11
Борт частного самолета, летящего из Женевы в Джидду, был не просто средством передвижения. Это была герметичная капсула, насильственно вырванная из потока времени и пространства, временная аномалия, зависшая между двумя реальностями. Одна, позади, — это холодный, выверенный до микронной точности мир поместья Монтес, мир, где каждое слово имело цену, каждый жест — скрытый смысл, а любовь была стратегическим активом. Другая, впереди, — жаркий, хаотичный и безжалостный мир королевства Формулы-1, где секунды дробились на тысячные, а человеческие эмоции были лишь помехой
А здесь, в этой летящей капсуле, царила своя, особая вселенная. За иллюминатором простиралась бесконечная, бархатная чернота, усеянная холодными, безразличными алмазами далеких звезд. Они не мерцали надеждой, как в романтических историях; они были статичными, вечными точками отсчета в безразличной пустоте, напоминая о ничтожной малости человеческих драм. Внутри самолета воздух был густым и тяжелым, словно его откачали из собственного легкого и заменили жидким свинцом невысказанных слов. Тишина была не отсутствием звука, а самостоятельной, давящей субстанцией. Она звенела в ушах, пульсировала в висках, наполненная гулким эхом несделанных признаний, недосказанных просьб о пощаде и призраком того самого «договора», который теперь висел между ними, как ветхая, истлевшая от времени и лжи занавеска, уже не скрывающая, а лишь подчеркивающая уродливую правду по ту сторону.
Шарль откинулся в своем просторном кожаном кресле, приняв позу расслабленного, дремлющего человека. Но расслабленности не было и в помине. Каждая мышца его тела была натянута, как тетива. Сквозь щель между прищуренными ресницами он наблюдал за ней, за Софией, с интенсивностью, с которой обычно изучал телеметрию перед решающим квалификационным кругом.
Она сидела напротив, изогнувшись в своем кресле, уткнувшись в светящийся экран планшета. Но он, как опытный тактик, видел обман. Ее взгляд был неподвижен, застыл в одной точке, не скользя по строчкам текста. Длинные, тонкие пальцы, обычно такие выразительные и живые, замерли на краю устройства, не совершая ни малейшего движения для прокрутки. Она была похожа на прекрасную, до мельчайших деталей проработанную фарфоровую куклу, которую только что извлекли из стерильной, защитной упаковки после грандиозного, изматывающего представления, и теперь статичная красота ее была пугающей в своей безжизненности.
Мы сделали это. Мы прошли через этот адский ужин, где улыбки были шрапнелью, а вежливые вопросы — капканами. Мы лгали им прямо в глаза, и мы лгали так виртуозно, так слаженно, что я, в какой-то сумасшедший момент, почти поверил в эту придуманную нами историю. 'Мы встретились на благотворительном гала-вечере...' Боже. Я смотрел на ее отца, Робера Монтеса, этого человека, высеченного из цельного куска стали и отполированного льдом, и видел, как в его глазах, этих бурых, пронзительных осколках обсидиана, что-то неуловимо меняется. От холодной, аналитической настороженности к... чему? К одобрению? К признанию? К тому, чтобы перестать видеть в мне угрозу системе и начать видеть... часть ее? И все это — благодаря изощренной, блестящей выдумке. Мы построили замок из песка, и он выстоял перед приливом.
Но когда я держал ее руку под столом, чувствуя, как ее тонкие, холодные пальцы ищут опору в моих; когда я смотрел на ее мать и рассказывал о 'мечте Софии стать художницей'... в этот момент это не было ложью. Это была единственная, кристально чистая правда за весь вечер. Та правда, которую она сама закопала так глубоко внутри, что, кажется, уже и сама боится в нее верить. И сейчас, глядя на нее, на эту застывшую, прекрасную статую, я с ужасной, обжигающей ясностью понимаю: я не хочу, чтобы это была просто игра. Я не хочу, чтобы эти 'серьезные отношения' были лишь удобным пиар-ходом, глянцевой обложкой для моего имиджа. Я хочу, чтобы наша красивая, выстраданная ложь стала правдой. Чтобы та девушка, которую я с такой страстью и убежденностью придумал для ее родителей — та, что смелая, творческая, живая, с огнем в душе, — перестала быть призраком и стала той самой девушкой, что сидит сейчас напротив меня, в этом самолете. И я хочу, я отчаянно хочу быть тем мужчиной, который достоин не ее фамилии или состояния, а этой настоящей, хрупкой и такой сильной версии ее.
Но как мне сказать ей это? Как подобраться к этой стене, которую мы сами же и возвели, кирпичик за кирпичиком, из страха, недоверия и цинизма? Как найти слова, которые не разнесут эту хрупкую конструкцию в пыль? Мы заключили сделку с дьяволом, продавши ему часть своих душ ради сиюминутной выгоды и защиты, и теперь я, как последний дурак, хочу, чтобы дьявол оказался порядочным и вернул нам наш товар обратно. Но сделки с дьяволом не работают по таким правилам
Он видел, как она вздрогнула, когда самолет внезапно, словно наткнувшись на невидимую кочку, провалился в воздушную яму. Ее пальцы, изящные и нервные, инстинктивно впились в мягкую кожу подлокотников, побелев в суставах. Его собственная рука, лежавшая на бедре, непроизвольно дернулась, мускулы напряглись, готовые совершить бросок через узкий проход, чтобы коснуться, успокоить, передать хоть каплю своего спокойствия. Но он остался на месте, скованный невидимыми цепями. Их договор, их пресловутые «свободные отношения», не подразумевали таких спонтанных, искренних жестов в моменты тишины, когда за ними никто не наблюдал. Такие жесты, такие прикосновения были частью спектакля, реквизитом для фотосессий и светских раутов. А сейчас спектакль, казалось, окончен. Занавес опустился. И они остались на сцене одни, без ролей и без сценария.
Она чувствовала на себе его взгляд. Он думал, что притворяется спящим, что его наблюдение незаметно, но она узнавала это специфическое, почти физическое ощущение — легкое, согревающее излучение, исходящее от него, когда он сосредотачивал на ней свое внимание. Оно было похоже на луч прожектора, под которым она чувствовала себя одновременно и актрисой, и разоблаченной мошенницей. Она уставилась в планшет, пытаясь с фальшивым рвением сосредоточиться на отчете о вчерашних съемках, но буквы расплывались перед глазами, превращаясь в хаотичный, бессмысленный узор, похожий на карту ее собственных запутанных чувств.
Он был сегодня великолепен. Не просто хорош. А великолепен. Как гениальный актер, который не просто играет роль, а полностью сливается с персонажем, проживает его жизнь на сцене. Он говорил о 'нашей первой встрече', о 'наших тихих вечерах, когда мы только начинали узнавать друг друга', с такой нежностью и такой убедительной теплотой в голосе, что у меня самого, сидящей рядом, сердце заходилось от щемящей, почти физической боли. Потому что я слушала и так отчаянно, до слез, хотела, чтобы каждая его слово была правдой. Чтобы мы и правда были той парой, которая тайно, вдали от чужих глаз, встречалась целый год, поддерживая друг друга в трудные минуты, делясь мечтами и страхами. Чтобы он и правда восхищался моими 'детскими, наивными мечтами' об искусстве, а не видел в них, как все остальные, слабость, блажь, недостойную внимания серьезного человека.
Когда он говорил об этом, глядя прямо на моих родителей, в его глазах была не просто игра. Там была какая-то тихая, изощренная месть. Он мстил им за меня. За ту девушку, которой они никогда не позволяли быть. И я была его сообщницей в этом преступлении. И теперь, сидя здесь, в этой оглушительной тишине, мне кажется, что я украла что-то. Какую-то другую, идеальную, сияющую жизнь, которая могла бы быть у нас, будь мы теми людьми из его рассказа. И я до смерти боюсь, что когда самолет приземлится, когда колеса коснутся полосы в Джидде, эта кража откроется. Он очнется от этого гипнотического транса, в который мы сами себя погрузили, и поймет, что я — не та девушка из его красивой, выдуманной истории. Я — та, что всегда убегает при первой же возможности. Та, что до сих пор дрожит от страха в коридорах собственного детства. Та, что носит маску 'серьезной, зрелой девушки' только потому, что так надо для его карьеры, для его 'имиджа'.
Но, Боже, эта маска... она стала такой удобной. Слишком удобной. Потому что играть влюбленную, счастливую девушку, которая гордится своим мужчиной, для меня... давно перестало быть игрой. И в этом заключается самая страшная, самая оголенная правда из всех, что у меня есть
Она закрыла глаза, притворяясь, что дрёма наконец взяла верх над ней, только чтобы разорвать этот невыносимый, пронизывающий насквозь зрительный контакт. Но за закрытыми веками она видела не темноту, а его лицо — не то, улыбающееся и уверенное, что было сегодня за ужином, а другое. То, каким оно было в полумраке машины после, когда он смотрел на нее с такой настоящей, неподдельной, почти испуганной нежностью, что у нее перехватывало дыхание и земля уходила из-под ног. «Художница», — прошептал он тогда, и в этом одном слове, в его гортанном, итальянском произношении, было больше искренности и глубины, чем во всех их тщательно выстроенных, многослойных выдумках.
Самолет снова попал в зону турбулентности, на этот раз более мощную и продолжительную. Корпус лайнера содрогнулся, заскрежетав где-то в глубине, словно гигантский зверь, попавший в капкан. Над ними с резким щелчком загорелось, заливая все кровавым светом, табло «Пристегните ремни». София невольно, сдавленно ахнула, ее пальцы с такой силой впились в подлокотники, что казалось, кожа не выдержит.
Шарль не выдержал. Инстинкт, более древний и мощный, чем все письменные и устные договоренности, заставил его действовать. Он одним движением отстегнул свой ремень, нарушив правила безопасности, нарушив правила их игры. Он сделал два резких шага через проход, покачиваясь на ногах от болтанки, и опустился на корточки прямо перед ее креслом. Его большая, сильная рука, знакомая с тяжестью руля на скорости под триста, легла поверх ее сжатых, побелевших пальцев. Его прикосновение было не грубым, а укрывающим, как щит.
— Все в порядке, — сказал он тихо, и его голос был низким, бархатным и успокаивающим, каким он говорил с ней только наедине, в те редкие моменты, когда их роли оставались за дверью. — Это просто небольшая болтанка. Ничего страшного.
Она открыла глаза, широко, как от испуга, и встретилась с его взглядом. Впервые за весь полет — по-настоящему, без защитных стекол и масок. В его глазах, таких близких, она не увидела ни капли игры, ни тени того пилота, что позирует для камер. Была только чистая, нефильтрованная тревога. За нее.
— Я... я знаю, — выдохнула она, чувствуя, как под теплом его ладони ее собственные ледяные пальцы начинают понемногу оттаивать и расслабляться. — Просто... я не люблю это. Это чувство потери контроля.
— Я тоже, — неожиданно признался он, и легкая, уставшая тень улыбки тронула уголки его губ. — Всегда кажется, что ты больше не управляешь ситуацией. А я... я ненавижу терять контроль. Больше всего на свете.
Он не убирал руку. Они сидели так, пока самолет не выровнялся, не нашел спокойный воздушный поток, и зловещее красное табло не погасло. Но и тогда он не спешил уходить, не отводил взгляда. Пространство между ними, всего несколько дециметров, казалось, искрилось от напряжения.
— Спасибо, — прошептала она, и ее голос прозвучал хрипло, сорванным.
— Не за что, — так же тихо ответил он.
Он все еще смотрел на нее, и в его взгляде, помимо тревоги, зажглась новая искра — решимость. Глубинная, идущая из самого нутра.
— София... насчет этого ужина... — начал он, и его голос был серьезным, почти суровым.
— Не надо, — она резко покачала головой, и ее взгляд снова стал испуганным, диким, как у загнанного зверя, почуявшего опасность. — Пожалуйста, не надо. Не сейчас. Давай просто... побудем в этой тишине. Просто побудем.
Он замолчал. Слова застряли у него в горле. Он видел панику в ее глазах, тот самый инстинкт бегства, который он знал так хорошо. Он медленно кивнул, сдаваясь. Его рука наконец убралась, но ощущение ее тепла, ее тяжести и ее защиты осталось на ее коже, как живое, пульсирующее клеймо. Он поднялся и вернулся на свое место, и тишина снова сгустилась вокруг них, но теперь она была другого качества. Она была тяжелой, как воздух перед грозой, заряженной молниями того, что было почти сказано, почти признано.
Она боится. До дрожи в коленях боится. Боится говорить об этом. Боится, что я одним неверным словом разрушу этот хрупкий, хрустальный фасад, который мы с таким трудом построили сегодня, этот замок из лжи, который на удивление выдержал все атаки. Но я не хочу его разрушать. Я не идиот. Я хочу построить на его фундаменте что-то настоящее. Возвести крепость из правды, используя наш обман как чертеж. Она сказала 'побудем в этой тишине'. Но в этой тишине слишком громко, просто оглушительно звучат все те слова, что мы не говорим друг другу. Они висят в воздухе, как невидимые кинжалы.
Завтра — гонка. Гонка в сезоне, на которой я надеюсь она меня поддержит. И я хочу, чтобы она смотрела на меня, выходящего из боксов, не как на актера, играющего роль гонщика, не как на продукт, созданный для спонсоров и фанатов. Я хочу, чтобы она видела человека. Человека, который гоняется не просто за очками в чемпионате или за славой. А за чем-то большим. За чувством, что он может быть достоин ее. Достоин той хрупкой, настоящей правды, что скрывается за всеми нашими масками. Я хочу, чтобы она видела меня. Настоящего. Со всеми моими страхами, сомнениями и этой внезапной, всепоглощающей потребностью быть с ней. И я хочу видеть ее. Всегда. Не Софию Монтес. А ее. Только ее».
Он хотел что-то сказать. Что-то важное. Что-то, что переломило бы ход нашей странной, извилистой реки. И я испугалась. Испугалась до потери пульса. Испугалась, что он скажет, что все это — от начала до конца — был всего лишь блестящий пиар-ход. Что он повернется ко мне и с деловым видом поблагодарит за 'отлично сыгранную роль', как благодарят коллегу после удачного проекта. Или, что еще страшнее, что он скажет что-то настоящее. Что-то настоящее и непоправимое. А я окажусь не готова это принять, переварить, впустить в себя. Потому что если это станет правдой, если мы позволим этому стать правдой, то и боль, которая неизбежно придет рано или поздно, будет настоящей. А я так устала от боли. Я ношу ее в себе, как броню, и снимать ее теперь — все равно что сдирать кожу.
Но когда он коснулся моей руки... это не было частью спектакля. Это был он. Настоящий. Тот, кто ненавидит терять контроль так же, как и я. И мне этого настоящего, этого внезапного, беззащитного Шарля, хочется так сильно, что аж страшно. До слез. 'Игра влюбленной, счастливой девушки'... Боже правый, какая же это уже давно не игра. Это самая пугающая, самая опасная и в то же время самая прекрасная реальность моей жизни. И завтра, на этой гонке, глядя на него с трибун, я не знаю, смогу ли я снова надеть на себя маску спокойной, уверенной в себе женщины. Потому что, кажется, я ее уже потеряла. Оставила где-то там, в Женеве, в том холодном особняке, или, может быть, здесь, в самолете, когда он опустился передо мной на колени. И теперь у меня нет защиты. Только это щемящее, незнакомое и такое желанное чувство, что все только начинается. И это 'все' одновременно манит и ужасает
Самолет с мягким гулом начал снижение, нос задрался вниз, входя в плотные слои атмосферы. За иллюминатором, внизу, показались первые, робкие огни Джидды. Они сверкали, как рассыпанные по черному бархату ночи драгоценности, обещая новую реальность — шумную, жаркую.
