8.
Натан не сразу возник, через год.
Дали на травке погулять, думал позже Леон с горькой усмешкой.
Он уже стал привыкать к Парижу: к мелким белым плиткам станций его старого метрополитена, к желтоватой щели рассвета между штор, к изящному узору чугунных решеток, что «по колено» высоким окнам старых муниципальных домов на рю де Риволи; к маленькой забегаловке на площади Бастилии, где готовили блинчики из гречневой муки и подавали яблочный сидр и куда он непременно заходил после репетиций и спектаклей. Его рука привыкла отпирать ключом калитку в тяжелых, деревянных, утыканных шляпками стародавних гвоздей воротах бывшей конюшни, а ноги привыкли взбегать по ступеням кружевной кованой лестницы на третий этаж. Он привык к Исадоре, консьержке-португалке в их доме: она подрабатывала уборкой и раз в неделю прибиралась и у него в квартире.
Он уже свел знакомство с Кнопкой Лю – крошечным эфиопом, антикваром, бывшим пиратом, приговоренным к пожизненному и «вышке» чуть ли не всеми морскими державами. «Король броканта», неутомимый барыга Кнопка Лю порой искал с Леоном встречи лишь ради того, чтобы поговорить по-русски, ибо в свое время закончил филфак МГУ.
И, конечно же, – заядлый барахольщик, «больной на голову!» – в свободные от репетиций и концертов дни Леон пристрастился к парижским «брокантам» и «вид-гренье» – в Монтрёе, у Ворот Клиньянкур, в Рюэе и даже у Сен-Жерменского дворца, – где за год успел приобрести: фонарь – из тех, что в старину вешали на дышло кареты; дуэльный пистолет «лепаж» с надписью на граненом стволе «Оружейник Короля и Герцога Орлеанского»; литую чашу для причастия, которая звенела, как ксилофон, и папиросную машинку со странным названием «moscovitе».
Экспонаты для будущего Музея Времени подбирались медленно и со вкусом.
Он привык и к своему аккомпаниатору Роберту Берману.
Сушеная треска лет семидесяти пяти, тот был невозмутим и непристойно брезглив: после дружеского рукопожатия доставал салфетку и, даже не стесняясь, вытирал руки прямо на глазах у смущенного коллеги.
На первой же репетиции Леон был ошеломлен: Роберт играл от сих и до сих, оборвал работу на полуфразе, встал, закрыл ноты, опустил крышку фортепиано и хладнокровно проговорил:
– Итак, до завтра.
Кивнул на прощание и ушел.
Леон пригласил Филиппа на ужин.
– Слушай, а вот этот наш Роберт Берман, – спросил осторожно, когда уже принесли десерт, – превосходный аккомпаниатор и милейший человек… Филипп расхохотался:
– Что, вытирал руки гигиенической салфеткой после твоей грязной лапы?
Леон сдержанно возразил:
– Боюсь, он вытирал руки после моей грязной еврейской лапы. Он что, антисемит?
– Вполне возможно. Как и некоторые евреи. Не обращай внимания. После того, как его мама-немка в начале войны нашила четырехлетнему сыну желтую звезду на курточку и самолично отправила его в Терезин, у него несколько испортился характер.
– Как это – звезду? Что за бред! Почему?!
– Потому что отец его был евреем.
– Но… господи боже святый!.. – Леон уронил руки на скатерть. – Она что – чокнулась?
– Нет, и Роберт ее понимает и полностью оправдывает: это следовало сделать, иначе все равно донесли бы соседи. И Роберт выжил, потому что все-таки был наполовину немцем – видимо, таких боши приберегали на закуску. Но, сам понимаешь, не спешит дружески поделиться за чаем, что пережил в концлагере и откуда у него эта странная брезгливость. Ну, что ты вытаращился? Доедай свой мусс. Не понимаю, как человек может быть так привязан к вкусу вульгарной ванили!
Леон медленно вернулся к десерту.
– И с мамочкой его всю жизнь связывали нежнейшие отношения, – благостно добавил Филипп.
– А с отцом?
– С отцом тем более, потому что он благополучно сгинул в крематории того же культурного заведения в первый же месяц… Тебя устраивает расписание ваших встреч?
– М-да… вполне.
– Мне кажется, я все учел. Берман – профессионал в самом полном смысле этого слова.
– М-м-угу…
– Ну, и отлично. Доедай, и я хотел бы обсудить условия нашего контракта с испанцами. Я выбил из них пять тысяч, ты можешь мною гордиться. Да, вот еще что: я заплачу за этот ужин. Если ты будешь угощать всех, к кому у тебя есть вопросы, ты скоро вылетишь в трубу.
* * *
Натан позвонил в начале марта.
Сиротская парижская весна струилась дождями, изредка извлекая голубое зеркальце из-под подола грязноватых туч.
Вначале Леон даже обрадовался: родной голос в трубке, возможность передать Владке тряпочки со своим человеком. (Время от времени он подкупал для нее что-нибудь из серии недорогой парижский шик .) Ну и вообще, он тосковал по Иерусалиму.
Спросил:
– Ты один или с Магдой?
И Натан легко ответил: один, один, и буквально на пару дней, по личному делу.
И что совсем уже Леона расслабило и успокоило, – Натан напросился в гости. Ну, в самом деле, что нам опять сидеть в забегаловке, за казенной скатертью, как птички на заборе! Хочу увидеть, как ты устроился, Магде рассказать. Она умирает от любопытства.
Явился он не один, а с неким Джерри , шатеном среднего возраста и среднетрамвайной , сказала бы Владка, внешности, в котором Леон – по некоторым повадкам, по походке, по тому, как тот придержал дверь и, прежде чем захлопнуть, бросил взгляд на лестничную площадку, – опознал нашего человека. Мой дальний родственник и приятель, представил его Натан. Ай, бросьте! – как говорили в Одессе. Никаким тот не был ни Джерри , ни родственником, ни, разумеется, приятелем – слишком для этого самого «приятельства» молод и слишком предупредителен.
И Леон расстроился, даже напрягся; мельком подумалось: а как иначе могло быть? Неужто, идиот этакий, ты тешил себя иллюзией полной от них свободы?
А ведь как на радостях расстарался: приготовил лососину в щавелевом соусе, отварной картофель, на закуску – горячий козий сыр в салате. По средам и субботам в их районе по трем ближайшим улицам разворачивался продуктовый рынок. К тому времени – то ли Стешины гены проснулись, то ли пример Филиппа возымел действие – Леон все чаще приступал к духовке на своей кухне, особенно в свободные от работы дни.
Приятель и родственник довольно скоро их покинул, и часа два они с Натаном просидели на крошечной кухне, тепло и оживленно болтая о чем угодно: о парижских ресторанах, о недавней забастовке рабочих сцены, из-за которой «Лючию де Ламермур» пришлось исполнять в концертном варианте (совсем обнаглели эти профсоюзы!), о нравах певческой братии в «Опера Бастий», о репертуаре другой, старой «Опера Гарнье», где сегодня поют веселые толстые итальянцы да истеричные румыны… И склонившись над столом, почему-то понизив голос, Натан спросил:
– Слушай, у француженок по-прежнему упругая маленькая грудь? Ты заметил? Мордашка может быть довольно кислой, но фигурка, но грудь!..
Натан был чертовски импозантен: коричневый твидовый пиджак, шелковый платок цвета бордо на шее – щеголь, старый европеец, даже не знакомый с тем угрюмым раскосым быком, что, вернувшись домой, вечерами заваливался «на минутку вздремнуть»… Господи, да Леон наизусть знал все его ухватки, походку, рокочущий храп с колеблемой в руках газетой, эту жесткую усмешку, когда по любому поводу Натан резал правду («ничего, не сахарный!»).
Он разгуливал по квартире, выглядывал в окна, хвалил все, на что падал взгляд. Пришел в восторг от каретного фонаря, прилаженного под потолком в прихожей. Присел даже к роялю, пробуя что-то изобразить, но сразу же снял руки с клавиатуры:
– Нет, кончен мой концерт. Каждому – свое. – И обернулся, подмигнул Леону: – Все же, как ни крути, существуют две марки роялей экстра-класса, а? Гамбургский «стейнвей» и берлинский «бехштейн» – помнишь, стоял у Иммануэля в холле? Говорят, в конце войны американские ВВС разбомбили склад с деками фирмы «Бехштейн». Не случайно, а по личной просьбе главы дома «Стейнвей». Хотя два эти дома находились в довольно тесном родстве. Но бизнес есть бизнес. Так-то. И после этого фирма «Бехштейн» прекратила существование.
– Ну, хорошо, – проговорил он, поднимаясь из-за рояля. – Я доволен. Я очень тобой доволен, ингелэ манс … Проводишь меня до метро?
Почему бы тебе такси не вызвать, спросил Леон, поздно уже, и дождь накрапывает. Но Натан обронил: мол, по Парижу и пройтись всегда приятно, особенно в твоем симпатичном районе; воздуху, мол, совсем не вижу… или что-то в этом роде.
И вот тут Леон все понял и мысленно обматерил себя за лопоухую наивность. Разумеется, никаких «личных дел» (без Магды! в Париже!) у Натана не было. Скорее всего, эта поездка – обычная инспекция резидентур. Или необычная. Опытный разведчик в подобной ситуации всегда предпочтет по делу говорить на воздухе. Нормальная предусмотрительность: откуда знать, кто и с какой целью мог нафаршировать жучками уютную квартирку его молодого друга?
Оба надели плащи, молча спустились по лестнице, вышли из подъезда и одновременно подняли воротники: дождь настойчиво покалывал лица и руки, но было еще довольно тепло, даже приятно, если учесть, что редкие прохожие занавешены зонтами и озабочены, как бы в лужу не ступить. Вполне освежающая прогулка по тихому району.
Натан вдруг заговорил – мягким и каким-то благодушным тоном: все прекрасно, я доволен, я тобой очень доволен. Чудесная квартирка, очаровательное место… и выглядишь ты прекрасно, и как жаль, что я угодил в те дни, когда спектакля нет, но в следующий раз непременно…
И все кружил и топтался вокруг этих «прекрасно», «чудесно» и «непременно»…
– А рояль – так просто блеск: все же, согласись, лучше «стейнвея» ничто не звучит.
И видно было, что не рояль у него на уме.
Когда пересекали последний тихий переулок по направлению к людной рю де Риволи, Натан внезапно остановился у витрины химчистки, тускло освещенной изнутри ночным алюминиевым светом. В полутемном аквариуме тесной группой соглядатаев молча висели на вешалках две шубы, два плаща и целый взвод пиджаков.
Натан бросил беглый взгляд по сторонам и спросил:
– Послушай, ингелэ манс … а среди певцов встречаются мусульмане? – И уточнил: – Тебе приходилось с ними сталкиваться?
– Ну что ты, – пожал плечами Леон. – Религиозные люди редко попадают в мир оперы – это же не только музыка, это театр, кривляние, богомерзкое занятие. – Он задумался и припомнил: – Хотя Филипп рассказывал: один талантливый тенор, то ли чеченец, то ли абхаз – кстати, его подопечный, – отказался встать на колени перед актрисой. Мотивировал тем, что в его семье и в его религии перед женщинами на колени не падают. Выглядело это дико, ну, и дирекция, само собой, расторгла с ним контракт. – Он усмехнулся: – Бедный Филипп был очень зол и, кажется, даже платил неустойку из собственного кармана.
– Ну да, – отозвался Натан, поворачиваясь и продолжая медленный прогулочный ход по переулку. – Да, конечно, как я не подумал…
И дальше таким же мягким ровным тоном конспективно сообщил, что сейчас твой друг парси очень уверенно входит в одну чрезвычайно важную операцию. Торговую, подчеркнул он.
Леон промолчал, но с силой втянул в себя воздух. Какого черта ему нужно знать, чем там занят Шаули в конторе? Оставьте меня в покое с вашей торговлей!
– Очень важный торговый проект, связанный с персидскими коврами. Я хотел вот о чем попросить тебя…
– Нет, – мертвым голосом ответил Леон. Остановился и всем телом развернулся к Натану. Проговорил внятно, тихо, начиненный тонной взрывчатки: – Я тебе благодарен за все, Натан. За детство. За участие в судьбе. За то, что отпустили. А сейчас все позади, и я – артист. Я – частное лицо. Я просто голос!
– Да, – спокойно, мягко и, кажется (они стояли между двумя фонарями, и свет, рассеиваясь, не дотягивался до лиц) – кажется, даже с легкой улыбкой ответил Натан, ничуть не смутившись и не задержавшись с ответом ни на мгновение, будто заранее знал, что скажет Леон, и через запятую продолжил его же речь: – Да, ты артист, и ты голос, ты у нас парижанин со «стейнвеем», и все позади, и так не хочется оглядываться отсюда, со славной рю Обрио, на неудобный, муторный опасный Иерусалим. Он где-то там , вдали от «Опера Бастий». Где-то там дети рвутся на куски прямо у ворот своего садика. «А меня оставьте в покое, я свое отбарабанил».
После этой увесистой оплеухи он перевел дыхание и так же спокойно заметил:
– Обрати внимание, я не говорю: «ты – израильский офицер» и все прочие штуки, на которые нам обоим плевать, оставим это отделу пропаганды. Я не напоминаю, что ты резервист и твои сограждане-мужики в положенный срок оставляют семьи, работу и все свои астмы и геморрои, чтобы опять взвалить на себя это чертово бремя. Это мы оставим другому ведомству. Просто я знаю, что тебе не все равно, когда дети рвутся на куски у ворот своего садика. Иначе ты не попал бы в ту историю . Я видел тебя, я отлично тебя помню, когда ты не брился, точно в доме твоем траур. Нет, ингелэ манс , тебе не все равно, и твой голос тут ни при чем.
Натан снова перевел дух, будто долго взбирался по крутой лестнице и слегка подустал, задохнулся.
– Никто не собирается посылать тебя в поле, – примирительно добавил он. – Просто иногда, в свободное время ты можешь пошляться среди них в правильном виде , навестить парочку их культурных центров, вроде тех, что в районе Рюэя или Бельвиля, зайти в мечеть, послушать новости, их новости … Задать два-три пустяковых вопроса на правильном и – блестящем твоем! – языке… Мне тебя учить не нужно.
Он развернулся и продолжал идти, монотонно бубня:
– Они распихали свои ячейки по всей Европе, и рвется уже всюду, и попадают на эти рогатины все, без разбора вероисповеданий и гражданской принадлежности, но кто им считает! Конечно, мы поддерживаем какие-то связи и с британцами, и с итальянцами, и с французами, но… – И вновь раздраженно остановился. – Ты же знаешь, все нужно делать самим. Разве можно кому-то доверять! Силовые структуры подчинены политике, а европейские политики не отвечают ни за что, кроме своей комнатной собачки. И к дьяволу все объяснения, оправдания и реверансы, к дьяволу! У нас исторический опыт: в свое время мы остались одни против СС, гестапо и всех прочих. И принимать еврейских беженцев согласилась одна страна – одна! – Доминиканская Республика, хотя Рузвельт нам «симпатизировал». И главное…
Он глубоко вдохнул, и Леон подумал: это сердечное, он просто не может долго ходить. (Так Стеша в старости то и дело останавливалась, будто припомнив нечто важное, и маленький Леон терпеливо пережидал, когда можно будет тронуться дальше.)
– …Главное в том, что они очень стремительно продвигаются по всем направлениям. «Хизбалла», например, уже располагает несколькими «дронами» – беспилотниками германского производства, купленными за границей через подставные иранские фирмы, вполне невинные: мебель, модный торговый дом, ковры-антиквариат или еще какая-нибудь элегантная хрень, напрямую связанная с Корпусом стражей Исламской революции… Тот парень, Джерри – ты уже понял: я привел его, чтоб тебе показать. Он человек нашего Шаули; познакомит тебя с парой занимательных историй, покажет кое-какие фотографии и примет любые твои соображения. Просто мне жаль, что твои блестящие мозги сейчас посвящены исключительно оперным партиям. Свяжешься с ним вот по этому телефону…
Наморщил лоб, припоминая, и быстро, четко продиктовал номер. Леон подумал: мозги у него бегают быстрее, чем ноги…
– Он скажет, где можно встретиться; есть пара безопасных квартирок… Ну, не буду тебя учить, ты все прекрасно знаешь сам. Если найдешь нужным с кем-то его познакомить или просто кивнешь в нужную сторону, за все будем благодарны… Постой: это что – уже моя станция?
…Вот тогда в его жизни возник другой Париж (а он подозревал, что их было множество) – тот Париж, что все время строится и все время бастует; тот, где из одной точки в другую можно попасть тысячью муравьиных тропок, где, кроме «основного» метро и линий RER, есть огромная старая «кольцевая ветка», которую просто бросили после войны, и теперь на ее станциях растут кусты дикой малины и другие полезные травки. Эти станции можно назвать не «наземными», а «неземными», ибо рельсы бегут как бы над городом по чугунным мостам позапрошлого века и с улиц видны лишь мосты, а как проникнуть туда, знают немногие. И по этой дороге летним днем можно обойти Париж и не встретить ни одного человека…
Он открыл в этом новом Париже сотни запахов, но понял, что все их связывает водяная стихия Сены или Марны и что пахнут эти реки по-разному. Да и сама Сена пахнет по-разному: в Шатийон-сюр-Сен, где выходит на поверхность, она выносит запах каменных пещер, но уже через сотню метров к нему примешивается запах рыбы и водорослей, мокрого дерева, ржавчины шлюзов…
Он обнаружил, что есть предутренний Париж – особый мир, в котором жгут костры из ящиков или играют на этих ящиках в азартные игры; что есть еще «водный» Париж со своими убийствами, подпольными казино, борделями и просто обычным жильем, где на палубах барж, катеров и корабликов увидишь собачью конуру, деревце в кадке и даже клетку с канарейкой…
– Это уже моя станция? – спросил Натан. – Ну и отлично! Так, собственно, в главном мы договорились…
И, конечно же, ни в какое метро спускаться не стал, а подхватил его на серебристом «Пежо» все тот же родственник Джерри , подкативший сразу, едва они подошли к краю тротуара. Прежде чем сутуло нырнуть на переднее сиденье, Натан обнял Леона и, улыбаясь, проговорил:
– Но как же я рад, что повидались! Может, встретимся не по делу, а просто где-нибудь в милом месте? Ты выезжаешь, у тебя ведь бывают отпуска?
Леон хмуро пробормотал, что работы сейчас выше крыши и за год он никуда не выбрался, кроме как в Бургундию, к Филиппу.
– Кстати! – оживился Натан. Он уже сидел в машине и договаривал из приспущенного окна: – Почему бы тебе не приехать к нам на Санторини? В августе мы всегда там. Магда любит говорить «наш домик», и это смущает друзей. На самом деле у нас вполне просторно – знаешь, старый добрый греческий дом, четыре спальни. И все при нем: виноград, маслины, оливковое масло, домашнее вино от соседа… Ей-богу, приезжай! – И, сделав крошечную, но от того не менее весомую паузу, добавил на прощание: – Дети налетают туда в начале июня и сидят целый месяц, а мы с Магдой – в августе. Предпочитаем отдыхать одни, без кагала. – И многозначительно повторил (Джерри уже медленно тронул): – Совершенно одни! Будем рады тебя принять, а уж Магда… ну, ты и сам знаешь…
И следом – буквально дня через два – прилетело радостно освобожденное письмо от Магды, в котором она писала о том, как соскучилась, как счастлива будет показать ему «наш чудесный остров и нашу Периссу». Далее шло изысканно-подробное, как только Магда умела, описание острова:
«…Берег со стороны Кальдеры – это огромный провал в форме баранки, в центре которой – вулкан. Там нет спусков к воде, и публика заселяет отели ради вида, за который можно отдать последний груш : сине-розовый закат с помарками парусников прямо на огненном брюхе солнца. Солнце валится в море так плавно-стремительно, что кажется, в минуту соприкосновения с кипящей водной гладью из-под раскаленной туши по сторонам брызнут фонтаны.
С другой стороны острова – пологие и пустые в июне пляжи с черным, крупным вулканическим песком (каким-то, знаешь, «гомеровским»; здесь вообще Гомер удобно устроился). И горы довольно пологие, спускаются тюленями к водопою; в одной из них, прямо под нашей террасой, я, плавая, разведала небольшой, прелестный, круглобокий, как амфора, грот с водой по пояс и с такой акустикой, точно миллионы лет он ждал тебя и твоего голоса – воображаю, что это будет, и мечтаю услышать.
Главная «аттракция» здесь – прогулочная набережная, похожая на все набережные маленьких курортных городков по всему Средиземноморью, – деревья, скамейки, закат… Не жлобская-торговая, а нежно-греческая, с открытыми террасами таверн, глядящих на никогда не скучное, сине-сиренево-бирюзовое море.
От набережной к главной улице вьются нити переулков, куда автобусам уже не въехать, а потому свежих туристов ссаживают прямо на дороге, и они покорно ползут к своим пансионам, треща чемоданными колесиками, как насекомые.
Обстановка самая домашняя – в этом вообще очарование греческих островов: гостиниц и пансионов немного; вокруг всё дома и домики – во дворах виноград, столы с колченогими стульями, детские велосипеды, мячи, горшки и непременная сумрачная старуха в черной одежде, с клюкой – мать хозяина на страже порядка и приличий. А за забором в бурых кустиках пасется коза с козленком. И повсюду бегают свободные и ленивые, как древние философы, смеющиеся псы.
На острове нет пресной воды, из крана идет паршиво опресненная, и пить надо привозную. Так что с садоводством – не ах… Но много вездесущих олеандров, тамариска и мирта, и вечерами такой одуряющий запах кустов, опоясанных, как мантией, морским бризом, что хочется застыть и остаться так навсегда.
Неподалеку от нас под горой притулилась уютная церковка, и по утрам в воскресенье вся деревня под колокольный звон спешит на службу. Молодежь одета как попало, могут и в шортах прийти, даже девицы; но старые гречанки, принаряженные, красиво причесанные (головы в храме не накрывают), строги и благородны, как встарь, и, как положено, – в черном. Говорю тебе: Гомер – всем здесь племянник, брат, муж… ну, и немножко бог.
После службы худой, как подросток, пожилой батюшка сидит на табурете у калитки церкви и беседует с паствой или просто отдыхает. В ста метрах за церковью – многолетние нескончаемые раскопки: ранневизантийская базилика V века, возведенная на месте дома, где (о, иссохшая рука Истории и ее бесконечные вложения конверта в конверт, с еле различимым или вовсе неразличимым адресом; археологическая «матрошка ») – где в IV веке провела последние годы и умерла святая Ирина.
В ее честь остров и назван.
Посылаю тебе пару снимков: закат над Кальдерой, трогательные церквушки с синими куполами в городке Ия и наш променад в синих сумерках. И вот еще – восход над Периссой, с туманом на вершине горы и с солнцем, всплывающим над монастырем Профитис Илиас.
Ровно шесть утра: никогда и нигде я так рано не вставала.
Магда ».
* * *
И в конце августа Леон приехал на Санторини, где провел три дня – сине-розовых, блескучих, каких-то бесконечных, истаивающих в пурпуровых закатах, – любуясь и собаками, и козами, и всем, чем угощала гостя счастливая его приездом Магда; наблюдая сухопутных греческих черепах с треугольной головой и купольным рельефным панцирем древесно-шоколадного цвета; купаясь в круглощеком высоконёбом гроте, утром и в полдень пронизанном косыми солнечными столбами, так что казалось, некое рачительное морское божество на всякий случай подпирает его изнутри.
И каждый вечер он чинно прогуливал Магду по набережной, заканчивая маршрут в одной из таверн, где, как уверяла она, хозяин варил лучший кофе в ее жизни. Кофе был совершенно такой же, какой варила Магда у себя в кухне, не лучше и не хуже.
В первый же вечер после прогулки она накрыла на террасе стол, и втроем они долго смотрели, не притрагиваясь ни к вину, ни к маслинам, как меняется море: сначала жемчужно-серое, потом густо-синее, с пурпурным отливом; в греческих закатах, негромко отметила Магда, всегда присутствует эта розово-малиновая нота в синей гамме… Затем море исчезло в плотной тьме, и наконец, бледная эгейская луна затеплилась в центре мира, отделив десятину скудного света для пугающе гигантского дракона внизу, что ворочался и шипел, попыхивая мрачной золотой чешуей.
Натан был тих и молчалив и, несмотря на полный покой, островную благодать и волшебные виды, время от времени поглаживал левую сторону груди: значит, прихватывало.
Магда ушла в дом и вынесла трехрожковый подсвечник; вставила три толстых деревенских свечи, достала из короба долговязую деревенскую спичку, чиркнула ею и помножила огонек на три… Не отводя глаз от этих уютных огоньков, Леон, вначале негромко, потом все полнее и ярче запел – сюрпризом, ничего не объясняя, – со всеми скачками, мелизмами и знаменитым своим до третьей октавы вверху:
Sa-аle, ascende l’uman ca-а-аntico,
Varca spazi, va-rca cie-еli,
Per ignoti soli empirei,
Pro-fe-ta-аti dai Vange-еli…
Он пел, и дрожащие лепестки свечей вытягивались в струны, клонились и замирали на длинных нотах; бились, как плакальщицы в греческой трагедии, когда он поднимал голос, вбрасывая его в небо, в море и вновь ловя полуоткрытыми губами. Магда неподвижно слушала, опустив глаза и сжав губы. Когда Леон закончил, так и не подняла глаз и, кажется, дух не перевела. А Натан, наоборот, оживился:
– Какая красота, боже мой, ингелэ манс! Что это было, почему не могу угадать?
Леон сказал, улыбаясь:
– А между тем ты прекрасно знаешь, что это. Помнишь, во втором действии «Тоски», во время разговора Скарпиа со Сполета за сценой звучит далекий религиозный хорал?
– Да убей меня, не помню ни черта.
– Вспомни: хорал с эфемерным сопрановым соло, будто с небес. Он обрывается на таком болезненно неразрешенном септаккорде – в тот миг, когда Скарпиа подходит к окну и его закрывает… Никто не обращает внимания на этот фрагмент, а зря: это просто сокровенный перл. И история прелестная – Филипп привез из Луки. Оказывается, эта штука, кантата «Inno di Gloria», была написана молодым Пуччини еще на третьем курсе консерватории: просто курсовая работа, представляешь? А слова написал его приятель Микеле Коньоли, тоже композитор, но совершенно бездарный. К концу обучения этот Коньоли уяснил себе положение вещей и, особо не унывая, открыл в городе мясную лавку, в которой, кстати, и сегодня успешно торгуют его упитанные потомки. А слова кантаты поразительные, сакральные – бог знает, откуда их взял этот мясник! Но вот что интересно: Пуччини писал вовсе не для сопрано, а для контратенора – был такой у него приятель, Риккардо Бруни, влюбленный в него, красавца. Не знаю, чем там дело кончилось, но позже Пуччини подарил этот фрагмент страстной Тоске – у него даром ни одной ноты не пропадало. И вот уже сотню лет эту кантату терзают драматические сопрано… Короче, Филипп вернулся из Луки обезумевший, вцепился в меня мертвой хваткой, орал, что мы просто обязаны «убрать сопрановое мясо, этот гудок паровоза, что вырвался из туннеля!», заменить его «на легкость серебра контратенора», и что это будет «эффект разорвавшийся бомбы», и «открылась бездна, звезд полна». Ну, и сейчас я готовлю программу для концерта – буду петь «Inno di Gloria» с хором Бориса Тараканова.
Минут пять еще оживленно рассказывал, что вдохновенный Тараканов тащит его с кантатой в Москву, что партию цифрового соло-рояля наиграл им когда-то подвыпивший Андрей Гаврилов, и получилось чудесно, и что эту музыку хорошо слушать в наушниках, тогда вся изысканная фактура как на ладони, – говорил и говорил, обращаясь к Натану, стараясь не показать, что заметил слезный блеск в глазах Магды… Вдруг она порывисто его перебила:
– А о чем эти самые сакральные слова, можешь перевести?
– Ну-у-у… очень приблизительно. Вернее, очень буквально, а это всегда убивает волшебство, правда? Примерно так: «Восходит ввысь песнь человеческая, стремится сквозь пространства в небеса, сквозь одинокие безымянные миры…» – как-то так, в общем. И ничего это не передает! Ничего…
– Просто надо слышать твой голос, – согласилась она. – Тогда ясно все. А больше ничего и не требуется. Все это – о любви.
Леон с силой потянулся, сцепил на затылке руки замком.
– О нет, – заметил он, глядя туда, где драгоценной чешуей переливалась во тьме шкура морского дракона. – В конце концов, все мы поем любовные песни собственному отражению. Так называемая «любовь» – вздор и слякоть, Магда; ничего она не стоит в сравнении с «одинокими безымянными мирами».
…В последний перед его отъездом вечер они вышли прогуляться по набережной, и Магда – по-прежнему легкая, прямая, но совершенно уже седая – сухо проговорила, что хочет (давно хотела) что-то ему рассказать. Они дошли до «своей» таверны и уселись за деревянный столик у стены, над которым висела огромная карта Греции со всеми островами и на ней – самодельная клетка, где бойко прыгала канарейка. Дочка хозяина принесла им кофе, и Магда, достав сигареты (по этому он определил, что разговор пойдет непростой, она обычно старалась при нем не курить), затянулась и спокойно, как-то протокольно, будто говорила о давней знакомой, которую не слишком жаловала, сообщила совершенно ошалевшему Леону, что больше жизни любила одного человека (не Натана, жестко уточнила она), точка.
– Вернее, не точка, а запятая, – встрепенувшись, добавила она другим тоном, глядя не на Леона, а куда-то в проем двери, за которым открывалось море. – Потому что происходило все это, когда Натан был у сирийцев. Именно во время этого бесконечного кошмара. Ты, конечно, знаешь, что делают с пленными эти звери? Ведь сирийцы – звери, в отличие, скажем, от египтян. И я, конечно, молилась, чтобы Натан вернулся или чтобы умер, но главное – чтобы перестал страдать. И одновременно боялась его возвращения. Потому что тогда только и начались бы ужас и страдания моей жизни.
– А… потом? – пробормотал Леон подавленно.
– Потом, – спокойно продолжала Магда, затягиваясь сигаретой и покручивая двумя пальцами круглую керамическую чашку из-под кофе, – потом началась война Судного дня, и мой возлюбленный погиб на второй день войны, на Голанах… Так я поняла, что предателей и шлюх наказывают особенным образом: их собственная задница остается при них – чтоб было по чему хлестать себя розгами всю жизнь.
Канарейка в клетке металась как оглашенная, захлебнулась писком, замерла – и вдруг залилась трепещущей телефонной трелью, так что оба они, и Магда, и Леон, невольно вскинув головы, минуты две выжидали, не прольется ли сверху еще какая-нибудь весть.
Магда вновь принялась крутить чашечку, поворачивая ее с боку на бок, высматривая густые кофейные разводы по стенкам.
– А через год Натана выменяли, и он вернулся – не человек, а какое-то месиво. И мы прошли кучу операций, и ходили по угольям костра, боясь прикоснуться друг к другу, как два давно разлученных, отвыкших от нежности старика. Иногда по ночам я просыпалась и принималась искать его по всему дому, и находила где-нибудь на террасе: он лежал на полу, свернувшись калачиком. Просто он так привык, валяться на полу – там , понимаешь?
Она глубоко вздохнула, отбросила ладонью со лба седую ровную прядь.
– Но в конце концов победили судьбу. И тогда родился Меир… Почему я решила тебе это рассказать? – спросила она, будто очнувшись, и, вскользь: – Надеюсь, ты понимаешь, чего мне это стоило… Чтобы ты не смел так говорить о любви – она не вздор и не слякоть! Чтобы не смел из давней глупости одной юной паршивки выстраивать трагедию всей своей жизни! Чтобы ты знал, каким бывает настоящее предательство : это когда твоего мужа пытают, а ты в это время задыхаешься от счастья в объятиях единственно любимого человека.
Она помолчала, подняла на него пристальные, требовательные глаза и добавила, усмехнувшись:
– И ничего. Продолжаем жить…
– Но ведь Натан… он не знает? – выдавил Леон, не поднимая на Магду глаз.
– Зато я знаю! – отрывисто и жестко отозвалась она. – Знаю за двоих.
Когда подходили к дому, она остановилась и, прежде чем ступить на лестницу к террасе, робко коснулась его руки:
– Ты презираешь меня? Ты никогда больше к нам не приедешь?
Он растерялся, смутился… Вдруг подался к ней и впервые неловко ее обнял. Впервые проговорил, сам удивленно вслушиваясь в детскую правду этих слов:
– Я тебя очень люблю, Магда!
* * *
И через год приехал на Санторини с Николь – милой, мягкой, несколько вяловатой девушкой, единственной наследницей в почтенном роду итальянских банкиров.
Они познакомились в Женеве, на банкете в честь основания какого-то трастового фонда (кажется, именно ее папаша и дядья были среди столпов этой миллиардной вселенной), и через два дня она позвонила ему уже в Париже, даже не скрывая, что приехала ради него, из-за него и к нему.
– Я не заказала отеля, – сообщила с патрицианской простотой богатой наследницы. – Ведь твой диван раскладывается?
Николь была влюблена в него, как в негасимую птицу-феникс; на концертах и в опере всегда сидела в первом ряду, бледнела на самых высоких нотах так, что лицо становилось фарфоровым, и это было заметно даже в полутьме зала; задерживала дыхание на ферматах, едва не падала в обморок… И после поклонов, когда занавес сползался, сталкиваясь и шевелясь, – робко, как в святилище, входила в гримерку, первым делом касаясь его плеча или руки, словно удостоверяясь, что он – не бесплотный Голос, а реальный человек, раздетый до пояса, вспотевший, усталый и возбужденный, умело и быстро снимающий салфетками грим и желающий только «жрать, жрать и спать! с тобой!».
И тогда выяснялось, что столик «У Прокопа» (любимый, под портретом Жан-Жака, где тот, в полосатом кафтане и с треуголкой под мышкой, чуть выставив ногу, спесиво поглядывает на полное блюдо улиток внизу) уже распорядительно ею заказан, и ее крошечный, такой удобный в парковке двухместный «Мерседес-Смарт» ждет их – «тут два шага». И все предусмотрено, и думать не о чем.
А кто еще, кроме Николь, мог терпеть его молчание на протяжении всего утра (немота – гигиена связок), когда на простейший вопрос «тебе сделать тосты?» следует лишь рассеянный хмурый кивок? Жениться мне, что ли, на этих пыльных семейных сейфах, думал он иногда.
Когда на следующий год в конце августа у него вдруг обнажилась вольная неделя, он написал Магде, что мечтает приехать. И в ответ – буквально через полчаса, словно она проверяла почту именно в ожидании письма от Леона, – получил призыв заглавными буквами: «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО!»
Тогда он осторожно осведомился, не будет ли наглостью, если его подруга Николь… она еще ни разу не бывала на греческих островах… И в ответ столь же молниеносно: «Добро пожаловать, Николь!»
Магда оставалась верна себе.
…И вновь был накрытый на террасе стол, и беспокойный трепет огня в светильнике, бесплотная эгейская луна, бесконечно восходящая над морем. И голос Леона. Сначала он пел вполсилы, не желая разрушать мягкость этого упоительного вечера с тишиной его жемчужных сумерек, пропитанных миртом и жасмином.
На сей раз решил побаловать свою публику неаполитанскими песнями (не так давно записал диск у Грюндля в Вене, и тираж допечатывался уже дважды). Распевшись, пел щедро, не экономя голоса, почти не делая перерыва, одну за другой, полнозвучно оплетая простор такого близкого моря. Спел уже чуть не целую программу – и Serenata Napoletana, и Attimo per attimo, и Curre Curre Guaglio… Уже нащупал руку Николь, собираясь потянуть ее с террасы в их комнату, где ждала расстеленная кровать, пахнущая лавандой. Но едва умолкал, как Магда – душераздирающе робко, почти шепотом – просила: «Еще, еще…» – и после короткой паузы, почти вздоха, Леон снова пел, на самый конец приберегая бессмертную «Вернись в Сорренто!»…
…Затихнув на последней ноте, растворенной в воздухе, заметил – как почти всегда бывало – в глазах у Магды влажный благодарный блеск. И на сей раз потянулся через стол, накрыл ее маленькую суховатую руку своей и нежно проговорил:
– Магда? Все хорошо…
– Над морем всегда поется нечто протяжное, – задумчиво сказал Натан. – Диктат стихии…
Вдруг из теплой глубины одесского воздуха (это даже не память: что-то звучит в голове, что за тенора, чьи это голоса?) сюда, на террасу, прилетела мелодия, которую напевала Барышня, уже безумная; Леон лишь подхватил ее, не без удивления вслушиваясь в собственный голос:
– …Однозвучно греми-и-и-ит… ко-олоко-о-ольчик… И доро-о-ога пылится слегка…
И полным голосом запел, любовно вплетая звуки в два далеких и отчего-то родных голоса, что бесплотно звучали у него внутри, окликая мечтательной тоской:
– …И уныло по ровному полю… разлива-а-ается пе-е-еснь ямщика-а-а-а…
Это тенора были, и его голос – самый высокий – догонял тех двоих , парил над ними, тайно перекликаясь, взмывая над террасой, над притихшим морем, то ныряя вниз и распластываясь над волной, то вновь взмывая и затихая в искристой звездной выси. Когда окончательно на pianissimo растворился в шорохе моря, Магда медленно и удивленно проговорила:
– Я ее помню: ее папа любил, эту песню… Они ее пели с Иммануэлем, называли «русской»: «Русская песня». – И вновь ее глаза блеснули в свете свечей: – Откуда ты знаешь ее, чертов суч-потрох?
Поднялась и вошла в дом.
Спустя минут двадцать, когда босой, в халате, накинутом и подпоясанном «на живульку», он вышел из ванной, чтобы сразу шмыгнуть под одеяло к Николь, его в коридоре перехватила Магда. Она была просто сама не своя: смущенным полушепотом сообщила, что совершенно случайно…
– Прости, ради бога, Леон, так получилось! Я… понятия не имела и, конечно, ни за что бы не допустила! Но это был Натан, он взял трубку. Сейчас признался: утром звонила Габриэла. И он… ты не представляешь, как я злюсь!.. короче, он проговорился, что здесь ты. А Габриэла… ты же знаешь: становиться на пути ее желаний – это как в тайфун попасть… В общем, она заказала билет и примчится сегодня ночью. Говорит, давно хотела тебя повидать, школьная дружба не стареет… – И оборвала себя, в ярости тряхнув седой челкой: – И прочая бестактная пошлость! Ты очень сердишься?
Леон почувствовал краткую острую боль внутри, будто сердце прижгли сигаретой. Помолчал мгновение, спокойно поцеловал Магду в щеку и сказал:
– Ради бога, не делай из всего трагедию. Время идет, жизнь катится, я давно обо всем забыл. Тем более что завтра утром мы все равно вылетаем в Париж.
– Как! – ахнула она. – Ты обещал пробыть целую неделю!
– Да-да, – отозвался он, – прости, пожалуйста. Сейчас звонил Филипп: он считает, что мне надо вернуться к репетициям пораньше. – И все убедительнее, потому что немедленно внушил сам себе, что просто обязан уехать: – Продюсер там нервничает и просит артистов быть загодя.
И даже Магда, умница и великий конспиратор Магда не почуяла ни малейшего напряга в его голосе.
Как бы там Габриэла ни лелеяла свои хотения, Леон больше не собирался с ней сталкиваться.
Он был уверен, что, прилетев среди ночи, Габриэла проспит до полудня. А в восемь (все еще будут спать) они с Николь тихонько и вежливо покинут гостеприимный кров Калдманов. Николь, пожалуй, удивится, но, как всегда, не станет вытягивать из него правды. Удобный характер. Все прекрасно устроится. Он даже успеет, если встанет пораньше, распеться и поплавать в любимом гроте под скалой.
И хотя всю ночь не сомкнул глаз, утром – Николь еще дремала, обеими руками подмяв под себя подушку, – бесшумно выскользнул босиком на белую террасу, перелез через балюстраду и козьей тропкой спустился к морю. А там, раздевшись донага и чалмой накрутив на голову свои белые купальные трусы, проплыл под низким портиком пещеры и медленными гребками достиг отдаленной, еще сумеречной, слабо мерцающей стены грота. Воды здесь было ему по пояс…
Стояла рассветная неподвижная тишина, заполненная легчайшим плеском и лепетом мелкой волны. В проеме входа видно было, как все сильнее накаляется макушка ближайшей горы, из-за которой вот-вот покажется малиновый диск. Тихое блаженство заповедного рая – и сумасшедшая акустика.
Чуть слышно он приступил к распевке в середине диапазона, и солнечные слитки в воде и на стенах у самого входа заволновались в водовороте замирающих звуков.
Чтобы разогреть голос и «прокачать» акустику помещения, он брал обычно не Генделя, и не Барбарини, а фрагменты более позднего тенорового репертуара, просто поднимая их на кварту вверх. Часто использовал середину финальной арии Каварадосси из «Тоски» – вздернутое вверх «о доль-чи ба-а-чи-и-и…» – конечно, бомба для связок. Но именно это давало целую серию нужных эффектов в верхней тесситуре. А уж в акустике грота…
Закрыв глаза, еще не в полную силу он запел.
Постепенно голос просыпался, постепенно он находил диафрагму, торс, чувствовал, как одновременно резонирует звук в макушке и в самом дне; пропускал звук сквозь себя, насаживал на себя, как на шампур, – от затылка до мошонки… И вода набухала в паху, в водовороте звуков, ласкала его, бархатом текла между ног, бархатом текла в утреннем трепещущем голосе… Непередаваемое, переливчатое счастье…
Он пел, не открывая глаз, поднимая и поднимая голос, разворачивая его, натягивая парусом, вливаясь голосом в переливы эха, блескучие тени и солнечную паутину воды на стенах; успокаивая самого себя, а затем и голос успокаивая, постепенно сводя звук на пианиссимо… Вот так, Габриэла! И никаких гроз, Габриэла, и никаких молний. Только покой, и Голос, и утренний рейс в Париж.
Когда угасло эхо последнего невесомого звука, он услышал плеск и резко обернулся.
В солнечном проеме грота по пояс в воде стояла Габриэла. Странно, что он мгновенно узнал ее в контражуре. Господи, он совсем забыл, как она прекрасна: сильное гладкое тело, молодое и зрелое – в солнечных слитках отражений воды.
Она выбрала самый открытый купальник, с жаркой ненавистью подумал он, понимая, что опять беззащитен, всегда беззащитен перед нею.
– Бесподобно! – проговорила она спокойно и властно. – Голос Орфея выманил Эвридику из Аида… Привет, малыш! Тебя легко выследить. Ну, дай же тебя рассмотреть, если уж я настигла редкую птичку спустя столько лет.
Он молча смотрел, как она приближается: медленно-устремленно, сильными гребками отметая воду от бедер. Приблизилась. Насмешливо проговорила:
– В этой чалме ты похож на шейха Ибн Сауда. Можно тебя потрогать? Милый мой, мо-о-окрый, пугли-ии-ивый, ну, здравствуй…
Она ладонью коснулась его груди, провела по ней дугу и вдруг хищно сжала, как много лет назад – будто взяла сердце в пригоршню.
– Что тебе нужно! – хрипло спросил он, отпрянув.
У нее было мокрое лицо, синие отчаянные глаза, и в них – жадность, неумолимая властная жадность тела.
– Ты слишком далеко уплыл! – сказала она отрывисто. – Слишком далеко от меня… все эти годы… Я ночью глаз не сомкнула, хоть беги к тебе, как тогда. Я… не могу! – И зубы сжав, чуть ли не с ненавистью: – Не могу без тебя жить!
И все защитные сооружения, что выстраивал он против нее годами – весь его Париж, и музыка, и Николь, и все пестрое, исполненное боли прошлое, – разом рухнули. Он перехватил ее руку, рванул к себе, стиснул и прошипел в такую близкую высокую шею:
– Ты бросишь Меира!
– Нет, – пробормотала она. – Это глупо! Но тебя я никогда больше не брошу, никогда!
Он оттолкнул ее и рассмеялся: да, это была она, Габриэла; это была она, в своей неукротимой жажде испробовать то и это, и ничего не пропустить, и владеть всем сразу.
– Медуза Горгона! – крикнул он, и эхо прокатилось от стены до стены, повторяя и, возможно, узнавая древнее здешнее имя. Габриэла следила за ним темными, фиолетовыми от воды, огромными глазами. Волнистые мокрые волосы облепляли плечи и грудь – ее скульптурные, великолепные плечи. И все же было в ней что-то жалкое.
Набрав воздуху, Леон на фортиссимо выдал распетым раскатистым голосом:
– Ме-е-еду-у-уза! Гор-го-о-она-а-а!!! – И зло, с облегчением рассмеялся: – Убирайся, пока я тебя не утопил прямо тут, к чертовой матери.
Но она качала головой, кружила в воде, пытаясь до него дотянуться.
– Заскучала, да? – все еще смеясь, с издевкой бросил он.
– Да! да! иди ко мне…
– Надоело большое тело Меира? – …Милый, любимый, потерянный мой… – Ты, похоже, притомилась от груза?
– Боже, да иди же ко мне, дурак… ты же любишь меня, эта твоя девочка – жалкая моя копия…
– А как же – чувствовать на себе вес? Или он чересчур поправился?
– Молчи…
– …Приличный вес нормального мужчины… – …Господи, заткнись!
– …А теперь от скуки тебе захотелось сожрать меня, малыша-кузнечика, да?
Она бросилась на него, ударила наотмашь по лицу и, как безумная, продолжала бить и бить – по щекам, по плечам, по груди, как когда-то в отрочестве; билась в воде, точно большая белая рыбина, – плача, скалясь, мотая мокрой головой. Толкнула его к скользкой стене грота и вдруг всем телом повисла на нем, как утопающий, будто спасти умоляла. И – жадно, взахлеб, тяжело дыша – они набросились друг на друга, бормоча неслыханные оскорбления, отталкивая и не отпуская друг друга, прижимая к себе, оскальзываясь, сообща стаскивая мокрые, тугие тряпки с ее тела… И наконец, тяжело ударил колокол в обоих телах, и бил, и гудел в воде, в ушах, в груди, раскатываясь древним эхом в солнечной пещере, солнечным громом в крови, пока Габриэла не закричала прерывистым голосом, вцепившись обеими руками в его плечи, пока не оттолкнулась, не откинулась на спину, не осталась бессильно лежать на воде, как всплывшая утопленница, глядя в солнечный потолок грота широко открытыми глазами.
А Леон, отирая ладонями мокрое от слез и брызг лицо, вдруг увидел в ослепительном проеме входа чью-то уплывающую прочь спину.
«Николь», – подумал с полнейшим равнодушием.
– Это Магда, – выдохнула Габриэла, проследив его взгляд. – Шпионка! Догадалась, куда иду… Плевать! Мне уже на все плевать…
Но то была Николь – судя по ее заплаканным глазам и молчанию всю обратную дорогу, в аэропорту и в самолете. (После приезда они расстались, не выясняя отношений, – удобный характер; а может, вековечные замки на фамильных сейфах вырабатывают в наследниках чувство собственного достоинства?) Или все же то была Магда?
На какое-то время они прекратили переписку, и были моменты, когда ему до ужаса хотелось не просто написать, а позвонить ей и напрямую спросить о главном – особенно после той встречи с Шаули в Париже, когда его друг, приехавший по торговым делам (о, если б ты видел, какие завораживающие узоры попадаются на тебризских коврах! Иногда, знаешь, в их узорах до мельчайших подробностей зашифровано все: карта местности, количество строений, дорога к цели), вскользь сообщил новость: у Меира, мол, на днях родился сын. И Леон оцепенел, застыл, испытав физическую сердечную боль, целую бурю абсолютно противоположных чувств, так что на секунду ему показалось, что он раскрыл и обезоружил себя.
Вот тогда он и решил позвонить Магде – и будь что будет. Потерять Магду было немыслимо.
А тут она и сама прислала электронное письмо – без единого слова, но с вложенной фотографией. Письмо было озаглавлено «наш новый внук», предназначалось целой армии знакомых и друзей, разослано всем, чье имя значилось в списке электронных адресатов…
Три дня Леон не мог заставить себя щелкнуть на иконку вложенного фото. Три дня ноутбук стоял распахнутый: гильотина в ожидании повинной головы. Он просто не знал, что станет делать, если увидит на фото смуглого черноволосого младенца. А что станет делать Меир? Габриэла? Натан с Магдой?
На третий день вечером, вернувшись после премьеры – измотанный донельзя, мрачный, ибо, по его мнению, провалил партию и изгадил весь спектакль, – он решительно присел к ноутбуку и, оскалившись, как от внезапной боли, щелкнул по снимку в письме Магды.
На расцветшем экране рыжий улыбчивый Меир (очень располневший за последние годы) держал в огромных ладонях невероятно маленького, но уже явно рыжего новорожденного сына.
– Так-так, – сказал себе Леон, пытаясь понять, что испытывает: ненависть? смятение? злорадство? отмщение и полную свободу, наконец?
А может, неизбывную ревность, тоску и окончательную потерю Габриэлы?
Так и сидел, пришибленно улыбаясь, отстукивая ногтями по столу рваный ритм случайного мотивчика.
Глядел сквозь экран навылет – туда, где давняя гроза хлестала по небу кровеносной плетью незабвенной молнии:
– Так-так, значит… так-так… так-так…
