у нее нет. Наверное, все продала за тарелку супа на чертовом райском острове. И мысленно беспомощно заметался: ей надо было купить все, все – она неодета, необута…
Объявили выход на посадку. Они выскочили из бара и направились в зал отлета, где на контроле ручной клади с пластиковыми шайками (напоминавшими банные, только дырчатыми) теснилась довольно длинная очередь.
– Так я пошла? – легко спросила она, взглядом ощупывая его лицо, его губы. Выждала секунду и сказала: – Ну… было классно, правда?
– Выучи какое-нибудь другое слово! – в тихом бешенстве на себя, на нее, бог знает на кого еще процедил он, не двигаясь.
И она с облегчением бросилась к нему, с силой обняла, толчками выдохнула в ухо:
– Спа! Си! Бо! Шейх!
Отбежала на пару шагов и сразу вернулась.
– Слушай… – неуверенно проговорила она, перетаптываясь с рюкзачком за плечами. – Не в моих правилах вешаться на шею, но, может, ты просто не догадался дать номерок телефона – иногда эсэмэску отобью?
Он покачал головой, вымученно улыбаясь.
– Нет? – пораженно уточнила она. – У тебя, у дурака, нет телефона? Ну… ну тогда мэйл? Привет-привет или что-то вроде… раз в году?
Он продолжал молча стоять, не двигаясь. Если б сейчас она подалась к нему, как минуту назад, он бы сгреб ее в охапку и бросился куда-нибудь на край света, где их не достали бы ни контора , ни Фридрих-Казах… Сердце его колотилось как бешеное, как на чертовой глубине, на исходе последнего дыхания.
– Айя-а-а… – выдавил он.
Кто, кто придумал тебе такое имя: имя-стон, имя-боль, имя-наслаждение… Ай-я-а-а, радость моя, чудо находка, мой глухой фотограф, мой мастер дивных рассказов, мой бритый затылок, мои грудки-наперегонки… Да черт побери! черт меня побери!!!
Она сосредоточенно глядела, как едва шевелятся – от боли – его губы. Кивнула.
Сказала:
– Понятно.
Повернулась и пошла.
Даже не плакала. Просто приняла эту подлость как должное.
Как еще одну подлость на своем пути.
* * *
Он купил в киоске глянцевую открытку с видом очередного белого пляжа на Ко Ланте, неотличимого от пляжа на Патайе; выбрал самую большую, с самым чистым полем для письма на обороте. По давней привычке он предпочитал обходиться без мобильника. Электронной почте не доверял никогда, а уж телефоны аэропортов наверняка прослушивались. Старая добрая почтовая весточка от довольного жизнью туриста – скорее всего, пожилого оригинала, предпочитавшего такой вот милый привет престарелой подруге всем достижениям безликой цивилизации «новой эпохи». Дойдет она быстро, дня за два – в аэропортах почта циркулирует отменно. Вот именно: старая добрая весточка сделает свое дело и в то же время подарит ему день-два на обдумывание.
«Дорогая Магда, вот и я пишу тебе открытку – что для меня, согласись, случай экстраординарный…»
Писал он по-английски, неразборчиво и очень мелко; ничего, Магда наденет очки и – сквозь паутинку нарочито корявого почерка – догадается, что это письмо предназначено вовсе не ей. А там уж тот, кому следует, разберет сигнал и выйдет на связь.
«…Очередной отпуск в пленительном Таиланде, особенно встречи с природой и людьми потрясли меня настолько, что сейчас я, навидавшись тайцев, пожалуй, не отличу казака от казаха – прости за каламбур, – особенно если ныне казах обитает – о наш перепутанный мир! – например, в Лондоне…»
И так далее, еще несколько фраз, вполне, на посторонний взгляд, бессмысленных или банальных, вроде упоминания о «прекрасных рынках Востока», где можно увидеть все, что душе угодно, «вплоть до настоящих персидских ковров, которым так фанатично предан твой супруг»…
Сейчас надо было уберечь Айю, не дать им нащупать ее безжалостными лапами. Скрыть ее, увести от нее их интерес, как лиса уводит преследователей от норы. И все это время – пока выбирал открытку, пока сочинял письмо, пока выводил неразборчивый текст – он напряженно думал, как это сделать.
Запечатывать послание в конверт не стал – вернее дойдет; кому интересны отпускные излияния очередного туриста на захватанной картонке. Надписал адрес и опустил открытку в почтовый ящик.
Все! Разматывайте клубок сами, катите его от Лондона… хоть до Тегерана, только ее не трогайте.
Что касается меня, – я чист перед конторой, перед памятью Иммануэля, перед чертом-дьяволом и, кстати, перед Филиппом, которому больше не придется переносить даты репетиций и сроки контрактов. Баста! Вот уж этой поездкой я сыт по горло.
Затем бездарно слонялся по залам аэропорта в ожидании своего рейса – отупевший, истощенный, пустотелый внутри, в тоске и омерзении к самому себе, безнадежно стараясь себя уверить, что по возвращении в Париж жизнь наладится, успокоится и распоется …
В самолете забылся рваным сном, пытаясь выпутаться из красной рубахи, пеленавшей его по рукам и ногам, как мумию.
И опять бежал по горящему лесу на горе Кармель – как много лет назад, когда их автобус, полный солдат-отпускников, был остановлен пожаром в районе Йокнеама: пылающая магма, дунам за дунамом, пожирала деревья, подбираясь все ближе туда, где Леон бился, запутавшись в красной рубахе Айи… Огненная лавина грянула с неба, и огонь льнущей конницей – шшшшшшшшшшшарх! – вылизал языками траву, взлетел на ближайшую сосну, выбил вверх острое копье, и вдруг вся сосна ахнула, коротко и мощно всхлипнула, взвыла и запылала. Один неуловимый миг – и от нее остался черный скелет, разбросавший руки по сторонам…
Его вежливо растолкали.
– Вы кричите, – кротко сообщила ему девушка слева – полная, с детскими пушистыми глазами, с благодатным профилем матроны. Складывая руки на груди, она – из-за трех подбородков – становилась похожа на резную деревянную сирену с носа какого-нибудь фрегата. Справа сидел молодой человек – невозмутимый, с узким орлиным лицом мстителя. Всю дорогу он играл в карты на своем «айпаде» – с загадочной улыбкой и с такими сосредоточенными глазами, точно шифровку в Центр посылал.
