Глава 13: Пока мы дышим
Или мы держимся вместе, или тонем поодиночке.
Суббота. Торговый центр пахнет попкорном, дешёвыми духами и чужим праздником — Рождество ещё не скоро, но витрины уже засветились гирляндами, будто торопятся обмануть себя, что скоро станет теплее. Не станет. В Сан-Франциско никогда не бывает по-настоящему тепло в ноябре. Только сырость, которая пробирается под куртку, и ветер, который выдувает последние мысли.
Я иду рядом с Зои, засунув руки в карманы куртки, и чувствую себя неловко. Не потому, что она бывшая девушка Кайла или потому что я не знаю, о чём с ней говорить. А потому, что внутри пусто. Не грустно, не зло — пусто. Как в квартире Алекса, когда он не отвечает на сообщения. Как в доме, где мать научилась не плакать, а отец забыл, как обнимать.
— Ты всегда такая молчаливая? — спрашивает Зои, рассматривая витрину с духами. — Или только со мной?
— Всегда, — вру я. С Алексом я молчала по-другому. С ним молчать было легко, как дышать. Сейчас — как держать камень в горле.
— Ладно, — она не обижается. — Пошли, опоздаем.
Она выбрала слэшер. Какой-то дешёвый ужастик про маньяка в маске, который убивает подростков по одному. В афише — блондинка с открытым ртом, кровь на белой футболке и чёрные буквы, обещающие «самый страшный фильм года». Я смотрела документалки про реальных маньяков. Это кино — сказка для детей, которые никогда не видели, как горит человеческое тело.
Мы сидим в темноте кинозала, я смотрю на экран, но не вижу крови. Вижу только отблески на её лице — Зои комментирует каждое убийство так, будто обсуждает погоду или новую коллекцию в любимом магазине.
— Вон того парня убьют первым, — шепчет она, когда на экране появляется группа студентов. — Слишком самоуверенный. Идёт один в тёмный подвал. Идиот.
— Ты уже смотрела этот фильм? — спрашиваю я, скорее чтобы что-то сказать.
— Нет. Но все слэшеры одинаковые. Маньяк убивает тупых, выживает тот, кто не лезет на рожон. — Она поворачивается ко мне, и в свете экрана её глаза кажутся чёрными, как две дыры. — Ты бы выжила, Ребекка.
— С чего ты взяла?
— Ты не лезешь на рожон. Ты сидишь в углу и ждёшь, пока всё закончится. — Она улыбается, но улыбка выходит кривой, будто она репетировала её перед зеркалом и забыла текст. — Я бы тоже выжила. Но я бы не пряталась. Я бы вцепилась ему в горло зубами.
— Ты психопатка.
— А ты нет? — она кивает на экран, где очередной парень получает ножом в живот и корчится в луже искусственной крови. — Ты же смотришь документалки про маньяков. Не для развлечения. Чтобы знать, как выжить.
Я не отвечаю. Потому что она права. Но не поэтому. Я смотрю их, чтобы привыкнуть к смерти. Чтобы она перестала пугать. Не перестала. Просто стала знакомой — как запах дыма, который до сих пор чудится мне в волосах, как тот костёр в лесу, который мы не можем погасить даже спустя неделю.
После кино мы сидим в кафе на первом этаже. Зои заказала себе огромный коктейль с мороженым и взбитыми сливками — выглядит как десерт для ребёнка, но она ест его с видом маньяка, который только что перерезал горло жертве и теперь наслаждается трофеем. Я пью чёрный кофе, горький, без сахара. Официантка принесла его в треснутой чашке — я не стала просить заменить. Всё равно вкус тот же.
— Я была дрянью, — говорит Зои, когда коктейль наполовину пуст. Шоколадный сироп размазался по краю стакана, она проводит по нему пальцем, слизывает. — Я знаю. Ты не обязана меня прощать.
— Я и не прощаю.
— Хорошо, — она кивает, будто я сказала что-то правильное. — Я не за этим. Я просто хочу, чтобы ты знала: я завидовала тебе. Ты не пыталась нравиться — и тебя всё равно замечали. А я красила волосы, носила юбки короче некуда, трахалась с кем попало — и всё равно была пустым местом.
— Ты не пустое место.
— Пустое, — она усмехается, и в этой усмешке нет привычного вызова, только усталость. — Но я хотя бы признаю это. А вы... вы с вашим синеволосым психом делаете вид, что вам всё равно, а сами сжигаете себя изнутри. Я ошибаюсь?
Я смотрю в свою чашку. На дне осталась кофейная гуща — я не умею гадать по ней, но почему-то пытаюсь разглядеть что-то, чего нет. Крестик. Круг. Чёрта.
— Мы не сжигаем себя, — говорю я наконец. — Мы просто... тлеем.
— Тлеете? — она поднимает бровь. — Это красивое слово. Но мёртвое. Как вы оба.
Я поднимаю голову, смотрю на неё в упор. На её веснушки, которые я раньше не замечала, на шрам над бровью — не такой, как у меня, но похожий. Мы обе падали. Мы обе ударялись. Просто я предпочитаю молчать об этом.
— Твой друг, — она откладывает ложку, смотрит на меня серьёзно, без обычной игривости. — Он странный. Но он тебя бережёт. Не сломай его.
— Я не ломаю.
— Ломаешь. Не специально. Но ломаешь. — Она встаёт, достаёт из кармана наличку — несколько смятых купюр, кладёт на стол. — Я пойду. Спасибо, что пришла.
— Зачем ты меня позвала?
Она оборачивается. В дверях кафе, подсвеченная желтоватым светом, она выглядит почти красивой — без своей обычной яркой помады, без вызывающей улыбки. Обычная девушка с усталыми глазами.
— Потому что хуже, чем сейчас, уже не будет. А в одиночку выживать скучно.
Она уходит. Я допиваю кофе, смотрю на пустую тарелку из-под её коктейля и думаю: может, я ошиблась в ней. Или нет. Но какая разница? Все мы ошибаемся. Главное — не продолжать ошибаться в одном и том же.
Вечером я сижу на подоконнике в своей комнате, смотрю на улицу, где зажигаются фонари. В доме тихо — мать ушла на терапию, группа поддержки для зависимых, я не знаю точно. Она стала реже пить, или просто научилась прятать бутылки лучше. Я перестала проверять. Устала.
Открываю чат с Алексом.
«Ты жив?»
Отправляю. Смотрю на экран. Ничего.
Через пару часов. Уже ночь.
«Придёшь завтра?»
Прочитано. Нет ответа.
Откладываю телефон, смотрю в потолок. На побеленной поверхности трещина, похожая на карту несуществующего материка. Я разглядываю её, пытаясь найти знакомые очертания — как в детстве, когда гадала по облакам. Сейчас облаков нет. Только серая пустота.
Просыпаюсь от того, что телефон вибрирует под подушкой. Хватаю — уведомление от погоды. Дождь. Не переставая.
Пишу снова: «Я зайду вечером. Будь дома».
Прочитано. Тишина.
Я не завтракаю. Пью кофе, смотрю в окно, как капли стекают по стеклу, сливаются в ручейки, падают на подоконник.
День тянется. Я пытаюсь делать домашку — не могу сосредоточиться. Читаю одно предложение пять раз, не запоминаю ни слова. Включаю документалку про серийного убийцу из Флориды — он убил семь человек, прежде чем его поймали. Смотрю в экран, но не вижу ничего, кроме его лица. Глаза пустые. Как у Джереми. Как у меня иногда по утрам.
В шесть часов я выхожу. На улице моросит дождь, я не беру зонт. Пусть промокну. Может, это меня разбудит.
Поднимаюсь по лестнице на второй этаж. Три ступеньки — скрипят. Четыре — уже нет. Я знаю их все, как свои.
Дверь заперта. В окнах темно — даже лампы не горит. Стучу. Тихо. Громче. Колочу кулаком, пока костяшки не начинают болеть. Никто не открывает.
— Алекс, мать твою, — шепчу я, прислоняясь лбом к холодной двери.
Звоню. Гудки. Сбрасывает.
Пишу: «Я знаю, что ты дома. Открой».
Прочитано. Тишина.
Стою. Слушаю. За дверью — ни звука. Только моё дыхание и шаги соседей сверху.
Ухожу. Прохожу квартал, разворачиваюсь, возвращаюсь. Снова стучу. Бесполезно.
Дома я сижу на подоконнике, смотрю в телефон, обновляю чат каждые пять минут. Онлайн не появляется. Пишу снова: «Хотя бы напиши, что жив. Я не буду лезть». Прочитано. Молчание.
Ночью я почти не сплю. Ворочаюсь, считаю трещины на потолке, прокручиваю в голове его слова: «Я не хочу больше врать даже в мелочах». Но молчание — это тоже ложь. Или нет? Молчание — это когда не осталось слов. Когда ты боишься, что если откроешь рот, из него вылетит не то, что нужно. Или ничего не вылетит. Просто пустота.
По понедельникам всё как обычно. Коридоры гудут как встревоженный улей. Кто-то забыл домашку, кто-то порвал джинсы на физре, кто-то влюбился и теперь боится признаться. Школьные проблемы. Маленькие, смешные, такие далёкие.
Алекса нет. Парта пустая. Боу делает вид, что не замечает, но я вижу, как он сверяет список, потом смотрит на меня поверх очков.
— Где Фостер? — спрашивает Джесс, садясь рядом.
— Заболел, — пожимаю плечами.
Она не верит — я вижу. Стивен тоже. Джон, проходя мимо, бросает короткий взгляд, но ничего не говорит. Мы играем роли. Все умеем.
На третьем уроке Стивен и Джесс уходят с французского. Джесс говорит, что ей плохо. Боу кивает — устало, без интереса. В голосе нет тревоги. Просто усталость. Как у всех.
Я остаюсь в классе, делаю вид, что слушаю спряжение глаголов. Être. Avoir. Aller. Слова сливаются в один — белый шум. Через пять минут прошу выйти. В коридоре пусто.
Иду к лестнице. Почему-то туда. Слышу их голоса.
Не подглядываю. Просто стою за углом, слышу каждое слово.
— Я не могу, — голос Джесс дрожит, как струна, которую вот-вот порвут. — Каждую ночь я вижу этот огонь. И запах... Я чувствую его даже в столовой. Стив, я не справлюсь.
— Мы уедем, — Стивен говорит тихо, но твёрдо. — Если станет слишком тяжело — уедем. В Ливерпуль. К отцу. Никто не узнает, что там было.
Я замираю. Ливерпуль. Другая страна. Другая жизнь. Без нас.
— А как же Бекс? И Алекс? — голос Джесс становится тоньше, как у ребёнка, который боится темноты.
Пауза. Долгая, как моя бессонная ночь. Я слышу, как Стивен вздыхает — тяжело, как после бега.
— Они не наша семья, — говорит он спокойно, будто объясняет урок. — Мы не обязаны погибать вместе с ними. Но пока мы здесь — мы держимся. Ради себя, а не ради них.
Я ухожу. Тихо, как мышь. Они не слышат. Но я слышала достаточно.
Внутри оседает горечь. Не злость — понимание. Потому что он прав. Они не обязаны. Никто не обязан. Но от правды не легче.
Во вторник после школы я еду к отцу. Не потому, что он звал — он не звал. Просто мне нужно с кем-то говорить, а мать — не вариант. Она пьёт таблетки, ходит на терапию, иногда даже улыбается, но между нами всё равно пропасть. Я не умею с ней говорить. С отцом — тоже. Но хотя бы он не плачет.
Квартира маленькая, безликая. Пахнет бумагами, кофе и одиночеством — как и он сам. На столе лежит коробка с новым телефоном, перевязанная бантом. Бант кривой, явно завязанный нетвёрдыми руками.
— Твой старый... я заметил, экран треснул, — говорит он, кивая на коробку. — Думал, пора заменить.
— Пап, я не за телефоном пришла, — я сажусь на диван, складываю руки на коленях. — Я не знаю, что со мной происходит. Я не сплю, срываюсь на всех, я...
— Ты похожа на меня, — перебивает он. Садится напротив, в кресло, сжимает подлокотники. Его пальцы белеют на мягкой обивке. — Я в твои годы тоже думал, что справлюсь сам. Не справился. Чуть не спился. Софи меня вытащила. Тогда, в начале. Потом мы оба забыли, как это — быть рядом.
— Ты её любил?
Он молчит. Долго. Так долго, что я уже не жду ответа. Смотрю на его руки — крупные, с чёткими венами, адвокатские руки, которые умеют держать папки с делами, но не умеют держать семью.
— Любил, — наконец говорит он. — Перестал. Пытался снова полюбить — не вышло. Не повторяй моих ошибок. Не жди, что люди изменятся.
— А если они меняются? — спрашиваю я, и сама не знаю — про Алекса говорю, про Стивена, про мать или про себя.
— Тогда ты увидишь, — он смотрит мне в глаза. — Не услышишь, не поверишь — увидишь. По тому, как они дышат рядом. Как молчат. Как остаются, когда можно уйти.
Он встаёт, подходит к окну. За стеклом — сумерки, оранжевые огни фонарей, редкие прохожие, которые торопятся домой, где их никто не ждёт. Или ждут. Я не знаю.
— Я хочу, чтобы ты знала, — говорит он, не оборачиваясь. — Если тебе когда-нибудь понадобится исчезнуть — я помогу. Не спрашивая зачем.
Я смотрю на его спину. Плечи опущены, голова чуть наклонена. Он выглядит старым. Старше, чем я помню.
— Спасибо, пап, — говорю я. И ухожу.
В лифте я вспоминаю о коробке с новым телефоном, которую забыла взять. Не потому, что не хотела. Просто не смогла. Слишком тяжелая.
***
Я стою у двери Алекса. Опять. Только уже четверг. Стучу. Колочу. Дверь не открывается, но я слышу внутри движение — шаркающие шаги, скрип половиц. Он дома. Скотина.
— Алекс, открой, мать твою!
Тишина.
Я начинаю колотить ногой. Громко, в такт ударам сердца. Пряник за дверью скулит — я слышу его через щель.
— Я буду стучать, пока соседи не вызовут полицию! — голос срывается, но мне плевать. — Я скажу им, что ты меня избиваешь! Или что я слышала крики о помощи! Или что ты угрожаешь выпрыгнуть! Я совру так красиво, что твоя репутация психа покажется цветочками! Открывай, сволочь!
Дверь открывается.
Алекс стоит на пороге. Синие волосы слиплись сосульками, футболка мятая, под глазами круги — чёрные, как две монетки, которые бросили в грязь. Он не спал несколько дней. Это видно сразу.
— Чего ты припёрлась? — голос сорванный, злой, будто он кричал на кого-то перед этим. Или на себя. — Решила проверить, жив ли я? Или просто совесть замучила?
— Я волновалась, идиот! — я залетаю внутрь, он даже не пытается меня остановить. — Ты не отвечал почти неделю!
— Волновалась? — он закрывает дверь, прислоняется к косяку. Усмехается — криво, как ножом режет. — Прямо как тогда, когда я вытаскивал тебя из-под машины, а ты сказала всем, что я толкнул тебя? Да, ты умеешь волноваться. Только о себе.
Я замираю. Не от страха — от неожиданности.
— Ты простил меня, — говорю я тихо. — Ты сказал, что простил.
— Я сказал, — он делает шаг ко мне. — Я много чего сказал. А ты слушала? Нет. Ты просто сделала вид, что всё нормально. Как всегда.
— Алекс...
— Не надо, — он отмахивается, проходит в гостиную, падает на диван. Пряник лежит рядом, даже головы не поднимает. Только глаза переводит на меня — виноватые, усталые. — Я простил тебя, Бекс. Но не забыл. И каждую ночь вспоминаю тот день в Чарльстоне. Как ты врала врачам. Как смотрела на меня с ужасом в первый день в школе, будто я — монстр. А я просто пытался тебя спасти.
— Я знаю, — сажусь на краешек кресла, сжимаю подлокотники. — Я знаю, Алекс. И мне жаль.
— Жаль? — он усмехается, садится прямо, смотрит на меня. В его глазах — усталость, боль и ещё что-то. Что-то, что я не хочу называть. — Ты лгунья, Блэр. Та же, что и пять лет назад. Ты врёшь отцу, матери, Стивену, себе. Ты врёшь, что в порядке. Что не убивала. Что не хотела, чтобы он сдох. Ври кому угодно, но не мне.
Я молчу. Потому что он прав.
Встаю, захожу в ванную. Потому что не могу больше сидеть и смотреть на его лицо.
Аптечка открыта. На белом кафеле — горсть таблеток. Разные цвета, разные размеры. Я их не считаю. Просто смотрю.
— Ты... собирался? — мой голос доносится откуда-то издалека.
Он появляется в дверях. Прислоняется к косяку.
— Ещё нет, — говорит он устало, как будто это оправдание. — Просто смотрел на них. Думал, насколько легче было бы не просыпаться завтра.
Я не думаю. Я просто делаю.
Собираю таблетки в ладонь — они холодные, скользкие, пахнут химией. Швыряю обратно по баночкам. Движения чисто механические, хотя руки трясутся, а в горле ком размером с булыжник, мешающий дышать. Оранжевые баночки закрываются и исчезают за зеркалом вместе с моей надеждой, что когда-нибудь мы станем нормальными.
Поворачиваюсь к нему.
— Я не отпущу тебя, — говорю, и голос не дрожит. — Даже если ты будешь меня ненавидеть. Даже если я заслужила твою злость. Ты не один. Понял? Ты — не один.
Он смотрит на меня долго. Так долго, что я чувствую, как время течёт между нами, густое, как смола. Потом садится на холодный пол, прислонившись к ванне.
Я сажусь рядом. Не касаюсь.
Я сижу на холодном кафеле ванной, прислонившись спиной к ванне. Рядом — Алекс, такой же сломанный, такой же колючий, но сейчас он молчит. Не отталкивает. Не огрызается. Просто сидит, уставившись в одну точку на противоположной стене, где плитка треснута и кто-то замазал трещину дешёвым герметиком. Воняет от него чем-то кислым — то ли потом, то ли теми самыми таблетками, которые он не принимал, то ли просто страхом, который давно въелся в кожу.
Пряник заглядывает в дверной проём, скулит, но не заходит. Умный пёс. Чувствует, что сейчас нельзя. Его когти цокают по линолеуму — он переминается с лапы на лапу, потом садится, положив морду на порог, и смотрит на меня своими коричневыми глазами. В них вопрос: «Ты выгонишь меня?» Нет, Пряник. Ты единственный, кто здесь нормальный.
— Зачем ты пришла? — голос Алекса глухой, безжизненный. Он не смотрит на меня. Уставился в стену, в ту самую трещину, будто надеется, что она разверзнется и поглотит его. — Я же не ответил. Не позвонил. Значит, не хотел тебя видеть.
— А я хотела тебя видеть, — отвечаю я. Голос ровный, но внутри всё дрожит, как стиральная машина на отжиме. — Какая разница, что ты хочешь? Ты и таблеток хотел наглотаться. И жить не хотел. И себя ненавидел. Твои «хочу» — не аргумент.
Он усмехается — невесело, горько, так, что уголки губ ползут вниз, а не вверх. Смех без звука. Просто выдох.
— А твои? — он наконец поворачивается ко мне, и я вижу его лицо. Под глазами — круги, как будто их нарисовали углём, растушевали грязными пальцами. Глаза красные, сухие — он не плакал, он просто не спал. Щетина — три дня, не меньше. Он выглядит на тридцать. — Ты хотела, чтобы твоя мать выздоровела. И чтобы отец вернулся. И чтобы тот вечер никогда не случался. Но это не отменяет реальности.
— Ты не знаешь, чего я хочу, — говорю тихо. Слишком тихо. Голос садится, как у курящей десятилетиями бабки.
— Знаю, — он отворачивается обратно к стене. Его пальцы, грязные, с обкусанными ногтями, начинают выстукивать какой-то нервный ритм по колену. Тук-тук-тук. Как часы, которые отсчитывают последние минуты. — Ты хочешь, чтобы я был нормальным. Чтобы пил таблетки, ходил к психиатру, улыбался и делал вид, что всё хорошо. Ты хочешь, чтобы я был удобным. Чтобы не пугал тебя.
Я молчу. Потому что он попал в точку, а я не умею врать, когда смотрят в упор. Или умею, но не ему.
— Уходи, Бекс, — он закрывает глаза, откидывает голову на край ванны. Гулкий стук — затылок встречается с эмалью. Он даже не морщится. — Просто уходи. Я не хочу, чтобы ты видела меня таким.
— А каким? — я сжимаю пальцы в кулаки, ногти впиваются в ладони, но боли нет. Она внутри, там, где слова не достают. Только глухая пульсация. — Сломанным? Уставшим? Живым? Ты думаешь, я не видела тебя в дерьме? Ты думаешь, я забыла, как ты сидел на полу в своей квартире и смотрел в стену, потому что боялся, что если закроешь глаза — увидишь мать на ремне?
— Заткнись, — говорит он. Не громко. Почти шёпотом. Но в этом шёпоте столько яда, что у меня сводит скулы.
— Нет, — я не слушаюсь. Когда-то я слушалась — и чуть не сдохла от этого. — Ты не прогонишь меня. Ты можешь быть мудаком, можешь молчать, можешь не открывать дверь, но я всё равно приду. Потому что если я не приду — ты останешься один. А ты один сдохнешь, Алекс. Ты не выживешь в одиночку. Ты сам мне это говорил. Или ты уже забыл?
— Я много чего говорил, — он открывает глаза, смотрит на меня. В его взгляде — лёд, который трещит под напором, но ещё держится. Стекло с паутиной трещин — ещё секунда, и рассыплется, но пока он делает вид, что целое. — Я врал. Всё время врал. Про Орегон, про Вегас, про таблетки. Я врал, что мне становится лучше. Я врал про всё, что ты хотела услышать.
— Ты не врал мне, — перебиваю я, чувствуя, как горло сжимается. — Ты врал себе.
Он замирает. Я вижу, как дёргается жилка на его виске, как пальцы сжимаются в кулаки, как он хочет что-то сказать, но не может. Или не хочет. Рот открывается, закрывается, как у выброшенной на берег рыбы.
— Ты не знаешь, о чём говоришь, — наконец выдавливает он. Голос срывается, становится чужим, тонким, как у ребёнка, который потерялся в торговом центре и боится, что его не найдут. Никогда.
— Знаю, — я поворачиваюсь к нему всем телом, смотрю в лицо. Под глазами — синяки, которых не было. Или были, но я не хотела замечать. Прячу за «он просто не выспался», за «таблетки дают побочку». Больше не буду прятать. — Ты думаешь, что если оттолкнёшь всех — станет легче. Не станет. Ты просто останешься один со своей болью. А она тебя сожрёт. Я не дам.
Он отворачивается. Пряник скулит громче.
— Тебе не обязательно жертвовать собой ради меня, — говорит Алекс в стену. Его голос теперь ровный, как асфальтовый каток, который размазывает всё живое. — Я не твоя ответственность. Сними это с себя. Я взрослый человек. Сам справлюсь.
— Ты не справляешься, — я не даю ему уйти в эту его пустую, героическую ложь. — Ты бросил таблетки. Ты перестал есть. Ты не спишь. Ты смотришь на меня и делаешь вид, что я тебе мешаю. А на самом деле ты просто боишься, что если привыкнешь ко мне — потеряешь. Как мать, как отца, как Криса. Всех вычеркнул. Теперь моя очередь?
Он не отвечает. Но его дыхание сбивается. Я слышу, как он пытается его выровнять — вдох-выдох, вдох-выдох, слишком часто, слишком шумно.
— Ты не моя мать, — цедит он сквозь зубы.
— Я в курсе.
— И не мой психолог.
— И это я знаю.
— Тогда какого чёрта ты здесь делаешь?! — он резко поворачивается ко мне, и я вижу его лицо. Оно перекошено — не от злости, от отчаяния. Глаза блестят — сухие, но блестят, как будто внутри что-то кипит и вот-вот прорвётся. — Тебе не плевать на меня? Плевать! Тебе просто нужен кто-то, кто будет таким же сломанным, чтобы ты не чувствовала себя одинокой! Я для тебя — зеркало! Ты смотришь на меня и думаешь: «Ну, я хотя бы не так плоха, как он». Признай это, Бекс. Ты эгоистка. Ты спасаешь себя, а не меня.
Слова бьют больнее, чем пощёчина. Я чувствую, как они врезаются в грудь — тяжёлые, острые, как осколки бутылки, которой я... не надо об этом.
Я могла бы ответить. Сказать что-то такое же ядовитое, такое же колкое, чтобы он захлебнулся своей злостью. Я умею. Научилась от него. Но вместо этого я смотрю в его глаза и вижу там не презрение, не злобу. А страх. Чистый, животный страх, что я сейчас встану и уйду. Что я брошу его, как все.
Я не уйду.
— Ты прав, — говорю я тихо. — Я эгоистка. Я ношусь со своим прошлым, как с писаной торбой, и делаю вид, что это я такая сильная, раз не рассыпалась. А на самом деле я просто боюсь остаться одна. Если ты исчезнешь — у меня никого не останется. Одна колючка на пустыре. И мне страшно, Алекс. Я так испугалась, когда ты не открывал дверь, что хотела разбить окно. Или вызвать полицию. Или просто лечь на пороге и ждать, пока ты выйдешь. Потому что если ты выйдешь — значит, ты жив. А ты жив, потому что я... потому что мы нужны друг другу. Даже если это эгоизм.
Он молчит. Его руки перестали дрожать. Он смотрит на меня, как на сумасшедшую. Может, я и есть сумасшедшая. Может, нам обоим пора в палату с мягкими стенами. Но мягкие стены не спасают. Спасает только когда кто-то сидит рядом на холодном кафеле и не уходит, даже когда его посылают подальше.
— Ты сказала всем, что я тебя толкнул, — его голос становится тише, но острее, как лезвие, которое ведут по стеклу. — Ты легла в больницу, сломала рёбра, а я остался один. Никто мне не поверил. Когда Крис услышал эту историю, он думал, что я псих, который едва не убил девчонку. Ты знаешь, что он мне сказал? «Если ты не можешь контролировать свою агрессию, я отправлю тебя в психушку». Когда он узнал эту историю, мне было пятнадцать, Бекс. Пятнадцать, мать твою. А два месяца назад я узнал, что это враньё — твоих рук дело. Не твои родители, не Мэри, а ты. Ты соврала всем.
Я не знала про случай с Крисом. Никогда не знала. Он не рассказывал. А я не спрашивала. Потому что было стыдно. Потому что я врала. Потому что я сделала его монстром в глазах всех, кто его окружал, чтобы спасти свою шкуру. Слухи распространяются быстрее, чем можно представить.
— Я... — начинаю я, но он не даёт договорить.
— Ты что? Хочешь извиниться? — он распахивает глаза, и я больше не вижу в них усталость, страх или отчаяние. Я вижу злость. Чистую, незамутнённую, такую, от которой хочется спрятаться за дверью и не выходить, пока она не пройдёт. Но она не пройдёт. Она копилась годами. — Извинения — это слова. Слова ничего не значат. Ты говорила, что не винишь меня за то, что меня не было рядом на вечеринке. Что не винишь меня за то, что я не спас тебя от Джереми? А кто виноват, что он вообще на тебя полез? Я. Я положил маску на стол, я отвлёкся, я... — он замолкает, сглатывает, и я вижу, как ходит его кадык. Как он пытается не закричать.
— Ты не виноват, — говорю я, но он не слышит. Или не хочет слышать.
— Не виноват? — он смеётся, и этот смех режет уши — громкий, истеричный, почти безумный. — Ты реально в это веришь? Или просто говоришь, чтобы я заткнулся? Он взял мою маску, Бекс. Ты писала мне, спрашивала где я, потому что ты узнала, что он в том грёбаном доме. Ты не сказала этого, конечно нет. Но ты ведь всё равно просила меня прийти. А я подарил ему возможность подойти к тебе. Если бы я не...
— Если бы ты не оставил маску, он бы нашёл другой способ, — перебиваю я. — Ты не виноват в том, что он маньяк. Ты не виноват, что он напал на меня. Ты не виноват, что я его... — я не могу сказать это слово. Оно застревает в горле.
— Убила, — заканчивает за меня Алекс. Ровно, спокойно, будто говорит о погоде. — Ты хотела сказать «убила». Я не боюсь этого слова. А ты боишься. Потому что тогда придётся признать, что ты не жертва. Ты — убийца.
Я замираю. Слово повисает в воздухе, тяжёлое, как свинцовая плита. Я смотрю на свои руки — на них нет крови, но я знаю, что она была.
— Ты не в том положении, чтобы читать мне нотации, — говорю я тихо. Голос дрожит — я не могу это контролировать. Слёзы подступают к глазам, но я не позволяю им пролиться. Сжимаю веки, сжимаю зубы, сжимаю всё, что можно, лишь бы не развалиться. — Ты бросил таблетки. Ты собирался умереть. Ты сидишь на полу в собственной квартире и смотрит на стену, потому что боишься, что если встанешь — сделаешь что-то непоправимое. Ты не лучше меня, Алекс.
— Я и не говорю, что лучше, — он усмехается. — Я хуже. Я всегда был хуже. Я врал, я обманывал, я продавал наркотики, я...
— Заткнись! — я не выдерживаю. Голос срывается на крик, и я ненавижу себя за это. За то, что позволила ему меня задеть. За то, что слёзы всё-таки текут — по щекам, по подбородку, падают на футболку, оставляя мокрые пятна. — Ты не хуже. Ты просто... ты просто боишься.
— Чего? — он смотрит на меня, и в его глазах нет презрения. Нет злости. Только пустота. Такая огромная, такая холодная, что я чувствую, как она затягивает меня, как воронка.
— Быть счастливым, — шепчу я. — Ты боишься, что если позволишь себе быть счастливым — всё сразу рухнет. Поэтому ты сам всё рушишь. Чтобы не было больно.
Он молчит. Долго. Так долго, что я слышит, как в соседней квартире кто-то включает телевизор. Какая-то реклама — бодрый голос, весёлая музыка. У них всё нормально. У них никогда не было такого, как у нас.
— Счастливым? — он повторяет слово, будто пробует на вкус, и его лицо кривится, как от лимона. — Ты думаешь, я вообще знаю, что это такое? Счастье? Когда мать вешается, а отец сдыхает от передоза — это счастье? Когда единственный человек, который тебя не бросает, — это пёс, который не может говорить — это счастье? Когда ты просыпаешься каждое утро и думаешь: «Сегодня я не умру, но зачем?» — это счастье, Бекс? Скажи мне, потому что я забыл.
Он не кричит. Он говорит тихо, почти шёпотом, и это хуже любого крика. Потому что в его голосе нет надежды. Совсем.
— Я не знаю, — я вытираю слёзы тыльной стороной ладони, но они всё равно текут. Бесконечные, как дождь за окном. — Я тоже забыла. Может, мы оба забыли. Может, нам никогда и не было по-настоящему счастливо. Только в детстве, когда мы не знали, что мир такое дерьмо.
— В детстве? — он усмехается, и в этой усмешке столько горечи, что у меня сводит зубы. — Моё детство кончилось, когда я впервые увидел, как отец бьёт мать. А твоё? Когда родители перестали разговаривать? Или когда ты сломала рёбра, пытаясь спасти щенка?
— Когда ты ушёл, — говорю я, и не планировала это говорить. Слова вырываются сами, как будто их выталкивают из меня силой. — Когда я очнулась в больнице, а тебя не было. И никто не сказал мне, куда ты делся. Я думала, ты умер. Или тебя посадили. Я спрашивала у мамы, у папы, у врачей — они отмалчивались. А потом мы уехали. И я осталась одна. Совсем одна. Без тебя.
Он замирает. Его лицо меняется — злость уходит, остаётся что-то другое. Что-то, что я не умею называть.
— Я думал, ты не хочешь меня видеть, — говорит он тихо, глядя в пол. — Ты же врала. Ты сказала, что я толкнул тебя. Я думал, ты меня ненавидишь.
— Я не ненавидела, — я всхлипываю, и это звучит по-детски, глупо, жалко. Но мне уже всё равно. — Я боялась. Боялась, что если увижу тебя — вспомню ту ночь. И свои рёбра, и боль, и то, как я лежала на асфальте и смотрела в небо, а дождь капал мне в глаза. Я была ребёнком, Алекс. Мы оба были детьми. Но ты оказался сильнее. Ты не сбежал.
— Сбежал, — он качает головой. — Я сбежал от Криса. Переезжал из города в город, из школы в школу. Я сбегал от всего, что напоминало мне о той жизни. Я не сильнее, Бекс. Я просто научился притворяться.
Мы сидим в тишине. Только Пряник дышит у порога, и где-то в соседней квартире играет музыка — глухая, далёкая, как воспоминание.
— Ты будешь их пить? — спрашиваю я, кивая на аптечку.
— Не знаю, — он пожимает плечами. — Может, да. Может, нет.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который у меня есть.
Я встаю, подхожу к зеркалу, аптечке, открываю её снова. Достаю оранжевую баночку — ту самую, с его именем. Открываю крышку. На ладони — две таблетки. Белые, маленькие, почти безобидные на вид.
— Пей, — говорю я, протягивая их ему.
Он смотрит на мою руку, на таблетки, потом на меня.
— Ты не можешь меня заставить.
— Могу, — я сажусь на корточки перед ним, смотрю в глаза. — Я не уйду, пока не выпьешь. Я буду сидеть здесь до утра. До следующего утра. До тех пор, пока ты не сдохнешь от голода или не согласишься.
— Ты блефуешь.
— Проверь.
Он смотрит на меня долго. Так долго, что я чувствую, как время течёт сквозь нас, как вода сквозь пальцы. Потом забирает таблетки, кладёт в рот, глотает. Даже воды не запивает. Просто сухим горлом.
— Довольна? — спрашивает он, и в его голосе нет вызова. Только усталость.
— Нет, — я сажусь рядом, прислоняюсь плечом к его плечу. — Но это лучше, чем ничего.
Он не отодвигается.
— Ты такая же упрямая, как в детстве, — говорит он. — Помнишь, как ты спорила с Мэри из-за пирога?
— Я была права.
— Ты была ребёнком.
— И тогда была права, — я почти улыбаюсь. Почти. — Лимонный пирог не должен быть слишком сладким.
— Мэри его и не делала сладким, — он тоже почти улыбается. — Ты просто капризничала.
— Я знаю.
Мы молчим. Сидим на холодном кафеле, прислонившись друг к другу, и смотрим на трещину в плитке. Пряник наконец решается, подходит, ложится рядом, кладёт голову мне на колени.
— Не бросай таблетки больше, — говорю я. — Пожалуйста.
— Не обещаю, — он закрывает глаза. — Но попробую.
— Это лучше, чем ничего.
— Я уже слышал.
***
Грёбаная пятница. В школе Стивен ловит меня у шкафчика.
— Где Алекс? — спрашивает он, и в его голосе нет обычной вежливой отстранённости.
— Болеет, — вру я, не моргнув глазом.
— Не ври, — он смотрит на меня в упор. — Я знаю, что он не болеет. Он ломается. Мы все ломаемся. Но он — по-своему.
— Что тебе нужно, Стивен?
— Скажи ему, — он делает паузу, подбирает слова. — Скажи, что мы не бросим его. Даже если он будет отталкивать. Даже если захочет остаться один.
— Вы уедете, — говорю я, и это выходит злее, чем планировала.
Он замирает. Его лицо становится непроницаемым — как маска, которую он надевает, когда не хочет показывать настоящие чувства.
— Ты слышала, — не спрашивает, утверждает.
— Слышала.
— И что? — он не оправдывается. — Я должен врать, что мы останемся навсегда? Что не сбежим, если станет слишком тяжело? Это было бы ложью. А я не хочу больше врать. Ни вам, ни себе.
— Честность — это не всегда хорошо, — говорю я.
— Знаю. — Он отходит, но останавливается. — Но это хотя бы честно.
Уходит. Я смотрю ему в спину и думаю: может, он прав. Может, честность — это когда ты говоришь, что уедешь, а не обещаешь быть рядом вечно. Но мне от этого не легче.
На перемене Джон проходит мимо. Останавливается на секунду, смотрит в сторону, будто проверяет, не подслушивает ли кто.
— Скажи ему... — говорит он тихо, почти не разжимая губ. — Скажи, что я понимаю. Желание лечь и не вставать. Но нельзя.
— Передай сам, — отвечаю я.
— Не могу, — он кривится. — Он меня на дух не переносит.
— А ты?
— А я, — Джон смотрит мне в глаза, и в его взгляде нет привычной надменности, только усталость, как у человека, который слишком долго носил маску и забыл, какое у него настоящее лицо. — Я устал быть врагом. Но это не значит, что мы станем друзьями.
— Чего же ты хочешь?
— Чтобы он не сдох, — Джон разворачивается и уходит. — Как и ты.
Зои приносит кофе. Без сахара, с корицей. Садится рядом, за парту, где обычно сидит Алекс, и молчит.
— Ты чего? — спрашиваю я.
— Ты выглядишь так, будто у тебя умер кто-то, — она отхлёбывает из своего стакана — сладкий латте, как она любит. — Я просто сижу.
— Мы не друзья.
— Я и не навязываюсь, — она пожимает плечами. — Просто пью кофе.
Мы сидим молча до звонка. Странно, но это не напрягает.
Вечер. Я иду к Алексу.
Он лежит на диване, укрытый пледом. Пряник рядом, положил голову ему на живот. Глаза открыты, смотрят в потолок. В комнате темно — только свет из коридора падает на пол желтоватой полосой.
— Завтра твой день рождения, — говорю я, садясь на пол у дивана.
— И что с того? — его голос ровный, пустой.
— Я буду здесь, — я смотрит на его профиль — острый нос, обкусанные губы, синие пряди, разметавшиеся по подушке. — И Пряник. Мы испечём пирог — на этот раз съедобный. Ты не умрёшь завтра. И послезавтра. И пока я рядом.
— Ты не можешь это обещать.
— Могу. — Я обхватываю колени руками, прижимаюсь спиной к дивану. — Я уже соврала столько раз — один раз скажу правду. Ты не умрёшь.
Он молчит. Долго. Я слышу, как он дышит — ровно, слишком ровно, будто считает вдохи.
— Бекки-Би, — говорит он наконец.
— М-м?
— Ты правда думаешь, что мы выбрались?
— Нет, — честно отвечаю я. — Но мы хотя бы не утонули.
Пряник вздыхает, переползает, кладёт голову мне на колени. Тяжёлый, тёплый, живой.
Алекс закрывает глаза. Я натягиваю плед выше, укрываю ему плечи. Он не двигается.
— Я не знаю, как нам выбраться из этого, — шепчу я, почти не слышно. — Но мы будем. Вместе. Или никак.
Он молчит. Но его рука находит моё плечо — не обнимает, просто касается. Пальцы холодные, чуть дрожат.
Я закрываю глаза. В темноте квартиры, где пахнет псиной, несвежим кофе и усталостью, я чувствую себя почти в безопасности.
Телефон вибрирует. Я достаю, смотрю на экран.
Отец. Пропущенный. Мать: «Вернись домой».
И одно от неизвестного номера: «Ты думаешь, он просто пропал?»
Я удаляю сообщение, не открывая. Выключаю телефон. Смотрю в темноту.
— Завтра восемнадцать лет Алексу, — шепчу я. — Это должно что-то значить. Даже если мир рушится.
Никто не отвечает. Но тишина уже не кажется пустой.
