Глава 1
Тело ломило так, будто его перемололи в мясорубке, а потом собрали на соплях.
Хёнджин приходит в себя на холодном кафельном полу. Затылок пульсирует тупой болью, а в носу — привкус ржавчины и дешёвого стирального порошка. Он лежит, уткнувшись щекой в грязную плитку школьного туалета, и пытается понять, какой херни он вчера нажрался, чтобы так вырубиться.
Пахнет мочой, сыростью и дешёвой химией.
— Блять, — выдыхает он, поднимаясь. Голос чужой. Слишком высокий, надломленный. Не его.
Хёнджин смотрит на свои руки и чувствует, как пот стекает по позвоночнику ледяными мурашками. Руки не его. Тонкие, длинные пальцы с обкусанными ногтями, синяки на костяшках — старые, желтоватые по краям. Знакомые. До омерзения знакомые.
Он резко поднимает голову и в мутном зеркале над раковиной видит себя.
Своё прошлое лицо.
Резкие скулы, которые тогда казались ему уродскими, тёмные круги под глазами, отросшая чёлка, которую он вечно сдувал со лба. Форма — пиджак на два размера больше, галстук затянут криво, рубашка вылезла из брюк.
В зеркале — Хван Хёнджин, шестнадцатилетний засранец, который ненавидел свою внешность, своё тело, свою жизнь.
Он отшатывается и врезается спиной в кабинку. Из груди вырывается хриплый, рваный звук. Не плач — что-то более животное. Скулёж.
2025 год.
Он был Хёнджином из Stray Kids. Он стоял на сцене перед двадцатью тысячами человек за два часа до того, как провалиться в эту херню. Он помнил свет софитов, помнил, как Чан похлопал его по плечу перед выходом, помнил запах парфюма Джисона, смешанный с косметикой.
А теперь здесь воняет унитазом и его собственной рвотой — его вывернуло прямо на пол, когда до него дошло.
2015 год.
Он знает этот год. Не потому что помнит — он вытравил большую часть школьной жизни из головы как дерьмо. А потому что это год, когда Феликс был ещё жив.
Год до того, как Ли Феликс, австралийский придурок с веснушками и смехом, похожим на звон разбитого стекла, не вылетел на встречку на отцовском хёндэ. 2016-й. Февраль. Дождь. Скорая приехала через двенадцать минут, но он умер в карете, захлебнувшись кровью в разорванных лёгких.
Хёнджин сидел в приёмной морга и смотрел на свои кроссовки, испачканные грязью. Он не плакал тогда. Не смог. Внутри всё спеклось в чёрную, смоляную массу, которая не выходила до самого выпускного.
— Феликс, — произносит он вслух, и голос ломается на второй гласной. — Твою мать. Твою мать, Феликс.
Он знает, что это правда. Не сон, не галлюцинация, потому что детали слишком мерзкие, слишком настоящие. Вот трещина на второй плитке от входа — он её запомнил, потому что втыкал в неё взглядом, когда прятался от хуёв из параллельного класса. Вот запах хлорки, смешанной с аммиаком. Вот жёсткая, драная туалетная бумага в держателе.
Хёнджин поднимается на ноги, хватается за раковину и смотрит в свои прошлые глаза. Они блестят как у загнанной лошади.
Звонок на перемену разрывает тишину. Гулкий, металлический, знакомый до спазма в горле.
Дверь туалета открывается с противным скрипом, и Хёнджин слышит голос, который заставил бы его упасть на колени даже в аду.
— Хёнджин? Ты где? Бля, ты опять в сортире сидишь? У нас корейская через пятнадцать минут, а у тебя конспекта нет, я знаю, что ты нихуя не сделал.
Феликс.
Хёнджин поднимает голову.
Феликс стоит в дверях, придерживая её ногой. На нём такая же мешковатая форма, белые кроссовки с грязными шнурками, волосы отросли и лезут в глаза — он вечно их откидывал назад, раздражая всех учителей. Веснушки россыпью по скулам и носу, тёплые, живые. Глаза — карие, с золотыми искрами, смотрят настороженно и чуть насмешливо.
Он живой. Целый. Дышит.
Хёнджин смотрит на его шею — тонкую, без шрамов, — и видит, как бьётся жилка на виске. Феликс живой, и это неправильно, потому что Хёнджин был на его похоронах. Он помнит закрытый гроб, потому что лицо было не восстановить. Помнит мать Феликса — маленькую, седую женщину, которая молчала три дня, а потом завыла прямо на поминках так, что у Хёнджина лопнула какая-то струна внутри.
— Ты какого хрена такой бледный? — Феликс делает шаг вперёд, хмурится. — Нажрался? Я знаю, вы с Чонином вчера купили эту дрянь у старшаков. Говорил же, не бери, она пиздец какая жёсткая.
Хёнджин молчит. Язык примёрз к нёбу.
— Эй, — Феликс подходит ближе, и Хёнджин чувствует запах его шампуня — дешёвый, яблочный, тот самый, от которого у него потом три года была аллергия, потому что он покупал такую же бутылку и нюхал крышку по ночам, как последний больной урод. — Хёнджин. Ты меня пугаешь. Скажи что-нибудь.
Хёнджин открывает рот.
Вместо слов из него выходит звук — невнятный, мокрый, какой-то детский. Он чувствует, как лицо кривится, как щиплет в носу, как к глазам подступает солёная, ебучая гадость, которую он не выпускал наружу девять лет.
Феликс делает последний шаг и хватает его за плечи. Пальцы горячие, живые, сжимают до синяков.
— Хёнджин, бля, — голос Феликса меняется, становится тихим, испуганным. — Ты плачешь? Что случилось? Кто тебя тронул? Я убью их, Хёнджин, ты знаешь, я убью.
Хёнджин смотрит в веснушчатое лицо, в живые карие глаза, в эти дурацкие отросшие волосы, которые Феликс через два месяца сострижёт под ноль, потому что проиграет спор. И понимает, что может всё изменить.
Он знает, когда Феликс вылетит на ту встречку. Знает, что тот поедет за сигаретами для старшего брата, потому что будет дождь и скользко, а резина на хёндэ — полное говно. Знает, что если в тот день просто не дать ему ключи, если сказать «останься», если плюнуть на гордость и попросить — Феликс не умрёт.
— Ты идиот, — выдыхает Хёнджин, и голос его — тонкий, ломающийся, шестнадцатилетний — дрожит. — Ты такой ебучий идиот.
Феликс молчит. Потом улыбается — криво, сбивчиво, по-дурацки — и притягивает Хёнджина к себе. Обнимает так, как умел только он: крепко, с хрустом, будто пытается сплавить их рёбра в одно целое.
— Ну всё, — бормочет Феликс ему в макушку. — Всё, дурак. Я здесь.
Хёнджин зажмуривается и вдыхает яблочный шампунь. Вкус во рту — кровь и слёзы. В груди — что-то огромное, чёрное, с мясом выдираемое из того места, где оно проросло корнями в лёгкие.
— Феликс, — шепчет он. — Ты не умрёшь. Понял? Я не дам. Ты не умрёшь.
— Ты бредишь, — смеётся тот, но смех дрожит. — Хорош, пошли, а то корейская начнётся, и училка снова вызовет наших предков.
Хёнджин открывает глаза. Смотрит на худую спину в белой рубашке, на выпирающие лопатки, на то, как Феликс оборачивается и подмигивает — живой, тёплый, невозможный.
И понимает, что у него есть триста шестьдесят два дня.
Триста шестьдесят два дня, чтобы спасти единственного человека, который имел значение.
