37 страница2 июля 2025, 12:01

Глава 36


Это был обычный день, тихий и неспешный, с мягким, почти ласковым ветром, который осторожно шевелил сухую пыль на земле вдоль узкой гравийной дороги. Небо было чистым, и солнце уже клонилось к закату, окрашивая всё вокруг в тёплые золотистые оттенки.

Гуан, как обычно, занимался делами на складе — маленьком деревянном помещении у самого края деревни, где хранились припасы: ящики с медикаментами, рулоны бинтов, мешки с зерном и солью. Он перетаскивал тяжёлые ящики, перебирал содержимое, аккуратно раскладывал лекарства, стараясь не допускать хаоса. Иногда зевал — утомлённый и немного скучающий, ведь таких дел было много и они повторялись изо дня в день.

Он махал рукой, отгоняя густую паутину, которая располагалась в углах склада, словно заброшенный символ времени, что останавливается в этих тихих местах. Несмотря на монотонность работы, Гуан был сосредоточен и аккуратен, потому что знал — от этого зависит здоровье и даже жизнь многих людей в деревне.

В это время Сюань Си отправился по делам в соседнюю деревню — важные переговоры, встреча с советниками, решение проблем с поставками продовольствия и охраной границ. Перед отъездом он строго велел Гуану не скучать и ни в коем случае не трогать бумаги, разбросанные на столе в его комнате. Это была обычная просьба, но в ней звучала лёгкая доля недоверия, знакомая всем, кто жил рядом с Жули Гуаном.

Гуан, с улыбкой, пообещал соблюдать порядок. Но едва Сюань Си исчез из виду, он первым делом направился именно туда, куда нельзя было — к столу с бумагами. Его любопытство, всегда лёгкое и озорное, победило осторожность.

Он не собирался ронять ничего важного — просто тихо, осторожно пролистывая свитки, он случайно задел рукавом одну из стопок. В тот момент, когда рукав зацепил край бумаги, несколько свитков качнулись, и один из них с глухим стуком упал на пыльный пол. От удара по деревянному полу разлетелись обрывки бумажных печатей — хрупких, пожелтевших от времени, почти разваливающихся на глазах. Они тихо шелестели, словно осенние листья, плавно опускаясь в беспорядке.

Под рассыпанными печатями лежал свёрток, бережно завёрнутый в ткань, которая давно потеряла былую яркость и едва удерживала форму — её края были истёрты и местами прорвались тонкие ниточки. Видно было, что этот свёрток хранился здесь долго — как забытое сокровище, которое не хотели показывать посторонним глазам.

Гуан, ощутив дрожь любопытства, осторожно потянул за край ткани. Лёгкое движение — и на ладонь тихо выскользнул предмет, который оказался амулетом. Он был небольшой, но с тяжестью, которая ощущалась сразу, словно заключённая внутри сила. Материал был тёмен и слегка матов, но в его глубине мерцал тусклый свет — как будто внутри пульсировала сама жизнь или память.

Амулет был необычной формы — не ровный и гладкий, а с тонкими, почти незаметными узорами, вырезанными словно рукой мастера, который понимал больше, чем просто ремесло. Его поверхность покрывали древние символы, знакомые лишь немногим, таящие в себе магию и загадку.

Гуан перевернул амулет в ладони, ощущая прохладу металла и едва уловимый запах старой древесины и пепла, словно он хранил воспоминания о давно ушедших временах. Сердце его начало биться быстрее — этот простой предмет казался ключом к чему-то большему, к тайнам, которые окружают жизнь Сюань Си и, возможно, к прошлому, которое Гуан и сам не осмеливался разгадать.

Небольшой, он лежал в ладони, словно древний осколок из тёмного, почти чёрного металла. Его поверхность была матовой, но при этом словно живая — тонкие линии, впаянные в металл с невиданной точностью, тянулись по всему амулету, создавая узор, который казался знакомым и одновременно загадочным. Они напоминали сеть, полную тайн и смыслов, но разгадать их было не под силу обычному взгляду. Линии были будто жилками, по которым течёт энергия, но без шума, без блеска.

Он был холоден на ощупь, как только что выкованный кусок железа, и в то же время... словно дышал. Этот амулет не излучал свет, не вибрировал, не подавал никаких ярких знаков — но изнутри исходил тихий, глухой зов, который проникал в самое сердце. Зов был не навязчивым, не требовательным, а родным, неотвратимым, словно голос давнего друга или напоминание о том, что нельзя забыть.

Гуан взял амулет в руки так, как берут нечто знакомое — не с любопытством, а с осторожностью и уважением. Его пальцы легко скользнули по холодной поверхности, он повернул его, пытаясь разглядеть скрытые знаки и почувствовать, что же скрывается внутри этого крошечного предмета.

И вдруг — мир вокруг словно дрогнул.

Пульс в висках взорвался внезапной волной, горячей и резкой, как удар молота. Глаза наполнились вспышками — яркими, резкими, будто кто-то выстрелил светом прямо в них. Всё вокруг замерло, а затем внезапно вспыхнуло огнём.

Это был не просто сон — это было воспоминание, взломанное силой, прорвавшееся сквозь толщу времени и сознания. Вспышки огня рвались рвано, как обрывки давно забытой жизни, цепляясь за каждый вздох, каждое движение сердца. Они охватывали всё — запах дыма, раскалённый металл, холодный пот на лбу, тяжесть потерь и сладость утраченной любви.

Этот миг пронзил его душу и разум, словно напоминание о прошлом, которое нельзя было оставить позади. Каждая вспышка разжигала внутри пламя памяти — пламя, что когда-то сжигало всё вокруг, что пронзало глубины его сознания и разбивало иллюзии.

Гуан стоял, охваченный этим внутренним пожаром, в ловушке между прошлым и настоящим, между сном и явью, между страхом и надеждой. Амулет в его руке продолжал тихо дышать, как живое сердце, связующее два мира и две судьбы.

Он видел чёрное небо, словно зияющую бездну, накрывшую выжженный огнём город. Горело всё — дома, улицы, души — в хаосе пламени, что пожирало всё живое без пощады. Тишину разрывал лишь шёпот — его имя, прошептанное сквозь дым и пепел: «Ливей...» — голос, полный боли, умирающий в губах.

В его руках лежал амулет — холодный, мёртвый металл, но в нём таилась зыбкая искра жизни, связующая его с тем юношей с затуманенным горечью взглядом. Это был Инхао, и он держал его руку так крепко, словно это была последняя ниточка, удерживающая их обеих от бездны. Его губы едва шевелились, произнося проклятую мольбу: «Не умирай... прошу...»

Воспоминания хлестали, как тёмные волны — запах мёртвого пепла, тяжёлый и глухой, пропитавший лёгкие холодом забвения. Вкус крови, прилипшей к губам, горчил горькой правдой — кровью, которую он пролил, пытаясь вернуть то, что уже давно было потеряно. И вот он — в мраморном мавзолее, среди холодных стен, белее снега и мертвее мрака, смотрит на себя самого — Инхао, пожирающего мир огнём и разрушением, готового уничтожить всё ради одного — спасения того, кто теперь стал призраком.

Это была не просто память — это была рана, раскрывшаяся вновь, кровоточащая и неизлечимая. Любовь, смерть и предательство сплелись в безумном танце на пепелище его души, и даже огонь не мог погасить тьму, что жила в его сердце.

Он вспомнил. Всё — безжалостно, ярко, как вспышка молнии в ночи, разрывающая темноту на части. Как жил — в борьбе, в боли, в надежде, что горела ярче любого пламени. Как умер — бездушно, с криком, который разрывал небо и сердца. Как любил — с такой силой, что она жгла его изнутри, разрывая на куски.

Амулет выпал из его рук и с глухим звуком ударился о холодный каменный пол, словно разрывая ткань реальности. Он отступил назад, прижавшись спиной к стене, словно пытался удержать себя, чтобы не рухнуть. Руки судорожно сжали голову, пытаясь заглушить крик памяти, ревущей в голове, заставляя его снова и снова переживать всё заново.

И сквозь ломоту, сквозь хриплый страх и горечь — вырвалось одно имя. Шёпот, едва слышный, едва живой, но полный глубочайшей боли и признания. Почти беззвучно, почти со стоном, будто вырывая его из самых глубин души:

— Инхао...

Он медленно сполз по стене, скользя по дереву, пока не сел на пол, опустив голову, сжимая руками виски. Дыхание сбилось, рвалось из груди неровно, тяжело, как будто с каждым вдохом он втаскивал в себя огонь, который всегда был в нём, но столько лет спал под слоем чужих жизней.

Мир дрожал. Не дом. Не пол. Не воздух.
Мир внутри него.
Трескался, ломался, перекраивался, будто кто-то безжалостно вырывал из его памяти перегнившие корни, обнажая живую, пульсирующую плоть прошлого.

Он — Ливей.
Он знал это с той самой ясностью, с какой знал, как звали его мать в той жизни, где он впервые научился любить. С той же неоспоримой правдой, с какой помнил, как звучит имя, произнесённое голосом, полным боли и нежности. Инхао.

Не отголосок.
Не фантазия.
Не просто чувство, что шло за ним, как запах дыма, оставшийся на одежде.

Это был он. Он сам. Всегда.

Словно нечто древнее и забытое, запрятанное в глубинах, наконец, разжало пальцы. Словно душа, затерянная среди жизней, среди циклов, среди перерождений, кричала ему все эти месяцы — из снов, из случайных прикосновений, из обрывков воспоминаний.
Кричала: «Вспомни. Вспомни меня.»

И теперь он знал.
Знал — кого потерял.
Знал — почему сердце всегда сжималось, когда смотрел на Сюань Си.
Знал — почему его так тянуло к нему, почему не мог уйти, не мог забыть, не мог даже злиться по-настоящему.

Сердце билось — не быстро, но глубоко.
Тяжело, мощно, будто пробуждённый зверь, который вновь почувствовал вкус жизни.

Я жив. Я здесь. Я помню.

И слёзы — горячие, тяжёлые — упали на ладони.
Он закрыл глаза, вцепившись пальцами в волосы, и прошептал, хрипло, будто выдавливая из себя годы забвения:
— Ты всё это время... был рядом.
Он дрожал. Но не от страха.
От того, как невыносимо оказалось — снова его помнить.
И снова его любить.

— Инхао солгал... Он знал. Он смотрел на меня тем самым взглядом — не чужим, не отстранённым, а полным той боли, которую невозможно подделать. Он знал, что я приближаюсь, знал, что я чувствую, знал, что сны — это не просто сны. Он боялся. Боялся сказать. Боялся, что если я вспомню, всё снова рухнет. Он не хотел, чтобы я вспомнил. Он хотел, чтобы я остался — тёплым, живым, лёгким, тем, кем я стал, а не тем, кем был. Он хотел, чтобы я не нёс этот груз, чтобы не вернул себе ту тяжесть, в которой мы оба когда-то сгорели. Но теперь... теперь слишком поздно. Я помню.

Сюань Си вернулся поздно. День затянулся, разговоры в деревне вышли за рамки запланированного, и дорога обратно оказалась длиннее, чем обычно. Вечер опустился на провинцию незаметно: улицы притихли, дома заперлись, только редкие фонари ещё теплились, отражаясь в мокрой мостовой. Воздух тянул прохладой и запахом речной пыли, смешиваясь с предчувствием дождя — свежего, медленного, ещё не начавшегося, но уже стоящего на границе ветра.

Он пересёк двор, шаги по деревянному настилу отдавались пустотой. Всё было привычно. Спокойно. Как всегда. Он снял верхний плащ, повесил его на крючок у двери, привычным движением потёр шею, собираясь сразу подняться наверх, но что-то заставило его остановиться.

Дверь в кабинет, куда никто не должен был заходить, была приоткрыта. Едва заметно — узкая щель, но достаточно, чтобы Сюань Си насторожился. В доме было слишком тихо. Не та тишина, когда все спят, не та, когда вечер подходит к концу. Это была другая тишина — тяжёлая, напряжённая, будто мир затаил дыхание, будто кто-то произнёс слова, которые уже нельзя взять обратно.

Он осторожно вошёл. Шаг за шагом. Внутри пахло пылью, высохшими чернилами, сырой древесиной. Тёмные углы, поваленные ящики, разбросанные свитки. И среди этого — Гуан. Сидел на полу, спиной прижавшись к стене, согнувшись, будто его раздавило. Рядом — рассыпавшиеся бумаги, сломанная печать, тряпка, в которой он когда-то прятал то, что не должен был никто видеть. Амулет лежал рядом, обнажённый, будто вынутое сердце.

Жули держал руки на коленях — и они дрожали. Его плечи вздрагивали, дыхание было сбито, лицо мокрое, глаза опухшие, красные. Он долго смотрел в пол, не поднимая взгляда, как будто не верил, что тот, кого он ждал, действительно вернулся. Но когда Сюань Си пересёк комнату и замер в проёме, их взгляды всё-таки встретились.

Гуан смотрел на него, не отводя глаз. Медленно, с усилием, будто каждое слово вытягивал из себя сквозь боль и пепел, он выдохнул:

— Я... помню.

Голос сорвался, охрип, как будто это признание обожгло горло.

Тишина, нависшая между ними, стала почти зримой, словно пол ускользнул, воздух потяжелел, стены сузились, и весь мир сжался в этих двух словах, которые были и спасением, и приговором.

Сюань Си замер.
Словно весь воздух в комнате остановился вместе с ним, застыл в грудной клетке, превратился в тяжёлую, неподъёмную пустоту. Мир вдруг перестал дышать. Будто время, которое столько раз разрывалось и сшивалось заново, тоже не посмело сделать шаг вперёд.

Жули Гуан — Ливей — смотрел на него снизу вверх, дрожа, как будто одно его слово могло снова обрушить всё. Его голос был сдавленным, хриплым, будто он вытаскивал из себя слова, что разрывали лёгкие.

— Я помню... всё. — Он сглотнул, но это не помогло — голос дрожал, ломался. — Ливей. Мавзолей. Императора. Как ты... сгорал. Как я умирал. Как я... предавал.

В каждом слове — осколки. В каждом звуке — тяжесть, которой нельзя было вынести никому, кроме них. Он говорил — и будто захлёбывался:
— Как всё это было снова. И снова. И снова.

Он с трудом поднялся на колени, пальцы дрожали, он попытался встать, но ноги не слушались. Пошатнулся, едва не упал, но опёрся рукой о пол и, цепляясь за себя, поднялся, шатаясь, словно этот путь — к нему — был самым длинным.

— Инхао... — Голос его выдохнул это имя — не как обвинение, не как призыв, а как память, наконец-то нашедшая форму. — Инхао...

Сюань Си молчал.
Стоял, как высеченный из камня. Ни жеста, ни слова, ни даже попытки уйти или приблизиться. Ни одного взгляда.
Только тишина, такая плотная, будто она давила на грудь.

— Я не знал... — Гуан шагнул ближе. Его голос дрогнул, захлебнулся. — Я правда... не знал. Я не хотел... я не пытался...

Он всхлипнул, почти согнулся, сжал кулаки, как будто этим мог удержать себя на месте, не рассыпаться.

— Прости. Я... я столько раз губил нас. Я думал, если вспомню — я смогу... исправить. Я думал, что тогда смогу всё сделать правильно... что на этот раз... смогу спасти тебя. Нас. Себя.

Он вскинул на него глаза — открытые, ранимые, такие знакомые. Слёзы катились по щекам, стекали по подбородку, падали на пол, и он даже не пытался их смахнуть.

Он шёл к нему — медленно, будто боялся, что если приблизится слишком резко, его снова оттолкнут, снова потеряют, снова исчезнет.

— Я не знал, — выдохнул он. — Я не знал, что... помнить тебя — это так больно.

Он уже был почти вплотную. И не остановился.
— Я... я помню, как ты меня звал. Как ты держал меня, когда я... умирал у тебя на руках. Как ты... любил меня, даже когда я тебя предавал. Я помню... всё.

Он дрожал, слова уже превращались в сбивчивое дыхание.
— Прости меня... — Он сорвался, глухо, ломко. — Пожалуйста... прости...

Он поднял руки, но не осмелился коснуться.
Стоял перед ним — открытый, без защиты, без шуток, без маски.

— Пожалуйста... я... я только сейчас понял, что ты всё это время был рядом. Что ты знал. И молчал. Потому что боялся снова потерять меня. Но я здесь. Я не уйду. Даже если ты не простишь. Даже если ты скажешь, что это уже поздно. Я не уйду.

И когда он выдохнул, совсем тихо, почти шёпотом:
— Инхао...
В этом звуке было — всё. И боль. И надежда. И бесконечная любовь, которая всегда рвалась слишком поздно.

Инхао медленно поднял глаза. Они были тёмные. Глухие. В этих глазах не было ни гнева, ни упрёка, ни разгорающейся злости. Там была только ледяная тишина — плотная, тяжёлая, от которой в груди что-то начинало тонуть, проваливаться, замирать.

— Ты не должен был помнить, — его голос был низким, усталым, будто с каждым словом он тянул за собой цепи, слишком давно привязанные к сердцу. — Это было моё решение. Моё наказание. Моя слабость.

Гуан качнул головой, шагнул ближе, перехватил его руки — крепко, как будто пытался удержать, как будто если отпустит — тот исчезнет, растворится, уйдёт навсегда. Его пальцы дрожали, но он сжимал крепче.

— Мне всё равно, что ты решил. — Гуан говорил неуверенно, сбиваясь, запинаясь, но в каждом слове звучало то отчаянное упрямство, которое было в нём всегда. — Я хочу быть с тобой. Как бы ни было. Пусть всё рухнет. Пусть мы умрём снова. Пусть... пусть мы снова потеряем друг друга.

Он выдохнул, голос надломился, но он продолжал:
— Я не хочу терять это. Тебя. Себя. Даже если снова будет больно. Даже если снова конец.

Инхао смотрел на него долго. Очень долго. Так, как будто пытался запомнить каждую черту. Каждую линию лица. Каждый отблеск в этих тёплых, таких родных глазах. Он смотрел, пока внутри не стало невыносимо. И тогда... он отпустил его руки.

Гуан замер. Опустил взгляд на свои ладони — пустые, холодные, как будто из них только что вырвали что-то живое.

Инхао прошептал — едва слышно, но с такой тяжестью, что этот шёпот будто расколол пространство:
— Слишком поздно.

Гуан с трудом поднял на него глаза.
— Почему?

Инхао отвёл взгляд. В его голосе не было гнева. Не было злости. Только... усталость. Бесконечная, глубокая, давящая.
— Потому что теперь я знаю. Мы не можем быть вместе. Мы не можем... потому что тогда всё начнётся сначала.

Он медленно развернулся. Медленно прошёл мимо. Ровной, размеренной походкой. Не спеша. Не убегая. Как будто... ничего не случилось. Как будто — ничего не было.

Гуан остался стоять в темноте, один. С мокрыми щеками, которые он не пытался вытереть. С губами, всё ещё приоткрытыми, будто слова, которые он хотел сказать, застряли где-то глубоко и так и не родились. С руками, до сих пор помнящими тепло чужих ладоней. Сердце гулко стучало, но не от жизни — от того, как рушилось что-то внутри, как будто древний, хрупкий храм, в котором он, сам того не зная, хранил надежду, вдруг осыпался пеплом. Он дышал, но каждый вдох был как рваная рана. Он пытался стоять прямо, но спина будто ломалась под тяжестью того, что он вспомнил. Гуан чувствовал: что бы он ни сделал теперь — от себя уже не уйдёшь. Память, которую он так долго носил на границе сна и яви, больше не отпускала. Нельзя было снова стать тем, кем он был, когда ничего не знал. Нельзя было снова смеяться, как тогда, не чувствуя следов прожитых жизней. Он остался. В темноте. В комнате, где воздух, казалось, всё ещё хранил тепло того, кто только что ушёл. В комнате, где уже ничего не могло стать прежним. Только он — с мокрыми щеками, с разбитым сердцем и с памятью, от которой уже нельзя было сбежать.

Он не сказал ни слова, когда закрыл дверь. Просто вошёл в комнату и запер её. Без стука. Без звука. Без надежды, что снаружи его кто-то окликнет. Сюань Си, Инхао, тот, кто был и кем больше быть не хотел, — он опустился на колени возле стола. Тот самый стол, за которым он чертил защитные амулеты, читал сводки, ставил подписи на указы и решал судьбы сотен. Стол, за которым он учил себя быть холодным, ровным, надёжным — как будто этого было достаточно, чтобы уцелеть. Но сейчас не осталось ничего. Ни власти. Ни ясности. Ни привычной твёрдой опоры. Его руки дрожали, когда он сжал лицо, как будто пытался удержать голову, не дать себе развалиться на куски. И всё равно из горла вырвался звук — глухой, сорванный, будто он рвал сам себя изнутри.

— Это я. Я виноват. Не ты, Ливей. Не ты, Гуан. Никогда ты. Это я был слаб. Это я выбирал бояться. Это я боялся тебя потерять — и всё равно терял. Снова. И снова. И снова.

И как бы он ни сжимал себя в этот миг, как бы ни гасил голос, чтобы его никто не услышал, — внутри всё трещало. Потому что правда была одна: он отпустил его снова. Сам. Сознательно. Не дал шагнуть к нему, не принял, не удержал. Потому что страх. Потому что воспоминание о бесконечных концах оказалось сильнее, чем его руки, протягивающиеся к счастью. Потому что он думал: если остановить здесь, если не позволить вспомнить — может быть, в этой жизни они не дойдут до пропасти. Но теперь всё рухнуло. Он боялся — и снова потерял. Он сам. Он.

Он встал, прошёлся по комнате, как зверь, запертый в клетке. Ходил взад и вперёд, будто искал стену, через которую мог бы прорваться обратно — в то место, где всё ещё можно было исправить. Он ударил кулаком по стене. Не от злости. От бессилия. Глухой звук будто вернулся эхом в грудную клетку, туда, где жгло так, что хотелось вырвать из себя это сердце.

«Ты умер потому, что я выбрал силу. Ты страдал потому, что я выбрал власть. Ты исчезал потому, что я не смог... не смог быть просто человеком».

Слова звенели в голове, выжигали, повторялись, как заклинание, из которого не было выхода. Он сел на край стола, ссутулившись, опустив голову, сжимая колени, чтобы хоть как-то удержаться в теле, которое дрожало. В груди жгло, как в тот раз, когда он впервые увидел, как Ливей, любимый, единственный, смотрит на него пустыми глазами.

Он вспоминал: Ливея в огне — пламя сливалось с его дыханием, а он всё равно звал его по имени. Ливея в крови — падающего на землю, шепчущего слова, которые он тогда не успел услышать. Ливея с выжженной душой — когда память покинула его, а тело ещё жило. Ливея, который всё равно улыбался ему сквозь смерть, сквозь страх, сквозь разрывающие их циклы. Улыбался, будто прощал. Будто всегда прощал. Будто любил даже тогда, когда его самого уже почти не было. И Сюань Си стиснул зубы, вцепился в край стола, чтобы не закричать, чтобы не сорваться в этот голос, который разрывал его изнутри:

«Почему я снова это сделал? Почему я снова тебя отпустил?!».

Он сидел, сгорбившись, будто под тяжестью собственных слов, собственных ошибок, собственных жизней, что тянулись за ним, как кровавый след.

«Я должен был просить прощения первым. А теперь ты стоишь в дверях и говоришь мне: "прости"...»

Он выдохнул, горло сдавило так, будто слова прожигали изнутри.

— Нет, — прошептал он в пустоту. — Это не ты должен говорить это.

Он закрыл лицо ладонями, ладони были холодными, а под ними — лицо, горящее, как от огня, которого здесь не было. Тишина кабинета была вязкой, плотной, как вода, и он тонул в ней, не пытаясь выплыть.

«Я — проклятие. Моя любовь — это гниющая печать. С каждым разом я обещал, что всё исправлю. И каждый раз... только хуже».

Он дрожал. Сюань Си — Инхао — тот, кто столько лет не позволял себе ни одного слабого движения, ни одной дрожащей руки. Теперь дрожал. Ладони медленно скользнули по лицу, упали на колени, а он сам — сгорбился ниже, как будто хотел исчезнуть в себе.

— Прости... — вырвалось из него, глухо, словно не к кому, не зачем, но невозможно было не сказать. — Прости меня. За всё. За то, что я полюбил тебя... и этой любовью — сломал тебя.

Голос сорвался на последней строчке, оборвался, потух. Он не знал, услышит ли его Гуан. Он не знал, есть ли ещё время. Он не знал, можно ли ещё что-то спасти. Но это признание должно было прозвучать хотя бы здесь, в этой комнате, в этом теле, в этой жизни, пусть даже в полном одиночестве.

Инхао не спал. Уже несколько дней. Его глаза, сухие от бессонницы, смотрели в потолок, будто пытались выцарапать в нём проход — в иной мир, в иное время, где всё могло быть по-другому. Но прохода не было. Только трещины в краске и шёпот тишины.

Несколько вечеров подряд он поднимался на крышу своего дома. Туда, где город переставал быть громким, а небо — становилось ближе. Он стоял, прижимаясь лопатками к холодному камню, запрокинув голову вверх, будто надеялся вдохнуть что-то, чего не было здесь, внизу. Воздух был другим. Не чище — просто пустой. Без запахов, без веса. Как будто сама реальность там выдыхалась, прежде чем исчезнуть.

Всё вокруг казалось подвешенным в безвременье, как перед бурей. Не было ни ветра, ни звёзд. Только медленное, вязкое ожидание. Миг между сердечными ударами. Мир затаил дыхание.

Но внутри Инхао всё было иначе. Там бушевал шторм. Там не было тишины — только грохот несказанных слов, взрывы памяти, удары в рёбра. Там он кричал. Там он горел. Там он знал, что не может — не имеет права — быть с Ливеем.

Ни в этой жизни. Ни в прошлой. Ни в какой.

Это было проклятие, запечатанное в каждой эпохе, в каждой перерождающейся судьбе. Как будто кто-то, кто знал их слишком хорошо, раз за разом приковывал их цепью, обрекая на встречу и неминуемую потерю. Любовь между ними — это был не дар, а ловушка. Цветок, распускающийся на обрыве. Каждый шаг навстречу — падение. Каждый взгляд — испытание. Каждый "я скучал" — приговор.

Инхао помнил. Всё. Он чувствовал это, как шрамы под кожей. Он знал, чем заканчивается «останься». Оно всегда превращалось в предательство. Не потому что он хотел. А потому что так устроена их история.

«Он жив», — повторял себе Инхао. — «Он дышит. Он смеётся». И этого, наверное, должно быть достаточно. Уже чудо, что Ливей вообще есть. Что он не тень, не воспоминание, не голос в снах.

Но сердце — оно не слушает. Оно шепчет другое. Оно просит большего.

"Почему ты хочешь большего?" — спрашивает он себя. Ответ не приходит. Или он слишком страшный, чтобы быть произнесённым.

Инхао остаётся на крыше, под серым небом, с пустыми руками и раскалённой душой. И каждый вечер — тот же вопрос, тот же воздух, та же невозможность.

Пальцы дрожали. Он сжал их в кулаки, стиснул так сильно, что ногти впились в кожу. Грудная клетка будто сузилась, дыхание стало рваным и тяжелым. Закрыл глаза. Пытался заткнуть мир. Но это не помогло.

Потому что голос... вернулся. Глухой. Протяжный. Безэмоциональный, но в каждом слоге — гравий, холод, древняя тяжесть. Он не звучал снаружи. Он поднимался изнутри, как пар от раскалённого металла, как шёпот крови, который нельзя остановить. Знакомый до отвращения. Не его голос. Но и не чужой. Ни мужской, ни женский — просто суть. Суть чего-то, что когда-то было частью его.

«Соединись со мной. Воссоздай целое. Ты был мной. Ты — моя тень. Моя плоть. Твоя любовь — мой путь назад».

Эти слова не были впервые услышанными. Он слышал их раньше, в снах, в забытых жизнях, в дрожащем воздухе перед пробуждением. Но сейчас — сейчас это было слишком близко.

— Нет, — выдохнул Инхао, сжав зубы до боли в челюсти, — Я человек. Я выбрал... быть человеком.

Он сказал это тихо, но с той уверенностью, которую выращивал в себе годами, сквозь боль, выборы, потери. Он заслужил это право — быть собой. Но голос не умолкал. Он не спорил. Он утверждал. Он знал.

«Это ложь. Ты никогда не был человеком. Ты — половина. Вторая часть — рядом. И ты хочешь её. Всегда хотел».

И это было как удар. Как разоблачение. Он зажал уши, крепко, до звона, надеясь заглушить. Пальцы дрожали снова. Плечи сжались. Но голос звучал не в ушах — он вибрировал в костях, в позвоночнике, в сердце. Там, где живёт страх. Там, где родилась любовь. Там, где он всегда был уязвим. Он знал, кого имел в виду голос. Знал, о чём говорил. Знал, почему слова звучали так неотвратимо. Потому что они были правдой. И потому что он больше не был уверен, что хочет защищаться от неё.

— Я не могу, — прошептал он. — Не могу снова причинить ему боль. Не могу снова смотреть, как он... ломается, гаснет, исчезает у меня на глазах. Не могу снова быть причиной. Я не позволю. Я не позволю себе.

Но голос не замолкал, наоборот — стал мягче, тягучее, проникал в сознание, как медленно затапливающая вода.

«Ты не позволишь? Или не можешь отпустить? Не можешь признать, что ты не просто рядом — ты привязан. Ты впаян в него. Ты живёшь им. Тогда зачем ты смотришь на него каждое утро, когда он ещё спит? Зачем запоминаешь его дыхание, как будто боишься, что оно исчезнет? Зачем, Инхао, ты каждый раз называешь его по имени только мысленно, но с такой жаждой, словно имя — твоя молитва?»

Эти слова прожигали. Он пытался отвернуться, зажать голову руками, как будто хватка пальцев могла вырвать голос, как инородный предмет, как шип, засевший под кожей. Но бесполезно. Он знал. Это не чужой бог говорит с ним. Это не демон. Не голос извне. Это — он. Его собственная часть. Тёмная, древняя, неотделимая. То, что жилo в нем всегда. То, что знало, чего он хочет, прежде чем он сам осознает. То, что шептало из глубин: люби, властвуй, теряй, снова зови. Без конца. Без исцеления.

Инхао дрожал. Словно всё внутри трескалось, и трещины шли по памяти, по прошлому, по сердцу.

— Я... больше не хочу, — сказал он, тише, почти без дыхания. Но даже он сам услышал: в этом признании было не решение, а мольба. Не сила, а усталость. Не конец, а страх.

«Тогда уйди. Убей чувства. Удали себя от него».

Голос говорил это ровно, как приказ, как последнюю волю. Без гнева, без давления — просто с неизбежностью. Как будто всё уже решено, и осталось только согласие. Но он не мог. И голос это знал. Он не мог уйти — потому что уже пытался. Раз за разом. Он отдалялся, прятался, молчал, ломал мосты. Но каждый раз возвращался, как будто кто-то невидимый вшил его к чужому сердцу невидимыми нитями.

Не мог остаться — потому что боль была не выносимой, а постоянной. Как тлеющий уголь в груди: не кричит, не взрывается, но прожигает всё изнутри, медленно, методично. Не мог любить — потому что любовь становилась жертвой. Потому что рядом с ним всё хорошее умирало. Он видел это, знал это. Несколько жизней подряд. И всё равно — не мог не любить. Потому что любовь к нему не была выбором. Она была костью в его теле, воздухом, который он выдыхал, и словом, которое не произносил, но держал на языке.

Внутри него — не чувства, не вера, не надежда. Только пепел. Тёплый, пахнущий прошлым. Пепел, тянущийся за жизнью, как след за кометой. Как то, что было огнём, а стало памятью. А в груди — имя. Ливей. Тонкое, звонкое, полное света. Имя, за которое он бы отдал всё. Гуан. Тот, кто смотрел на него глазами, полными солнца, и не знал, что за этот взгляд Инхао продал бы небо. Фунбао. Боль, воплощённая в теле. Потеря, ставшая ритмом сердца. Имя, которое нельзя было забыть, даже если разорвать душу. Он. Всегда он. Одно и то же сердце. Разные тела. Разные эпохи. Но один и тот же зов, один и тот же конец.

И потому Инхао стоял на крыше до рассвета. Молчал. Не молился, не звал. Просто был. Как будто сам стал частью здания, частью ночи. Он не смотрел в небо. Не осмелился. Потому что знал: если взглянет — увидит не звезду. Увидит разлом. Не на небе. В себе. В глазах. В том месте, где когда-то жила надежда.

Это был обычный день на рынке: сырой воздух цеплялся за кожу, липкий запах сливы смешивался с пряностями, с дымом уличных жаровен и с горьковатым духом мокрого камня под ногами. Люди ходили медленно, словно вода в тесном русле, каждый — с корзиной, с тряпичной сумкой, с криками, переговорами, вечным торгом. Для кого-то этот шум был жизнью. Для Сюань Си — пыткой. Он не хотел оставаться. Он ненавидел толпу, чужие руки, случайные взгляды, слова, которые застревали между плеч. Он бы ушёл в первый же миг, но советник смотрел так, что спорить было бесполезно. Советник говорил правильные слова: «надо показаться», «надо быть среди народа», «надо, чтобы помнили лицо». Надо, надо, надо. Сюань Си шёл, как по сцене, и не видел лиц. Не слышал слов торговцев, которые зазывали, подсовывали под нос то вяленую рыбу, то кувшин вина, то связку трав. Всё это проходило мимо. Шум рикшей, лай собак, крик детей — всё было, как сквозняк.

Он прислушивался не к рынку — к себе. Внутри него было место, которое он давно пытался залатать, зашить, закрыть. Но это место дышало, и дышало не только им. В последние дни голос там, внутри, стал тише. Он не давил, не рвался наружу, не шипел свои истины. Он прятался. Затаился, как змея в траве. Он жил в тишине, в маленьких паузах — между фразами Гуана, который говорил о делах, о налогах, о зерне, которое нужно будет закупить. Между вздохами, когда Сюань Си стоял у окна, смотрел, как дождь стекает по каменным стенам. Между снами, где Ливей плакал — всегда молча. Лицо мокрое, глаза закрыты, губы дрожат, но ни звука. И этот молчаливый плач был хуже крика. Потому что Сюань Си просыпался с мокрыми руками, с горлом, полным соли, и с жаждой, которую не мог утолить ни водой, ни молитвой, ни приказом «замолчи». Он шагал по рынку, чувствовал под подошвами мокрые камни, слышал гул голосов, но всё это было вторично. Настоящее — внутри. Там, где жил голос. Там, где он боялся заглянуть слишком глубоко, чтобы не услышать снова то, что слышать нельзя.

Сюань Си как раз повернул за прилавок с деревянными масками — грубые, ярко раскрашенные, с вырезанными зубами и пустыми глазами — когда кто-то резко схватил его за рукав. Рывок был неожиданно сильным, ткань заскрипела под пальцами.

— Ты хочешь узнать, откуда в тебе эта сила? — сказал кто-то хрипло, почти шепотом, но так близко, что слова впились прямо в ухо.

Он обернулся рывком, плечи напряглись, ладонь уже почти коснулась ножа под плащом.

Перед ним стоял старик в лохмотьях. Серо-коричневая ткань облепляла его, как старая паутина. Лицо — как высушенная пергаментная кожа, в глубоких трещинах и пятнах, будто обгоревшее под солнцем, которое не прощает. Глаза мутные, словно их кто-то заволок дымом изнутри, и этот дым не рассеивался. Старик держал крепко, неловко, но неотвратимо. Пальцы костлявые, цепкие, как птичьи когти. Кожа на них местами рассечена, ногти темные, закруглённые остриём.

Весь рынок, казалось, выдохнул вместе с ними. Шум голосов сместился куда-то на задний план, топот ног заглушился, даже звон медных монет стал глухим. Воздух между прилавками сгустился, будто пахнуло болотом — или погребом, где никогда не гаснут свечи.

— Пусти, — сказал Сюань Си.

Голос ровный, но под ним что-то дрогнуло. В голосе старца было что-то слишком знакомое. Звук, интонация, обрывок забытого шёпота — что-то древнее и близкое, как голос из сна.

— Я расскажу, — старик говорил тихо, но слова звенели, как струны. Он не мигал. Морщины вокруг глаз не шевелились. — Но предупреждаю: знание — это семя безумия. Семя, которое пустит корни прямо в тебя.

Сюань Си сделал движение, будто хотел выдернуть руку, оттолкнуть сухую лапу прочь, но замер. Рука осталась в костлявом захвате. Внутри — тонкий толчок под рёбрами, будто кто-то внутри проснулся, приоткрыл глаза. Тот самый голос, что в последнее время только шептал. Сейчас он молчал, но молчал так, что тишина звенела. Сюань Си смотрел на старика, в эти мутные глаза, и чувствовал, как весь рынок вдруг стал декорацией, маской, фантомом.

Слова, которые прозвучали дальше, были не шёпотом и не криком. Они не принадлежали только старику — они выныривали из самого воздуха, вплетались в шум рынка, в дыхание прохожих, в стук капель с навесов. Они были приговором, резонансом, эхом, от которого некуда было деться.

— Древние говорят, — старик говорил медленно, как будто читал что-то вырезанное на костях, — что был когда-то бог. Имя его стёрто. Так стёрто, что даже камни не помнят. Его называли Разломом — потому что он не создавал и не разрушал. Он разделял. Он делал трещины там, где всё было единым. Он рвал швы, открывал пустоты.

Глаза старика затуманились ещё больше. Зрачки расширились, растворились в белёсой дымке. Он уже не смотрел на Сюань Си — он смотрел сквозь него, как будто видел другие эпохи, другие тела.

— Он смотрел на мир, полный войны. На вечную битву между Светом и Тьмой. Видел, как они рвут друг друга в клочья, как переплетаются в кровавой спирали. И в сердце его родилась скорбь. Великая, тяжёлая, беспредельная. Он хотел покоя. Он хотел равновесия. Но равновесие нельзя навязать. Его нельзя построить, как храм. Нельзя купить, нельзя украсть. Тогда он сделал невозможное. Разорвал самого себя. Голос старика дрожал, но не от слабости — дрожал, как натянутая струна. Каждый звук звучал так, будто в нём были обрывки молитвы и проклятия разом, — Одну половину он напитал Тьмой. Дал ей всё, что не мог вынести сам. Страсть. Гнев. Жажду познания. Силу разрушать, сжигать, переплавлять. Сделал её огнём, который нельзя потушить. Сделал её лезвием. — Другую — светом, — дыхание старика стало почти паром.

Слова будто несли в себе тихое тепло и хруст льда одновременно.

— Напитал её состраданием. Любовью, что не знает условий. Верой, что горит, даже когда её топчут. Доверием, которое невозможно убить полностью. Сделал её водой. Сделал её спасением.

Сюань Си не дышал. Лёгкие сжались, горло пересохло, будто каждое слово старика вытянуло из него воздух. Ни звука вокруг — ни шелеста шагов, ни крика зазывалы, ни скрипа телеги, что минуту назад проехала за спиной. Всё исчезло. Торговцы растворились, стали тенями. Воздух застыл — густой, как настой горьких трав, тяжёлый, как давняя вина.

— Эти половины он бросил в мир, — сказал старик, и слова звучали так, будто их выдохнула сама земля, — В разные эпохи. В разные тела. Чтобы они искали друг друга. Чтобы не могли не искать. Снова и снова, — губы старика едва двигались, но голос был везде, — Притягиваются, как магниты. Как плоть к крови. Как пепел к пламени. Они не могут иначе. Они влюбляются, — хриплый смешок, как скрежет сухих веток. — Умирают. Возрождаются. Им не дают покоя ни боги, ни люди, ни сама ткань времени. Они снова находят друг друга, снова держат друг друга за горло — и за сердце. Но когда они соединяются — мир сгорает.

Сюань Си чувствовал, как холод проходит по спине, забирается под рёбра, к самому сердцу. Что-то внутри дрогнуло, как треснувший камень. Голос старика стал шёпотом. Не громче дыхания. Но этот шёпот был слышен даже в костях.

— Это не любовь. Это — один бог, что рвётся обратно. Стремится стать целым. Но целым он быть не должен. Таков был обет. Таково было проклятие. Такова плата за равновесие.

Старик разжал костлявые пальцы. Рука Сюань Си осталась невесомой, будто к ней всё ещё прикасался холод.

— Вот почему ты любишь его, — в мутных глазах не было жалости, только знание. — Вот почему ты каждый раз убиваешь его. И сам умираешь с ним. И снова возвращаешься.

— Потому что вы — не люди.

Голос дрогнул, обрываясь на грани между смехом и плачем.

— Вы — осколки. Разлом. Шрам в живом мире. Вечное «почти целое». И если вы станете целыми — всё остальное падёт.

Старик отступил на шаг. И мир вернулся — звон монет, крик торговца, хриплый лай пса. Но всё это было уже не о Сюань Си. Не о рынке. Всё это было — о нём и о том, чьё имя он не мог больше произносить без страха.

Старик развернулся и пошёл прочь, медленно, как трещина по льду, унося с собой этот голос, этот шепот, эту древнюю правду. Его лохмотья скользнули среди толпы, и он будто рассыпался в пыли под ногами людей — в серых складках плащей, в облаке пара от уличной кухни, в чёрных тенях навесов. Никто его не остановил. Никто не заметил, что он был.

Для всех вокруг это был просто ещё один старый попрошайка, ещё одна призрачная фигура, что просачивается между телами и исчезает за первым углом. А Сюань Си стоял посреди улицы. Камень под ногами был мокрым, скользким — и всё же он не чувствовал холода извне.

Он был холодным изнутри. Оцепеневший. Словно всё внутри застыло — кровь, дыхание, слова, которые он мог бы сказать. В ушах был только глухой стук сердца. Без спешки. Без ритма бегства. Не испуг. Не ярость. Гулкий, ровный удар — как стук двери, что закрыли за ним навсегда. Он знал. О, как же он знал. Где-то в глубине — там, где страх живёт рядом с надеждой — он носил это знание всегда. Вкус этого знания горчил на языке каждый раз, когда он смотрел на него — на Ливея, на того, кто не должен был быть рядом, но всегда был. И теперь это было сказано. Голосом чужого старика — но разве это был чужой голос? Это был он сам, говорящий себе правду. Громко. На весь рынок. На весь город. На весь мир. И никакие молитвы уже не заглушат это эхо. Никакие стены не спрячут. Никакая ночь не вытрет эти слова из памяти. Они вошли в кости. Оставили трещину в сердце. И Сюань Си знал — он не сможет её зашить. Не сможет убежать. Потому что нельзя убежать от того, что ты и есть сам.

Ночью луна резала комнату белым светом, острым, как лезвие ножа. Лучи ложились на пол, на смятые простыни, на края тонких покрывал, словно вырезая из темноты осколки льда. Сквозь полураспахнутое окно тянуло сыростью весны — прохладной, живой, с запахом мокрой земли и далёкой молодой травы, что только пробивается под чёрной ночью.

Сюань Си лежал на боку, не двигаясь, словно его тело было выточено из камня, а дыхание принадлежало не ему. Он слышал каждое движение рядом: негромкий вздох, сухой шорох ткани, тихий, почти невесомый стон, когда Гуан переворачивался. Тепло его тела было здесь — не обжигающее, не требовательное, просто неизбежное. Притяжение даже во сне.

Гуан спал беспокойно — плечи то напрягались, то опускались. Иногда он морщил лоб, как будто видел что-то слишком тяжёлое, чтобы произнести. Иногда тихо выдыхал имя, которое слышал только Сюань Си — и это имя было ножом и утешением одновременно. Пару раз он тянулся ближе, рукой, почти наугад, как человек, который всё ещё спит, но знает, куда нужно вернуться.

Сюань Си не отстранялся. Не прижимался. Он был — как камень в реке: холодный изнутри, обтекаемый чужим теплом снаружи. Он чувствовал, как рука Гуана касается его ключицы — так осторожно, будто проверяет: ты тут? Ещё тут? Ещё не исчез? Каждый раз, когда Гуан вздрагивал во сне и пальцы судорожно сжимали край его рубашки, Сюань Си закрывал глаза сильнее, будто так можно было не слышать шёпота в своей крови. Шёпота, что говорил: вот он. Твоя половина. Твоё проклятие. Твоё спасение. Всё сразу.

Луна двигалась по стене, вытягивая их двоих из темноты по частям — белыми полосами на коже, бликами в спутанных волосах, бликами на ресницах Гуана, которые дрожали даже во сне. Где-то за стенами город ещё дышал — лаем собак, скрипом поздних телег, редкими криками в ночи. Но всё это было далеко. Всё это было не про них. Здесь был только белый свет, сырой воздух весны и этот медленный огонь, который никогда не гаснет, даже если молчать и не касаться. Даже если обещать себе, что больше не прикоснёшься. Даже если знать, чем всё закончится — всё равно тянуться ближе. Потому что иначе нельзя. Потому что всегда так.

Они сблизились — это случилось не сразу, но почти без слов. Было что-то мучительно простое и правдивое в том, как всё произошло: не взрыв, не рывок к друг другу сквозь крики и клятвы, а тихий, медленный шаг, когда нет смысла спрашивать «можно?», потому что вопрос уже бессмысленен. Руки нашли друг друга во тьме — неуверенно сначала, словно пальцы ещё могли отпрянуть. Но не отпрянули. Дыхания слились — тепло, рвано, с короткими паузами, когда нужно было убедиться, что другой всё ещё здесь.

Тело помнило. Оно знало, как целовать — не спеша, будто губы вкус пробуют впервые, а на самом деле лишь возвращают себе то, что и так всегда было их. Знало, как ласкать — осторожно, почти болезненно мягко, как треснувшую чашу, внутри которой всё ещё плещется что-то живое. Знало, как дрожать под прикосновением — от острого страха потерять и от той самой тихой, упрямой радости, которая всё ещё умела выживать между их телами.

И душа... Она не забыла. Хоть Инхао тысячу раз говорил себе, что забыл. Хоть он выжигал имена из сердца, прятал воспоминания за толстыми стенами разума — душа всё помнила. Она шептала ему в прикосновениях Гуана, в том, как ладонь ложилась на его затылок, как губы находили висок, как чужое дыхание било в шею горячим и хрупким «не уходи». Инхао знал: это не просто желание. Это инстинкт. Это старая, древняя нить, натянутая ещё до их рождений, до их тел, до их голосов. Цепь, что звенит внутри костей. Связь, старая, как сама боль, как тот бог, что когда-то разделил себя на свет и тьму, оставив их искать друг друга сквозь века.

Но Инхао не чувствовал. Не позволял себе. Не разрешал сердцу биться быстрее, чем нужно, не позволял губам дрожать от счастья. Он ловил каждое движение Гуана — не чтобы ответить страстью, а чтобы удержать её в границах. Он закрывал глаза — не от наслаждения, а чтобы не увидеть своё отражение в чужих зрачках. Чтобы не услышать внутри голос, который знал, что всё это кончится болью. Что всё это — начало конца, который они оба уже проживали ни раз.

Но руки не отпускали. Дыхания сливались. И где-то в этом хрупком, обманчиво тихом касании жила их вечная, беспощадная правда: не чувствовать — значит умереть. А значит — Инхао всё ещё жив.

Он смотрел, как Гуан засыпает, как веки медленно опускаются, тяжёлые от усталости и какой-то детской, хрупкой доверчивости, которая ранит сильнее любых слов. Смотрел, как губы чуть размыкаются, впуская ровное дыхание, в котором нет ни страха, ни горечи — только покой, такой мимолётный, что хочется удержать его ладонями, накрыть с головой, спрятать от всего мира.

Но в груди у Инхао не было ни радости, ни боли. Ни лёгкости, ни прощения себе. Там стояла каменная, недвижимая тяжесть — глухая, как приговор, холодная, как вода в колодце, в который он каждую ночь опускает свою память, надеясь утопить хоть часть себя.

Он медленно, почти осторожно гладил Гуана по плечу. Аккуратно, как гладят не человека, а тень, застывшую на стене. Как гладят воспоминание, которое вот-вот рассосётся в темноте, если дышать слишком громко. Пальцы скользили по коже, не прося отклика. Не давая надежды. Просто жест — машинальный, как удар сердца, как привычка проверять, жив ли он ещё под ладонью. Гуан чуть пошевелился, уткнулся лбом ему в грудь или в плечо — как всегда, бессловесно прося остаться.

И вдруг — голос. Полушёпот, почти во сне, без упрёка, без обиды, с той же беспомощной правдой, что всегда рвёт всё, что Инхао пытался построить внутри: стены, зароки, обещания себе.

— Почему ты всё ещё рядом?

Звуки этих слов медленно легли ему под рёбра, там, где ещё теплился глухой, едва слышный отклик — не ответ, а отголосок давнего крика: «потому что не могу иначе». Инхао не ответил сразу. Слова всегда были слишком хрупкими между ними — они ломались, трескались, оставляли после себя только острые края. Поэтому он молчал.

Медленно провёл пальцами по его волосам, нащупал мягкую прядь у виска, провёл там подушечками пальцев так, будто мог запомнить это прикосновение, будто оно могло вырезать всё остальное — страх, усталость, вечное «почему мы». Задержался у виска — там, где кожа тонкая, где под ней пульсирует жизнь, тёплая и бесценная. И только тогда, всё ещё глядя на него — так близко, что чувствовал каждый выдох на своей коже, — сказал тихо, ровно, почти шёпотом, но так, чтобы это осталось внутри Гуана, даже если всё остальное исчезнет:
— Потому что ты хочешь, чтобы я был. А я слишком устал, чтобы бороться. Не сейчас. Возможно позже. Возможно... в другой жизни.
Гуан не ответил. Он только чуть слышно вздохнул, как будто этот вздох был самым искренним согласием, самым простым «оставайся». Прижался к нему ближе — не цепляясь, не требуя, а так, как прижимаются к чему-то единственному настоящему в мире, который слишком часто отбирает всё тёплое. Доверчиво. По-настоящему. И Инхао позволил себе это. Позволил этой хрупкой тяжести лечь ему на грудь. Позволил рукам не разжаться. Позволил своей голове опуститься чуть ближе, к чужим волосам, вдохнуть запах кожи, который он знал лучше любых слов. Позволил тишину. Позволил тепло. Позволил себе хотя бы на мгновение быть не наполовину, а целым. Пусть даже это целое — всего лишь мираж посреди долгой ночи, которую он снова переживёт до конца. Пусть даже этот мираж растает первым утром. Сейчас он был. И Гуан был. И этого — на одно дыхание, на одно прикосновение — было достаточно.

Но утром, когда всё снова стало холодным и ясным, когда ночь стёрлась с их тел, оставив только сухую тяжесть между рёбрами, Инхао встал первым. Двигался бесшумно — будто боялся разбудить не Гуана, а самого себя в том человеке, который ещё пару часов назад позволял тепло и тишину. Он одевался молча. Натягивал рубаху, застёгивал ворот, не глядя ни на Гуана, ни на свои руки — как будто всё это не имело к нему отношения. Гуан лежал, не шелохнувшись. Лишь глаза следили за каждым его движением — так, как смотришь на дорогу, по которой вот-вот уйдёт кто-то единственный, кого нельзя ни удержать, ни позвать по-настоящему.
— Что, опять молчание? — Гуан попытался улыбнуться. Но улыбка вышла рваная, будто он проглотил осколок.
Инхао застыл на секунду — руки ещё держали край пояса. Он не обернулся полностью, только чуть повернул голову, и Гуан увидел профиль — резкий, отстранённый, чужой.
— Ты снова предашь. И я снова умру. Разницы нет. — Голос был сухой, ровный, без той ночной хриплости, без следа шёпота, который ещё несколько часов назад говорил: «Останусь».
Гуан открыл рот — хотел найти слова, которые бы сбили этот лёд. Что-то простое, человеческое: «Останься. Прости. Не надо так». Что-то, что могло бы расколоть ту старую тяжесть, что стучала в груди Инхао вместо сердца. Но так и не сказал. Потому что понял — в глазах Инхао не пустота. Не злость. Не ненависть.
В них жила только усталость. Та, что не лечится ни словами, ни телом, ни памятью. Та, что не просит сочувствия и не оставляет надежды, потому что надеяться — значит опять дышать вместе, опять молиться, опять умирать.
Инхао затянул пояс. Поднял взгляд, задержал его на Гуане всего миг — будто ставил последнюю точку в разговоре, которого не было. И повернулся к двери.
Холодный свет утреннего двора падал ему на плечи, стирал всё, что случилось ночью, превращая в ещё одну трещину, что так и не зарастёт.
Гуан не встал, не позвал. Только медленно опустил взгляд туда, где ещё осталось его тепло на простынях. И впервые за долгое время не знал — что больнее: его шаги по коридору или собственное дыхание в тишине, где некому сказать «останься».

Инхао ушёл. Он не бросил, не отвернулся в гневе или равнодушии. Это не было бегством от чувств или от человека, которого он так долго держал в сердце. Он ушёл не потому, что не любил. Нет, именно любовь была тем огнём, что жёг его изнутри — слишком ярким, слишком горьким, чтобы выжить рядом. Он ушёл потому, что любил слишком сильно.

Любил так, что эта любовь стала для него не спасением, а тяжёлой ношей, камнем на груди, который сдавливал всё живое и светлое, оставляя лишь боль и страх. Он не верил, что любовь спасает. Ведь каждое прикосновение, каждое слово, каждое дыхание несло в себе не только тепло, но и угрозу разрушения. Он видел, как любовь может стать ножом, который разрезает души на части, оставляя кровоточащие раны, которые невозможно залечить. Он знал, что иногда любовь — это не сила, что поднимает из пепла, а пламя, что сжигает до тла. Поэтому он ушёл — чтобы не быть причиной ещё одной гибели, чтобы не разрушить то, что было ему дороже жизни. Он выбрал уйти в тишину, в пустоту, где нельзя причинить боль, где можно хоть на время забыть, каково это — любить и терять одновременно.

Инхао ушёл не потому, что перестал любить, а потому что слишком любил, чтобы остаться и наблюдать, как любовь медленно убивает их обоих. И в его сердце, скрытом за холодной маской, навсегда осталась одна горькая правда — любовь не всегда спасает. Иногда она просто заставляет отпустить.

Гуан пытался. Он пытался всем сердцем, всей своей сущностью, как человек, который борется за дыхание в водовороте чужих сомнений и боли. По-своему отчаянно, с той хрупкой решимостью, которая не знала покоя. Он не просто оставался рядом — он вкладывал в это каждое мгновение, каждое движение, каждое молчаливое присутствие, словно это было его единственным оружием против того, что ломало их обоих. Он хотел показать: он не враг, не шпион, не марионетка судьбы, пришедшая разрушить то, что они когда-то строили вместе. Он хотел доказать, что он — опора, что он настоящий, живой, что он выбирает быть рядом, несмотря ни на что.

Он варил еду — не торопясь, с вниманием к деталям, которые раньше казались мелочами, а теперь были попыткой создать хотя бы иллюзию домашнего уюта. Он молчал, когда на него кричали, когда Инхао отстранялся, словно стена из холодного камня возводилась между ними. Он не отвечал агрессией — наоборот, принимал это, словно боль была частью пути, который им обоим надо пройти. Он ложился в кровать, не надеясь на тепло объятий, не ожидая ласки или слов поддержки, но не уходил в пустоту, не сбегал в одиночество.

Он держался. Держался с надеждой, которую не мог выразить словами, потому что слова казались слишком слабыми, слишком ненадёжными. Но его надежда была — тихая, как дыхание, устойчивая, как корни старого дерева. Он надеялся, что этого хватит, что однажды стены вокруг Инхао рухнут, и они смогут быть вместе снова. Что любовь, даже сломленная, всё ещё способна лечить.

Но Инхао больше не был тем, кого он пытался вернуть. Человек, который раньше жил для их общего дыхания, теперь был словно чужим. Его глаза — холодны и закрыты, его сердце — заперто в клетке усталости и боли. Он больше не искал спасения в Гуане, не позволял себе опору. Каждый его жест говорил: «Я устал», каждый взгляд был как прощание, которого Гуан боялся даже подумать вслух.

И это было страшнее всего — не потерять любовь, а видеть, как человек, которого ты любишь, уходит от тебя, не физически, а навсегда.

Сюань Си носил чёрное не потому, что скорбел, а потому что так удобнее прятать кровь — не только ту, что на коже, но и ту, что в душе. Ткань чёрного плаща была тяжелой и плотной, словно броня, за которой он мог скрыть не только раны, но и свои чувства, свои страхи и сомнения. Он говорил коротко — каждое слово взвешенное, лишённое лишних оттенков эмоций. Его речь была как меч: точная, резкая и холодная. Он шагал быстро, без остановок, будто спешил уйти от самого себя. Взгляд его скользил по людям, как по фигурам на шахматной доске — оценивая, вычисляя, планируя следующий ход, не оставляя места для слабости или сомнений.

Он был вежлив, но это была вежливость хищника — сдержанная, контролируемая, с ноткой непоколебимой уверенности, которая больше пугала, чем внушала уважение. Он был спокоен, и в этом спокойствии скрывалась буря, которую никто не осмеливался разжечь. Он был страшен. Не потому, что кричал или угрожал — а потому, что в нём больше не было надежды. Ни на свет, ни на прощение, ни даже на смысл. Его глаза отражали пустоту, ту, что остаётся после того, как рушится всё, что когда-то казалось важным.

Однажды, когда Инхао принимал гонца из соседнего региона, Гуан решился нарушить молчание. Он наблюдал за тем, как Сюань Си с холодной серьёзностью обсуждает стратегию похода, планы войны, решения, в которых не было места чувствам или сомнениям. И тогда он спросил, едва сдерживая боль и непонимание:
— Почему ты с ним советуешься? — голос Гуана дрожал, пытаясь пробиться сквозь холодную стену. — Почему обсуждаешь поход, войну — а мне ни слова?

Сюань Си медленно повернул к нему голову и бросил взгляд. Этот взгляд был как лёд — холодный, пустой, без капли тепла или сожаления. В нём не было ответов, только железная решимость и отчётливое отстранение.
— Потому что ты не часть этого, — сказал он тихо, но каждое слово ударяло как приговор. — Потому что ты — уязвимость. А я теперь не допускаю уязвностей.

Это был не просто ответ. Это был приговор, который разорвал что-то внутри Гуана — ту тонкую нить доверия и надежды, что ещё держала их вместе. И в этот момент стало ясно, что для Сюань Си война — не только внешняя, но и внутренняя, борьба с собой и с тем, что когда-то называл любовью и домом.

Сюань Си больше не пытался объяснять, больше не искал слов, чтобы убедить или утешить. Он просто действовал — решительно, без промедления и сомнений. Каждое его движение было выверенным шагом в сторону цели, каждое решение — холодным и безжалостным расчетом. Его резиденция в провинции постепенно переставала быть просто домом — она превращалась в крепость, в неприступную цитадель, где стены впитывали и отражали тьму, которую он сам плел вокруг себя. Каменные башни возносились всё выше, массивные ворота закрывались с грохотом, а бойницы стали глазницами, зорко следящими за каждым шорохом.

Сюань Си принимал людей — но не просто случайных прохожих, а тех, кто мог служить ему, тех, кто понимал, что сила требует жертв. Он вербовал магов, обладающих знаниями, давно утерянными для простых смертных, манипуляторов энергий, способных призывать тьму или играть с огнём и ветром. Он искал уцелевших заклинателей из забытых школ, тех, кто хранил тайны древних ритуалов и мог влиять на реальность словами и жестами, у кого осталась искра магии, несмотря на годы гонений и забвения.

В его руках лежали письма — написанные на древних, почти утраченых языках, знаках, что могли понять лишь избранные. Он переплетал эти письма своей тьмой, насыщал их силой, которая была больше, чем просто магия. Это была власть над тенями, над страхом, над самой сущностью мира, скрытая за холодным фасадом. Каждый свиток, каждое письмо становилось орудием, посланием к неизведанным силам и союзникам в темноте.

Сюань Си стал властелином тени — но это не было безумием или хаосом. Его власть была ледяной, хладнокровной и логичной. Он был неудержим — словно некая стихия, не поддающаяся контролю, но движущаяся чётко по намеченному курсу. Он перестал быть человеком, пускавшим эмоции в свои действия. Теперь он был стратегом, архитектором своей судьбы и чужих судеб, который не останавливался перед трудностями и не проявлял жалости.

Вокруг него сгущалась тьма — не только магическая, но и моральная, которая впитывалась в стены его крепости, проникала в души тех, кто служил ему, делая их холодными и решительными. Каждый день приносил новые вызовы, новые враги, но он встречал их без колебаний, с лицом, лишённым страха и сомнений. Так он строил свою империю — из тени, из силы, из одиночества и абсолютного контроля.

И когда Гуан однажды спросил, его голос дрожал, сквозь слова пробивалась боль и непонимание: — Зачем ты всё это делаешь? Зачем снова идти на столицу? Зачем снова убивать? Вопрос казался простым, но за ним скрывалась целая вселенная отчаяния и бессилия, попытка найти смысл в череде безысходных действий.

Инхао усмехнулся — почти нежно, но в этой улыбке звучала не радость, а тяжёлая усталость, горечь, будто он больше не человек, а лишь дух, блуждающий между мирами, отринувший всякую надежду. В его глазах не было огня, только ледяное спокойствие и глубокое понимание неизбежности.

— Потому что мне скучно, — тихо сказал он, словно проговаривал тайну, которую давно носил в себе. — Потому что всё уже было. Всё уже повторилось. Каждый шаг, каждое решение, каждое поражение и победа — всё словно зациклено, как бесконечный круг. Потому что, хочешь верь, хочешь нет, Ливей... — голос его чуть дрогнул, — я знаю, чем это закончится.

Это знание было тяжёлым грузом — он не просто предвидел конец, он ощущал его всей душой. И эта уверенность не давала покоя, не позволяла искать иного пути. Он шёл туда, где всё уже предопределено, где любовь и смерть переплетены в бесконечном танце, где каждый шаг — лишь приближение к неминуемому разрыву.

Он подошёл ближе, шаги были тихими, почти бесшумными, как будто не хотел нарушить хрупкое равновесие момента. Медленно и уверенно, он взял Гуана за подбородок, удерживая взгляд. Его глаза — глубоко темные, полные скрытой боли и ледяной решимости — смотрели прямо в душу, словно пытались прочитать каждый страх и сомнение, спрятанные там.

— Я теперь не убиваю из боли, — сказал он тихо, голос был ровным, без эмоций, но каждое слово звучало словно приговор. — Я не мщу. Я не плачу. Я просто смотрю, как этот мир повторяется, — пауза, будто он пытался подобрать нужные слова, чтобы передать всю тяжесть своих мыслей, — и думаю, сколько раз я ещё смогу его разорвать. Только ради того, чтобы знать: я всё ещё могу.

Гуан отступил на шаг назад, словно испугавшись этого взгляда, этой бездны, в которую заглянул и увидел отражение собственной беспомощности. Он впервые действительно увидел — не сквозь стены молчания и отчуждения, а ясно и резко — что Инхао стал другим. Не тем человеком, которого он знал раньше.

Он держал в руке свет — надежду, любовь, то, что когда-то согревало и спасало — но сам же медленно гасил этот свет, как будто считал его слабостью, которую надо уничтожить. Он любил, но эту любовь не берег и не лелеял. Вместо этого он использовал её, словно оружие, чтобы доказывать миру свою ненависть, чтобы не дать себе сломаться, чтобы держать равновесие на грани бездны.

В этом взгляде был не просто человек — в нём была борьба между светом и тенью, между прошлым, которое хотелось забыть, и настоящим, где нет ни покоя, ни прощения. Гуан почувствовал, что эта любовь — и его собственная — стала тяжёлым грузом, который одновременно связывает и рвёт на части.

И Ливею стало страшно. Не за себя — нет, это чувство было глубже, нечто иное пронизывало его сердце, заставляя биться чаще и тяжелее. Он боялся за того, кого всё ещё звал по имени, кого не мог забыть, несмотря на все раны и потери. Инхао. Его Инхао. Любимый и проклятый одновременно.

Страх Ливея не был простым ужасом перед чем-то внешним. Это был внутренний, холодный и тихий ужас, который медленно полз по венам, оставляя ледяной след в душе. Он боялся за Инхао — за человека, который таил в себе целый мир боли и одиночества. За того, кто был одновременно сильным и ранимым, способным разорвать этот мир ради того, чтобы остаться собой, но при этом каждый раз терял частицу себя в этой борьбе.

Ливей видел, как Инхао менялся, как свет внутри него постепенно тускнел, как на лице появлялась тень, которая не уходила ни на миг. Он боялся, что этот человек, которого он так долго любил и звал своим, однажды перестанет узнавать себя, потеряется в бездне собственных страхов и ненависти. Страх, что однажды Инхао просто уйдёт — не телом, а душой, растворившись в бесконечности пустоты, в которую никто и ничто не сможет его вернуть.

В этой тревоге было больше, чем просто боязнь утраты. Это было осознание страшной истины: тот, кого он любит, проклят. Проклят судьбой, проклят прошлым, проклят самим собой. И это проклятие словно цепь, скованная из боли, невозможности быть целым, невозможности просто быть вместе. Ливей чувствовал, как это проклятие медленно сжимается вокруг Инхао, душит его, крадёт последние искры надежды.

И в этот момент, когда страх был почти невыносимым, Ливей всё равно не мог отпустить его имя. Он шептал его в тишине, повторял в мыслях, словно молитву или заклинание, которое могло бы спасти или уничтожить их обоих. Потому что, несмотря на все проклятия, несмотря на всю боль, любовь не покидала его сердца. И это была любовь, которая была одновременно светом и тенью — любовью, которая связывала их навечно, даже если весь мир вокруг рушился.

37 страница2 июля 2025, 12:01