32 страница27 июня 2025, 12:00

Глава 31

Он проснулся от тишины.

Не от крика мертвецов, не от рёва магии, не от запаха гари, крови и разорванных печатей. Нет.

Его разбудило что-то иное. Простое. Почти невозможное после всего, что было. Звук дождя за окном — мягкий, как дыхание мира, который ещё не знает о том, что был разрушен. Лёгкий, равномерный перестук капель по деревянному карнизу, шорох воды по черепице, будто кто-то осторожно листает страницы древней книги. И ещё — тихий, ленивый скрип ставней, которые кто-то когда-то плохо подогнал.

Он распахнул глаза.

Никакой боли. Никаких обломков дворцов. Никаких барьеров, сжавших сердце, никаких цепей на запястьях. Только ткань под пальцами — шершавая, местами протёртая, но теплая. Одеяло. Обычное, домашнее. Старинное, из тех, что хранят тепло многих лет, запахи многих зим, следы чужих снов.

Под головой — не камень, не холодная гробница, не прах разрушенных храмов, а мягкая подушка с вышитыми, уже выцветшими узорами.

Над головой — деревянный потолок. Почерневшие от времени доски, с лёгким изгибом, кое-где покрытые мелкими трещинами. В углу между балками — тонкая серебристая паутинка, еле заметная в сером свете дождя, что пробивался сквозь щели ставен.

И балка. Старая, лакированная, с заметной трещиной, словно кто-то когда-то слишком сильно оперся на неё или облокотился, размышляя о чём-то важном. Такая балка могла бы быть в доме учителя или старого переписчика.

Запах...

Он вдохнул.

Сырость — лёгкая, тёплая, запах старого дерева, которое скрипит при каждом шаге. Чернила — стойкий запах, впитавшийся в мебель, в дощечки письменного стола, в полки. И ещё... аромат бумаги, потёртых амулетов, засушенных трав, спрятанных в маленьких мешочках для защиты от дурных снов.

Мир был... живым.

Не парадом мертвецов, не руинами империй, не пустотой, что пожирает всё.

Живым.

И это пугало сильнее, чем всё, что он видел прежде.

Он резко сел. Как будто вынырнул из глубокой воды, глотая воздух. Сердце билось так сильно, что эхом отдавалось в ушах, в пальцах, в висках. На секунду он ничего не видел — только белёсые разводы перед глазами, как после вспышки молнии в темноте.

Но вот зрение прояснилось.

Он опустил взгляд — на руки.

И замер.

Юные. Без шрамов. Ни следа тех ожогов, которые оставляла боевая магия. Ни тонких белых полос от клинков, ни перекрёстков татуированных печатей, что некогда украшали запястья, словно браслеты заключённого судьбы.

Ладони чуть дрожали. Мягкая кожа. Линии жизни ещё чистые, не истёртые болью и войнами.

Пальцы легкие. Гибкие. Как у мальчишки, ещё не державшего оружия, ещё не писавшего проклятий кровью на стенах храмов.

Он провёл руками по лицу, по шее. Гладко. Чисто. Ни следа.

И тогда ощутил ещё кое-что.

Ци.

В теле — лёгкий ток, словно ручей, только начинающий просыпаться после зимы. Не бездна, не оглушающий рев Тьмы, не то всепожирающее море, которым стала его магия в конце пути. Нет. Тонкий, нерешительный поток. Тёплый. Едва уловимый.

И — живой.

Не наполненный проклятием. Не заражённый яростью. Чистый. Незнакомый.

Он вдохнул глубже.

И в этом вдохе — дрожь. Потому что осознание приходило медленно, как снег весной: сначала одна капля, потом вторая, и вдруг — потоп.

Это было... до всего.

До войн. До смерти. До Императора. До Фунбао.

Или после?..

— ...Это ещё сон? — прошептал он.

Инхао сорвался с постели, словно спасаясь от призраков собственного разума. Деревянный пол заскрипел под босыми ступнями, комната качнулась, как будто мир ещё не успел полностью собраться вокруг него. Он добежал до окна и распахнул ставни.

Свежий, сырой воздух ворвался внутрь вместе с запахом мокрого дерева, старых чернил и дешёвого воска.

За окном раскинулась улица. Узкая, как ножевой разрез, петляющая меж старых домов, облупленных, потемневших от времени. Капли дождя падали с низких крыш, скатывались по потрёпанным навесам лавок, стекали по глиняной черепице, собираясь на выбоинах в кривой мостовой.

Это была столица. Но не те сверкающие дворцы, не залы собраний, не храмы великих родов. Нет. Это была её кожа, её дыхание — дальние районы, забытые картографами и чиновниками.

Здесь не продавали золото.

Здесь продавали жизнь понемногу — за чашку дешёвого риса, за склянку старого туша, за случайно найденный, никому не нужный амулет.

Здесь жили те, кто только начинал.

Ученики без имен.

Мастера без школы.

Мечтатели без будущего.

Здесь, среди запаха угля и чернил, рождалась магия не из ритуалов — а из необходимости.

Здесь покупали бумагу в кредит.

Здесь чернила разбавляли водой.

Здесь продавали силу — написанную на листах, начертанную на дешёвых амулетах, высушенных на верёвках, как бельё. Силу — не могущественную, не величественную, но ту, что могла на один день отсрочить голод. Или прогнать крыс. Или осветить угол комнаты, когда свечи уже догорели.

И вместе с дождём в воздухе висела надежда. Такая же тонкая, как пар над горячей лапшой. Лёгкая. Едва заметная. Но она была.

Инхао смотрел на всё это, и в груди у него гремело — не страх, не боль, не ярость. Ощущение было другое.

Как будто всё начиналось заново.

Как будто ему снова давали шанс.

Но Инхао знал одно: Это ещё не конец.

Он вернулся. Не просто телом — всем собой, каждой костью, каждым воспоминанием, даже если кожа теперь была чистой. Он стоял здесь, в той самой точке, с которой всё началось и всё закончилось. В том самом месте, где когда-то сделал первый выбор. Где выбрал путь, который сжёг всё, что у него было. Где думал, что можно спасти, не потеряв. Где верил, что можно победить, не разрушив себя. Здесь всё и сгорело. Здесь остался только пепел. Мир пытался стереть это место, стереть из времени, стереть из судьбы, стереть даже из самого пространства. Но не из него. Не из его памяти. Не из его сердца. Память всегда держится последней.

Он опустился на колени, не в силах больше стоять. Колени коснулись старых досок, отсыревших, растрескавшихся от времени, но он чувствовал их, как когда-то чувствовал полы храмов, пороги дворцов, камни площадей казней. Всё было внутри. И он закрыл лицо руками. Не потому, что хотел спрятаться. А потому, что боль теперь была иной. Не острая, не как лезвие меча, не как разрыв между мирами. Боль жизни. Боль осознания, что всё это было. Что он действительно прошёл сквозь смерть, предательство, любовь и потерю. Что он уничтожал, мстил, прощал и снова ломался. И теперь всё было снова. Как будто весь прожитый ад свернулся спиралью и вернул его сюда. В начало. В первый шаг. В первый выбор.

Но больше всего разрывала тишина. Она не была пустой — в ней эхом отдавались имена, голоса, шаги, смехи. То, что он уже терял однажды. И теперь знал главное: это не сон. Это не иллюзия. Это шанс. Старый мир сгорел. Но память осталась. И теперь всё снова. Он поднял голову. И сказал — тихо, одними губами: «Я сделаю это правильно. На этот раз — правильно».

Впереди дождь всё ещё бил по крышам. А где-то среди улиц он знал — Ливей ещё был жив. Где-то. Рядом. Совсем рядом. И на этот раз он не даст ему умереть.

Он услышал шаги. Сначала тихие, почти несмелые, как шаги человека, который ещё не до конца проснулся, но уже привычно занялся утренними делами. Шорох ткани по полу, лёгкий скрип половицы у порога — та самая, что всегда норовила предательски заскрипеть именно в самый неподходящий момент.

— Ты встал? — прозвучал голос из-за двери. Тёплый, обыденный, чуть приглушённый, с той лёгкой хрипотцой, что бывает после сна.

И это был не просто голос. Это был голос, который когда-то вытаскивал его из мрака. Голос, который звучал в памяти даже тогда, когда память сама по кускам рушилась. Голос, что был рядом в моменты тишины, боли, злости, и теперь... вновь звучал так, будто ничего не было. Будто всё остальное — война, кровь, смерть, — было лишь дурным сном.

— Завтрак почти подогрел. Не забудь, нам ещё два заказа отнести, — добавил голос, почти весело, буднично, как говорят о каких-то простых делах, не подозревая, что для другого эти слова звучат, как удар в грудь.

Инхао замер. Он даже не сразу понял, что перестал дышать. Всё внутри будто стало стеклянным. Хрупким. Одно неверное движение — и треснет.

Он знал этот голос. Знал его так, как знают дыхание любимого человека ночью рядом. Знал интонации, знал, как меняется тембр, когда Ливей злится, как чуть опускается тон, когда тот устаёт. Знал, каким этот голос звучал, когда шёпотом признавался, что боится, и каким становился, когда всё равно шёл вперёд — даже в страхе, даже в боли. Этот голос был частью него самого.

Он знал его слишком хорошо, до боли хорошо, до разреза на душе хорошо.

И этот голос звучал за тонкой дверью, как будто всё то, что с ними случилось, — казнь, кровь, проклятие, — было выдумкой.

Дверь приоткрылась, скрипнув, как скрипит засов старого сундука, который никто давно не открывал. В щели показалось лицо.

И в комнату заглянул Ливей.

Живой.

Настоящий.

Не раненый. Не искалеченный. Не выцветший, как призрак. А такой, каким он был тогда. Настоящий.

Волосы у него были немного растрёпаны, светлые пряди спадали на лоб. На щеке — мягкий след от подушки, едва заметный, но отчего-то такой трогательный, такой живой. Глаза — тёплые, чуть сонные, серые с небесным отливом, искривлённые легкой улыбкой.

На нём был тонкий тёмный халат с закатанными рукавами — их он всегда закатывал с утра, лениво и небрежно, потому что готовка, потому что чернила пачкают ткань, потому что "так удобнее, чего ты смотришь".

А в руках — простая деревянная миска с кашей. Не утренняя трапеза героев, не пища высших чинов, а обычная еда обычных людей, которая пахла чем-то родным, настоящим. Тёплый запах крупы, чуть солоноватый, с примесью дешёвых специй, которые они иногда покупали на остатки денег.

Ливей стоял там, живой, с этой миской каши, как будто всё, что было после, — войны, кровь, мертвецы, пожарища, магия, распадающиеся миры, смерть, боль, проклятия, предательство, — было вырезано ножом из реальности.

Как будто ничего этого и не было.

Только этот рассвет. Этот дом. Этот голос. И он. Ливей. Живой. Смешной. Сонный. Настоящий.

— Ты чего... — начал Ливей, но голос у него споткнулся, будто он вдруг почувствовал что-то странное, чего никак не ожидал увидеть этим утром. Он наклонил голову, вглядываясь внимательнее. — Ты... плачешь?

В его голосе было больше удивления, чем тревоги. Словно это был какой-то невозможный, неправильный элемент картины: раннее утро, каша остывает, дождь барабанит по крышам, скрипят ставни — а Инхао, спокойный, сдержанный, молчаливый Инхао... плачет.

Инхао не ответил. Он только шагнул вперёд. Один шаг — и всё, что было между ними — время, расстояния, смерти, войны, чужие императоры, древние заклятья — всё исчезло.

Он подошёл к нему и обнял.

Сначала осторожно. Как будто боялся, что если прикоснётся слишком резко — это всё рассыплется. Сон. Иллюзия. Видение.

Но тепло было настоящим. Ливей — настоящим.

Он прижался к нему, уткнулся лбом в его плечо, крепко обняв за талию, как человек, который слишком долго тонул и наконец добрался до берега.

Ливей вздрогнул, немного растерянно переступил с ноги на ногу, едва не выронив миску, в которой лениво колыхалась остывающая каша. Ложка звякнула о край.

— Ну и ну... — пробормотал он, и в этом было удивление, лёгкость, привычная смешинка, как всегда, когда Инхао начинал вести себя странно. — Вот это встреча с утра. Чего ты? Ночь тяжёлая была? Или просто рад меня видеть?

Он пытался сделать голос весёлым, привычным. Таким, каким всегда его делал, когда хотел смягчить что-то острое, что-то тяжёлое, что-то, чего не понимал, но готов был принять, если только это поможет.

Но Инхао не отвечал. Он держал его крепко. Так крепко, словно пытался убедиться, что этот человек действительно здесь, что он не уйдёт, не исчезнет, не умрёт у него на руках снова.

И дрожал.

Не от холода. Не от усталости. От того, что не помещалось внутри груди. От слишком долгой тишины. От слишком длинной боли. От невозможности поверить в собственное счастье.

Ливей потянулся свободной рукой, осторожно коснулся затылка Инхао, запустил пальцы в волосы, мягко и привычно гладя.

— Эй... — уже тише сказал он. — Я же здесь. Всё нормально. Ну... почти нормально, как у нас обычно бывает. Но я здесь.

И в этот миг запах дешёвой каши смешался с запахом дождя за окном, с лёгким ароматом чернил, и — с дыханием человека, которого Инхао искал слишком долго.

Инхао шептал — так тихо, что слова были не звуком, а лишь движением губ, легким касанием дыхания о кожу Ливея:

— Я вернулся... Я всё помню... На этот раз... я не позволю тебя потерять.

Он не знал, слышит ли его Ливей. Не знал — да и не думал об этом. Эти слова были не для ушей, они рождались где-то глубже, в той части души, которую никто никогда не видел, которую он сам почти позабыл за годы боли, войны и магии.

Он знал, что всё впереди. Знал слишком хорошо. Путь тьмы — снова будет. Искушение силой — тоже. Снова будет кровь. Снова будет предательство, выборы, войны, руины. И снова — смерть. Его, Ливея, других. Мир ещё даже не начал расставлять свои ловушки.

Но сейчас всё это было неважно. Сейчас был только этот миг.

И Ливей — живой. Настоящий. Не призрак. Не память. Тёплый, тёплый до кончиков пальцев, до смешного следа от подушки на щеке, до запаха дешёвой каши и чернил на рукавах.

Смеющийся, хотя не понимал, отчего Инхао держит его так крепко, будто спасение. Смеющийся — потому что умел улыбаться даже тогда, когда не понимал, что делать дальше. Потому что всегда умел принести в любую тьму хотя бы искру тепла.

И он был рядом.

Инхао закрыл глаза. Не для того чтобы спрятаться. Не для того чтобы убежать. А чтобы просто... быть. В этот момент. Здесь. С ним.

И впервые за все свои жизни — позволил себе поверить.

Не в победу.

Не в судьбу.

А в то, что теперь у него есть второй шанс.

И он не собирался его упускать.

Ливей был таким, каким Инхао запомнил его в самом первом и самом несгораемом из воспоминаний.

Сияющим.

Это сияние не имело ничего общего с культивацией, с боевыми техниками, с духовной ци, от которой слепнут враги. Оно не угрожало, не жгло, не подавляло — и всё же невозможно было отвернуться. Оно было простой, естественной, глубинной чертой его существа — будто Ливея соткали из утреннего света и свежего ветра. Он не стремился казаться добрым, не демонстрировал тепло — он просто был им.

Он смеялся легко, будто не знал, что такое боль. Смеялся, как дышал — так свободно, так щедро. Его смех был звонким, но не пронзительным, скорее как журчание ручья, проходящего мимо под солнцем. Он мог рассмеяться над собственной неуклюжестью, над кривым куском глины, который пытался лепить, над тем, как Инхао неуклюже держал чашку или пытался изобразить грозного торговца. Иногда — просто так, потому что на сердце было светло. Этот смех, как оберег, отпечатывался в памяти и возвращался в самые тёмные часы — как доказательство, что мир не совсем безнадежен.

Засыпал мгновенно, сворачиваясь в тонком одеяле, как котёнок. Как будто ничего в этом мире не могло причинить ему вреда. Он мог раскинуть руки и ноги, а мог свернуться калачиком, уткнувшись носом в плечо Инхао, и тогда его дыхание становилось мерным, лёгким, безмятежным. Ливей спал с доверием человека, который никогда не был предан. Его пальцы иногда сжимали край рукава Инхао, словно на всякий случай, будто боялся, что его оставят, но сам — ни разу не уходил первым.

С утра щурился от солнца, потирая глаза, и вытягивал руки к небесам, словно приветствовал день лично. Его волосы были растрепаны, на щеке иногда оставался след от подушки, а голос — ещё с хрипотцой, немного ниже обычного. Он не жаловался на ранние часы, не хмурился — напротив, улыбался, как будто только что получил подарок. Он мог выйти босиком на крыльцо, запрокинуть голову и стоять так, пока первый утренний свет не разольётся по его лицу. И каждый раз говорил одно и то же, с детской искренностью:

— Кажется, сегодня будет хороший день.

Инхао сначала смеялся над этим, потом — просто улыбался, а со временем стал ждать этих слов, как приметы. Пока Ливей говорил это — всё было не так страшно.

Он был живым, настоящим, нескончаемо тёплым.

Его нельзя было не любить.

Он касался Инхао, целовал, как дышал — не замечая, не стесняясь, не думая, что это может быть последним. Его прикосновения были естественными, как шаг, как вдох, как солнечный луч, упавший на плечо. Он не ждал особых поводов, не искал уединения, не ждал темноты. Просто тянулся — легко, мимоходом, играючи: касался его руки, когда проходил мимо, приобнимал за талию, если Инхао наклонялся над свитками, наклонялся и касался губами виска, словно это была привычка, а не желание. Он мог поцеловать его в щёку с утра, пересыпая рис, или поцеловать в лоб, когда Инхао не спал полночи и глядел в пустоту. Он не ставил между ними границ. Он не сомневался в их праве быть вместе.

Складывал ему одежду, аккуратно и с каким-то невыразимым упрямством. Ливей не умел долго сидеть без дела — а если мог сделать для Инхао хоть что-то, то делал. Складывал тунику, встряхивал полы, выправлял складки, иногда разглаживал ладонью — и делал это с выражением лица, будто занимается важнейшим ритуалом. Иногда клал сверху сухую веточку лаванды или вложенную записку — «не забудь поесть», «вернись до заката», «я люблю тебя». Писать он их не уставал, и всё равно каждый раз краснел, когда Инхао их находил.

Делал завитки из простого теста и говорил, что его «поварской талант страшнее любых печатей». Он неизменно путал соль с сахаром, оставлял комочки, забывал просеивать муку, а в итоге получались маленькие, страшненькие завитки, больше похожие на сплющенных духов. Но он делал их с таким азартом, с таким торжественным видом — словно перед ним был пир на сто человек, — что Инхао ел их без жалоб. А когда говорил, что «в этот раз они даже не подгорели», Ливей сиял, как будто получил хвалу от самого Неба.

Сидел на подоконнике и ждал, пока тот закончит писать очередной амулет. Болтал ногами, пел себе под нос, иногда засыпал, уронив голову на колени. Временами спрашивал: «А что этот делает?», «А если я случайно дотронусь до чернил — ты не взорвёшься?». Он никогда не жаловался на скуку, никогда не говорил, что устал ждать. Он просто был рядом — как кот, как огонь в очаге, как воздух в комнате, что становится теплее, когда он рядом. Это ожидание не было тягостью — это была их тишина, общая.

Завязывал ленты в волосах, смеясь, когда узел получался кривой. Он утверждал, что руки у него «растут из сердца, а не откуда надо», и каждый раз цеплялся за пряди с абсолютной серьёзностью. Узлы получались неопрятными, банты — кривыми, но Ливей сиял, как ребёнок, когда Инхао не переделывал. Однажды он сказал:

— Если ты носишь мои узлы, значит, ты мой.

Инхао тогда ничего не ответил. Только коснулся его руки. И больше не переделывал.

Ливей был... живой.

Не только в смысле «дышал» — а в самом глубоком, исконном смысле этого слова. Он будто принадлежал жизни, как ручей — течению, как трава — весне. Был живой не потому, что сердце билось, а потому что всё в нём отзывалось на этот мир. Он откликался на каждый шорох, на каждый солнечный отблеск, на каждый голос. Смеялся с ветром, хмурился на дождь, отвечал птицам, если они пели у окна. Был не частью этой жизни — он ею был. И всё в нём об этом кричало.

Без тяжести.
Без гнета в глазах, без груза за плечами, без тех слов, что ранят даже в шепоте. Он ходил легко, будто земля его любила. Засыпал — и не вздрагивал. Просыпался — и не вспоминал боли. Говорил, не взвешивая каждое слово, как будто никто и никогда его не заставлял молчать. Ливей не тащил за собой цепей, не прятал в голосе тени, не отводил взгляд, когда видел свет. В нём не было этой привычной усталости, что въедается в кости, если слишком долго живёшь в страхе. В нём было только настоящее.

Без предательства и крови.
На нём не было вины. Ни за смерть, ни за выбор, ни за шаг, сделанный не туда. Он не был тем, кто предавал — и не был тем, кого предали. Он смотрел на Инхао не с ожиданием боли, не с укором, не с подозрением. Только с доверием. Чистым, почти невозможным. Он не искал в его словах второго смысла. Не проверял взглядом руки. Не ждал, что снова придётся обороняться. С ним можно было просто быть. Просто стоять рядом, дышать в одном ритме, держаться за пальцы. Без крови на руках. Без сожаления.

Точно так же, как когда-то.
До всего. До всех слов, клятв, потерь. До всех выборов. До магии. До того, как Инхао стал тем, кем стал. До боли, до мести, до проклятий. До отчаяния.
До всех жизней.
До того далёкого утра в деревне, когда всё было просто: глиняные чашки, запах трав, тепло рук, бесконечное лето.
Ливей — именно тот. Не светлый образ, не тень из памяти, не идеал, скроенный из вины.
А живой. Настоящий.
И Инхао смотрел — и не мог дышать.
Потому что это было чудо.
Потому что это было он.

Инхао наблюдал за Ливеем — день за днём.

Тихо. Почти незаметно. Словно боялся спугнуть, словно Ливей был не человеком, а каплей утреннего света на листе, которая исчезнет, если к ней прикоснуться. Он наблюдал из тени, из-за приоткрытых дверей, из-за чаши с чаем, притворяясь, что просто задумался. Но взгляд его всегда был направлен туда — где Ливей. Где он смеялся, кивал прохожим, прикусывал губу, размышляя, какую из лепёшек купить.

Он смеялся часто, с той самой лёгкостью, что сводила Инхао с ума. Смеялся — и не знал, что над ним нависло. Что небо может рухнуть в любой момент. Что его дыхание уже когда-то остановилось, медленно, мучительно. Что его кровь уже однажды впиталась в чужую землю, которую Инхао до сих пор не может назвать землёй.

Он ел — жадно, небрежно, иногда запачкав щёку или нос. И казалось, весь этот мир был безопасным местом, раз Ливей может есть так, не думая ни о чём. Он говорил с торговцами, не зная, кто из них может продать его имя. Он подмигивал детям — и те хохотали в ответ, ничего не зная о том, что значит терять голос от страха.

Инхао смотрел — и внутри всё сжималось.

Он знал, что будет.

Он знал цену этому счастью, слишком чистому, слишком настоящему. Он уже видел, как Ливей падал. Видел, как его дыхание сбивалось — коротко, рвано, с хрипом.
Как он замерзал в его объятиях. Словно тело забывало, что оно тёплое. Словно сама жизнь решала выйти — и не вернуться.
Он помнил, как дрожали его пальцы. Как он ещё пытался что-то сказать. И сказал. Последнее.

«Если где-то есть другая жизнь — найди меня там».

Слова, что разрывали сердца, что остались внутри Инхао, как запечатанная клятва.
Он нашёл. Он пришёл.
И Ливей... действительно был здесь.

Снова. Рядом. Живой.

А значит — снова уязвим.

Снова открытый миру, который не умеет щадить таких, как он.
Снова в шаге от пропасти, которую сам не видит.
Снова доверчивый, сияющий, бесстрашный.

Инхао не знал, выдержит ли ещё раз.
Он не знал, сможет ли снова держать его в крови.
И больше всего на свете он хотел бы — спрятать Ливея в сердце. Запереть в безопасном месте, в пространстве, где его никто не сможет достать.

Но знал:
Ливей бы этого не хотел.
Он бы выбрал жить — по-настоящему. Даже если снова...

Инхао опустил глаза.
И сжал кулаки.
Он знал:
С этого момента ему нельзя будет отвести взгляд.
Ни на миг.
Ни на вдох.

Каждую ночь Инхао лежал без сна, уставившись в потолок, ощущая рядом тёплое дыхание.

Тишина вокруг была почти звенящей, мягкой, как снег, как вуаль, но внутри неё жили голоса. Шорохи памяти. Страх. Мысли, острые, как иглы, не дающие покоя.

Ливей спал рядом, свернувшись, прижавшись плечом, дышал ровно, спокойно. Его ладонь иногда касалась руки Инхао — случайно, во сне, как напоминание: я здесь.

И именно это было невыносимо.

Инхао лежал, не двигаясь, боясь разбудить. Смотрел в потолок, как в пустоту — тёмную, бескрайнюю, безответную. И повторял про себя, как заклинание, как мантру, как последнюю нить, за которую держался:

Я могу всё изменить.

Если не пойду в столицу — мы не встретим Императора.
Если не пущу тьму в кровь — у них не будет повода бояться.
Если отступлю. Если поверну назад. Если уеду с Ливеем далеко, туда, где никто не найдёт.

Если... если... если...

Он видел их, эти развилки, эти тропы, по которым мог бы не пойти. Эти слова, которые мог бы не сказать. Эти выборы, от которых зависело всё. Он прокручивал их, как узор на чётках, вновь и вновь.
И каждый раз находил одну, новую, очередную точку, где всё могло бы пойти иначе. Где Ливей бы выжил. Где никто не погиб. Где он не стал бы тем, кем стал.

Но за каждым «если» шла тень.

Медленная. Тяжёлая. Упрямая, как дыхание судьбы.

А что, если всё предрешено?

Если их путь был написан задолго до них самих?
Если они лишь повторяют круг, снова и снова — и чем сильнее Инхао борется, тем вернее сходит с тропы, где был шанс?
Если каждый выбор уже записан в звёздах, в крови, в тех линиях, что никто не может стереть?

Он чувствовал, как дрожат пальцы. Тихо, еле заметно.
Он боялся шевельнуться — потому что тогда Ливей может проснуться, посмотреть на него — и спросить.
А он не знал, что ответить.

Ведь как сказать тому, кто верит тебе целиком, что ты больше не веришь себе?

Инхао медленно повернул голову.
Ливей спал. Спокойно, доверчиво. Слабо улыбаясь.
Он не знал. Не помнил. Не чувствовал той тьмы, что медленно подбирается к ним обоим.

Инхао хотел бы быть таким же.

Но не мог.

Он знал:
Если всё предрешено — он пойдёт против самой судьбы.
Если не предрешено — он всё равно сделает всё, чтобы Ливей выжил.

Даже если за это придётся отдать самого себя.
Даже если Ливей его потом... не простит.

Инхао начал записывать.

Не сразу — сначала просто смотрел в огонь, в окно, в пустоту. Потом — начал чертить пальцем по столу, по пыли, по ткани. Линии. Знаки. Сети. А затем уже взял кисть. Бумага покрывалась символами, как будто сама судьба требовала быть разложенной по слоям.

Он составлял схемы будущего — холодные, точные, безжалостные.
Просчитывал десятки, сотни вариантов.
Если они поедут другим путём — какие будут последствия?
Если в столицу войдут не в полдень, а ночью?
Если встретят не тех людей, если скажут не те слова, если задержатся на день?
Он вычерчивал альтернативы, стрелки, соединял судьбы, как нити, как кровеносные сосуды.

Он не просто искал решение — он анализировал каждое, как стратегию на войне.
Как будто сражался не с людьми, а с самой реальностью.
Не позволял себе даже чувства — они мешали.
Он разбирал своё прошлое, своё настоящее, свою боль — как орудие, как ресурс.
Он изучал смерть Ливея, снова и снова.
Смотрел ей в лицо, чтобы больше не отводить взгляда.

Он искал слабое место в судьбе.
Ту щель, в которую можно воткнуть клинок.
Ту трещину, в которую можно просочиться.
Тот момент, когда всё ещё можно изменить.

Он искал выход.
Даже если это будет стоить ему человечности.
Даже если придётся использовать тьму глубже, чем раньше.
Даже если цена — его собственная жизнь.
Даже если он перестанет быть тем, кого Ливей любил.

Он не знал, получится ли.
С каждым днём чертежи становились сложнее.
Письмена — всё плотнее.
Сны — всё тише.

Но он знал одно:

Ливей не должен снова умирать.

Не в этой жизни.
Не под его руками.
Не в его объятиях.

Никогда больше.

Он не допустит, чтобы свет погас снова.
Пусть мир рухнет.
Пусть сам станет монстром.

Но Ливей — будет жить.

А Ливей, смеясь, говорил:
— Ты такой сосредоточенный. Прямо как старик. Словно всё на свете зависит от того, как ты обведёшь печать.

Он говорил это легко, с привычной теплотой, без укора, почти шутливо, перекатывая слова, как ягоды на языке. Сидел на краю стола, болтая ногами, чуть наклоняясь вперёд, наблюдая за тем, как Инхао снова и снова проводит кистью по бумаге, выверяя линию до малейшего изгиба. Губы Ливея были искривлены в улыбке, глаза блестели — в них отражалось солнце, играющее в стекле окна, и тонкая пыль, поднявшаяся от бумаги, казалась в этом свете золотой.

Инхао смотрел на него. Сначала мельком, через плечо, привычным взглядом — чтобы убедиться, что Ливей действительно рядом, дышит, шевелится, улыбается. Потом — дольше. Не на лицо, не на губы, не на руки, а прямо в глаза. В эти бесконечно открытые, ясные, как небо, глаза, в которых всегда было место для него. В которых никогда не отражалась тьма, даже когда весь мир вокруг казался сожжённым. Он не знал, как Ливей умудряется каждый раз оставаться таким — живым, настоящим, сияющим, будто всё плохое обтекает его, не оставляя следов. Но знал, что именно за это он его и любил.

Инхао продолжал смотреть, и кисть в его руке замерла. Чернила скопились у края линии, потемнели. Он не сразу нашёл в себе голос, но когда нашёл — он прозвучал тихо, чуть хрипло, но очень ясно:
— Иногда... всё действительно зависит.

Не от печати. Не от заклинания. От всего. От взгляда, от слова, от шага, от боли, от страха, от выбора. От того, кто живёт и кто умирает. От того, кто успел спасти, а кто — нет. Он не стал это объяснять. Не стал уточнять, что имел в виду. Ливей бы понял. Или сделал вид, что не понял, чтобы не ранить. Или перевёл тему, как всегда — шуткой, мягкой усмешкой, прикосновением. Но Инхао сказал это не ради ответа. А потому что не мог не сказать. Потому что в его сердце всё действительно зависело. Всегда зависело. И теперь — особенно.

Инхао держался. Долго. Он жил с Ливеем так, как будто ничего не изменилось, будто они снова вернулись в ту первую, самую чистую, нетронутую жизнь, где всё только начиналось. Где они ещё не знали, чем всё кончится. Где не было крови, проклятий, предательства, не было Императора, столицы, боли. Где были только утренние тени на стенах, запах горячего теста, голос Ливея за спиной и его руки, тянущиеся к свету. Инхао старался сохранить это хрупкое, как скорлупа яйца, настоящее. Он говорил мало, словно боялся сорваться даже на слове. Наблюдал много — за тем, как Ливей двигается, как замирает, прислушиваясь к звуку колокольчика, как хмурится, выбирая между двумя приправами на рынке. Он записывал схемы, дни и события, строил графики, выслеживал слабые потоки ци в пространстве и людях, сверял линии, сверял энергию, сверял дыхание — всё ещё боялся шагнуть не туда, сказать не то, нарушить ту точку равновесия, которую так трудно было отыскать. Он был сдержанным. Он старался быть мягким, быть внимательным, не утомлять Ливея своей тревогой, не показывать усталость, не демонстрировать, насколько ему тяжело каждое утро просыпаться и видеть его — живого, улыбающегося — и знать, что всё это может закончиться.

Но иногда... иногда он срывался. Не от боли, хотя боль жила в нём постоянно, как второе сердце. Не от страха, хотя страх поднимался к горлу, когда Ливей задерживался дольше, чем обещал. А от любви. От той любви, которую он не смог спасти тогда, не удержал, не закрыл от удара. От любви яркой, ослепляющей, такой безумной в своей нежности, что она сжимала его горло, будто петля, оставляя на голосе след.

Это случалось внезапно. Без предупреждения, без сигнала, без заранее предчувствованной боли. Просто в какой-то момент что-то внутри Инхао дрожало, сжималось, переворачивалось, как будто реальность внезапно смещалась на долю шага, и всё привычное становилось слишком хрупким. Иногда это происходило, когда Ливей болтал у плиты, не замечая, как его рукав тянется в муку, с упоением рассказывая о соседке с безумным псом, который, по его словам, «умеет открывать двери и презирает всех, кроме него». Он жестикулировал, прикусывал губу, перескакивал с мысли на мысль, и в этом было столько живого, естественного, беззащитного — что Инхао не выдерживал.

Или Ливей прижимал к щеке скрученный амулет, только что сотворённый, притворяясь, что он горячий, щурился, хмыкал, изображал, будто обжёгся, и смотрел на Инхао исподлобья — проверяя, рассмешит ли его. Или сидел на подоконнике, болтая ногой, свесив её вниз, чуть раскачиваясь, как ребёнок, и пел вполголоса — старую песню, совсем тихо, почти фальшиво, с ленивой интонацией, так, как будто напевал что-то, что слышал в детстве.

В такие моменты Инхао подходил к нему молча, не говоря ни слова. Не просил, не объяснял, не искал повода — просто подходил, будто что-то в нём толкало изнутри. Он обнимал Ливея — резко, крепко, всем телом, будто хотел почувствовать его не только руками, но и костями, кожей, сердцем. Как будто Ливей мог исчезнуть в следующий миг, как будто он был сном, который рассосётся, стоит только моргнуть. Он прятал лицо у его шеи, вдыхал запах кожи, трав, золы, чая. Запускал пальцы в его волосы — неуверенно вначале, мягко, будто просил прощения, а потом — сильнее, отчаяннее. Целовал в висок, в шею, в губы — сдержанно сначала, как будто стыдясь, как будто проверяя, можно ли, а потом — с всё возрастающим голодом, с тем жаром, который прорывался сквозь страх, сквозь вину, сквозь эту невозможную любовь, которая душила его, как цепь. Он не мог остановиться. Потому что Ливей был живой. Потому что он всё ещё был. И Инхао боялся, что если он не прижмёт его к себе сейчас — в следующий раз уже не успеет.

Иногда он срывался в ночь, словно тень, ускользая от мира и собственных страхов. Забирал Ливея с собой за городской холм, туда, где не было ни звуков, ни огней, ни чужих глаз — только мягкий лунный свет, серебристый и нежный, и колышущаяся трава, шепчущая свои древние песни. Там, под открытым небом, без преград и стен, они становились лишь двумя существами, связанными дыханием и памятью, растворяясь в бескрайней тишине.

Он целовал его до дрожи, с такой силой, что казалось, каждое прикосновение разгорается огнём внутри. Ласкал так, будто у него не было другого времени, будто каждая секунда — последний миг, дарованный судьбой. Руки скользили по коже Ливея, изучали каждый изгиб, каждую родинку, каждый вздох. Он словно пытался запомнить всё, чтобы не потерять потом, чтобы сохранить навеки. Его губы находили самые нежные места — шею, плечо, запястье — оставляя там тепло, обещание, любовь, которую нельзя забыть.

Будто каждое движение было последним, как если бы завтра наступал конец, и никто не знал бы, когда они смогут встретиться снова. В этих объятиях Ливей смеялся — искренне, легко, звонко, словно в детстве, когда весь мир был прост и добр, когда не было боли и страха, только радость и свобода. Его смех разбегался по ночи, отражался в звёздах и луне, неся с собой свет и надежду.

— Что на тебя находит, а? — шептал он, откидываясь назад, позволяя Инхао целовать своё плечо, его голос был мягок и игрив. — Ты будто сбежал с плахи. Будто завтра... конец света.

Инхао в такие моменты не отвечал словами. Он молчал, отдаваясь тому, что невозможно выразить речью. Он просто целовал его снова и снова, словно молча просил:

Останься. Останься дольше. Останься навсегда.

А Ливей, не зная, чего именно боится любимый, всё так же смеялся. Счастливо. Беззаботно. Как в первый раз, когда их судьбы переплелись и всё казалось возможным. Как в последний, когда каждая секунда становилась бесценной. Их смех и тишина сливались в одно, создавая маленькое чудо посреди ночи, где свет и любовь побеждали даже самые тёмные страхи.

Инхао не сразу понял.

Сначала он пытался бороться с будущим — словно боец, вцепившийся в невидимого врага. Он просчитывал каждую деталь, каждое событие, каждое слово и жест, стараясь предугадать ход событий и выстроить вокруг них крепкую защиту. Отказывался от столицы, избегал мест, где могла проскользнуть опасность, искал обходные пути и возможности не встречаться с теми, кто мог разрушить их жизнь. Он избегал всего, что могло привести их к Императору — этому символу угрозы и неизбежной боли.

Инхао думал, что если будет достаточно внимателен, если не пропустит ни одной мелочи, если будет осторожен и умен, если сделает всё идеально, то сможет изменить ход судьбы. Что сможет вырваться из замкнутого круга, разорвать цепи, что его усилий хватит, чтобы спасти Ливея и их совместное будущее. Он верил в это, держался за эту надежду, словно за спасительный якорь в бушующем море, и каждое утро просыпался с мыслью, что сегодня — тот день, когда всё пойдёт иначе.

Но в какой-то миг, тихий и ничем не примечательный, он почувствовал это. Это было утро, когда Ливей спал, раскинувшись поперёк их тесной постели, уткнувшись носом в его плечо, дыша глубоко и беззаботно, как ребёнок. В комнате царила такая тишина, что казалось, будто само время замедлилось, уступая место этому мгновению покоя и уязвимости. Инхао не шевелился. Он просто лежал, не отрывая глаз от лица, от того спокойного дыхания, от каждой линии, которую казалось, можно было запомнить навсегда.

И внезапно в сердце сдавленно кольнуло, как острый холод, пробежавший по венам и остановивший дыхание на долю секунды. Это была не просто мысль — это было ощущение, которое нельзя было игнорировать. Словно холодная волна накрыла всё существо, пронзила насквозь и оставила после себя пустоту и страх.

«Я не смогу его спасти, если он останется рядом.» Это прозвучало тихо, почти беззвучно, как секрет, который не должен был выйти наружу, но уже стал правдой. И от этой мысли стало больно — не физически, а глубже, там, где живут страхи, надежды и самые сокровенные чувства.

«Во всех жизнях, где мы были вместе, он умирал.» Эти слова, словно приговор, вертелись в голове, повторялись как заклинание, от которого нельзя избавиться. Каждая из тех жизней была наполнена любовью и потерями, радостью и болью, но неизменно — смертью Ливея, неизбежной и беспощадной.

«Во всех, где я его любил, я его терял.» Это было страшнее всего. Не только потому, что потеря близкого — невыносимая боль, а потому что именно любовь была той нитью, что связывала их, и одновременно — тем грузом, что тянул вниз. Любовь не была наградой. Она была приговором. Приговором, который он вынес себе сам, но избежать которого было невозможно.

В ту минуту, глядя на спящего Ливея, Инхао понял, что настоящая битва ещё впереди — битва не с внешними врагами, не с судьбой, а с самой любовью, которая так же легко могла стать клеткой, как и спасением. И для того, чтобы защитить того, кого любил, ему, возможно, придётся сделать то, что казалось невозможным — отпустить.

Инхао с трудом вырвался из объятий. Его тело сопротивлялось, будто не желало отпускать то тепло и безопасность, которые давали эти мгновения, но разум был непреклонен. Он медленно поднялся с кровати, чувствуя, как холод пробирается по коже, словно предвестник неизбежного. Одевшись в тишине, почти не слышно, он отошёл к окну и долго стоял, не в силах сосредоточиться на том, что видит.

Он смотрел в пустоту — ни деревьев, ни улицы, ни света — словно всё вокруг растворилось, оставив лишь бескрайнюю темноту внутри. Это была не просто ночь, это была внутренняя бездна, в которую он погружался с каждым вздохом. Всё внутри него выло — горе, страх, отчаяние, любовь, которая причиняла боль так сильно, что казалось, она способна разорвать его изнутри.

Но решение уже созревало, медленно и неотвратимо, как плод, который нельзя было остановить от созревания. Он знал — если он действительно хочет спасти Ливея, если хочет подарить ему хоть один шанс на жизнь, настоящую и свободную, ему придётся сделать невозможное.

Он должен отпустить.

Отпустить того, кого любит больше всего на свете.

Сделать всё, чтобы Ливей не был рядом. Чтобы их пути разошлись, чтобы Ливей не стал частью его судьбы. Чтобы на этот раз он выжил — без его крови, без его тьмы, без тех цепей, которые связывали их раньше.

Инхао чувствовал, как сердце разрывается — но знал, что это единственный способ. Единственный шанс. И пусть это решение казалось предательством, пусть оно причиняло больше боли, чем все раны вместе взятые, он был готов пройти этот путь.

Потому что любовь — иногда значит не держать, а отпустить.

Сначала он стал просто молчаливее. Его слова стали редкими и осторожными, как будто он боялся, что любое лишнее произнесённое слово может разрушить тонкую нить, связывавшую их. Взгляд стал отстранённым, словно он пытался спрятаться за невидимой стеной, которую воздвигал вокруг себя, чтобы не дать боли прорваться наружу. Он слушал Ливея, но отвечал всё короче, чаще всего лишь кивком или молчаливым вздохом.

Потом перестал спать рядом. Когда Ливей укладывался в постель, Инхао уходил в другую комнату или оставался допоздна за столом, оправдываясь тем, что работает по ночам, что не может найти покоя, что нужно доделать амулеты, схемы, подсчёты. Но Ливей чувствовал, что правда в этих словах далеко не вся, и что за каждой фразой скрывается что-то более глубокое и страшное.

Затем — начал уезжать, не объясняя куда. Ранним утром или поздним вечером, когда город ещё дремал, он собирал вещи в молчании и уходил. Ливей пытался спросить, куда, зачем, когда вернётся, но Инхао лишь говорил, что это важно, что нужно разобраться, что скоро всё изменится. Его ответы были короткими, обрывистыми, без обещаний и уверенности.

Он не трогал Ливея, не целовал его, не смотрел долго в глаза. Его прикосновения стали редкими, осторожными, словно боялся причинить боль, словно каждое касание могло стать прощальным. Губы перестали искать его губы, руки — его руки. Взгляд перестал задерживаться, быстро уходил в сторону, оставляя после себя холод и пустоту.

Он начал говорить сухо — без эмоций, без той теплоты, что когда-то была в каждом слове. Разговаривал о делах, о цифрах, о покупке трав и лекарствах, о нуждах, которые нужно решить. Его голос звучал ровно, монотонно, словно заученный текст, лишённый искры жизни.

Как будто между ними никогда не было ни любви, ни смеха, ни ночей, когда он шептал: "Я не отпущу тебя никогда." Эти слова казались теперь чужими, далекими, как призрак из прошлого, который постепенно растворялся в холодном воздухе настоящего.

И Ливей смотрел на него и не понимал, где пропало всё то, что связывало их вместе, и почему теперь между ними растёт невидимая пропасть, которую нельзя было перейти.

Ливей не понимал. Он искал прежние слова, прежние улыбки, ту лёгкость, что раньше связывала их вместе. Он пытался шутить, словно играя с тенями прошлого, надеясь, что смех сможет растопить лёд, который внезапно образовался между ними. Тянулся к нему, мягко касался плеча, словно проверяя, есть ли там ещё тепло, или только холод и отчуждённость. Он предлагал вместе прогуляться по тихим улочкам, вместе поесть за простым столом, вместе просто... быть рядом, не требуя ничего, кроме присутствия.

— Ты злишься на меня? — спросил он однажды, голос был тихим, осторожным, словно боялся услышать ответ, которого не сможет вынести. — Я... сделал что-то не так?

Инхао отвернулся, не желая смотреть в глаза, боясь, что правда прочитается в его взгляде. Его плечи напряглись, дыхание стало ровнее, но в нем скрывалась буря.

— Всё в порядке, — сказал он сухо, сдержанно, словно повторяя давно заученную фразу, которая должна была убедить не только Ливея, но и его самого.

— Нет, не в порядке, — прошептал Ливей, делая шаг ближе, голос его дрожал от боли и непонимания. — Ты холодный. Ты не со мной, хоть и рядом.

В этих словах звучала вся та безысходность, которая копилась внутри, как тёмная туча перед грозой. Он чувствовал пустоту там, где раньше жили любовь и доверие, и не мог понять, почему теперь всё это стало недостижимым. Почему тот, кто когда-то обещал никогда не отпустить, теперь казался чужим, закрытым за невидимой стеной.

Ливей не знал, что делать с этим молчанием, которое словно тёмная стена выросло между ними. Оно было плотным, холодным, бесформенным — и в то же время тяжелым, давящим на грудь так, что казалось, воздух становится редким и трудным для вдоха. Он пытался понять, откуда взялось это расстояние, почему рядом с Инхао исчезла та искра, что раньше согревала их вместе. Но каждый раз, когда он пытался заговорить, разбить тишину, казалось, что слова прилипают к губам и не могут вырваться наружу.

Он не знал, что это — не злоба, не равнодушие и не холодная отстранённость, а самая страшная форма любви. Та, что сжимает сердце, не даёт дышать, приковывает к боли и заставляет молчать, чтобы не разрушить то малое, что ещё осталось.

Инхао каждый раз глотал слова, которые рвались наружу, слова, которые могли бы всё изменить, пролить свет на тьму, но были слишком тяжелыми, слишком страшными, чтобы произнести их вслух.

«Я люблю тебя, как проклятие.» Это было его правдой — глубокой, мучительной и неотвратимой. Любовь, которая была одновременно светом и тенью, подарком и приговором.

«Я пытаюсь спасти тебя, но это значит — потерять тебя.» В этих словах звучала вся невозможность выбора, вся трагедия, которую он вынужден был принять. Он понимал, что удержать Ливея рядом — значит обречь его на гибель, что только отпустив, он может дать ему шанс на жизнь.

Но он не говорил. Он не имел права. Потому что если Ливей узнает эту страшную истину, он не уйдёт, не отпустит. Он останется, чтобы бороться, любить, ждать и страдать вместе.

А если останется — умрёт.

И Инхао клялся себе каждый день, каждую ночь, что больше этого не допустит. Что сделает всё, чтобы защитить Ливея, даже если для этого придётся самому уйти в тень, стать холодным, молчаливым и далеким.

Разлом между ними не образовался внезапно — он рос медленно, незаметно, словно трещина в стекле, которую сначала не видно, но которая с каждым днём становится всё шире и глубже. Эта трещина была почти невидимой, едва уловимой, словно тихий шёпот в пустой комнате, который можно было игнорировать или не слышать. Но с каждым утром, с каждым вечером, с каждым словом, не сказанным или произнесённым слишком сухо, она становилась всё громче, всё ощутимее, и в итоге её голос превратился в горькую песню неотвратимости.

Ливей пытался держаться, цеплялся за остатки того, что было между ними, за память, за смех, за прикосновения, которые ещё недавно казались вечностью. Сначала это было легко — с лёгкой улыбкой на губах, с искренним желанием поверить, что всё наладится, что всё можно исправить. Он шутил, пытался вернуть тепло и близость, искал в Инхао глаза, которые ещё помнили их любовь.

Потом появились вопросы — осторожные, робкие, но всё более настойчивые. Почему ты не смотришь на меня так, как раньше? Почему ты больше не держишь мою руку? Почему ты уходишь, когда я хочу быть рядом? Ливей задавал их в надежде услышать ответы, услышать объяснения, услышать то, что вернёт их вместе. Но ответы были редкими, невнятными или вовсе отсутствовали, и это ранило сильнее, чем молчание.

Потом наступила тишина. Тяжёлая, густая, почти материальная. Тишина, которая заполняла все уголки их жизни, вытесняя радость и тепло. Ливей перестал говорить, перестал спрашивать, потому что понял — иногда слова только ранят, а молчание кажется единственным способом сохранить хоть что-то от прошлого. Он просто смотрел на Инхао, пытаясь прочесть в его взгляде хоть намёк на возвращение, хоть проблеск надежды, но чаще всего видел лишь отражение собственных страхов и одиночества.

Так разлом рос — медленно, тихо, но неотвратимо, как трещина, которая однажды приведёт к тому, что их мир расколется навсегда.

Инхао отвечал ему всё реже. Не потому что хотел этого, не потому что решил молчать назло или из равнодушия, а потому что иначе не мог. Каждый разговор был, как шаг по краю лезвия. Каждое слово, каждое прикосновение, каждый взгляд — были пыткой, невыносимым напоминанием о том, что рядом с ним стоит тот, кого он обречён потерять.

Он смотрел на Ливея, слушал его голос, чувствовал его тепло — и внутри всё скручивалось в тугой узел. Он чувствовал, как тонет в собственной любви, как желание удержать его борется с необходимостью оттолкнуть. Он не знал, как быть с этой болью. Она была постоянной. Она ела его изнутри.

Он думал: если я оттолкну его достаточно сильно — он уйдёт. Если я стану чужим, холодным, равнодушным, если я забью клин между нами, если покажу ему, что он здесь больше не нужен, что он мешает — он поймёт. Он разозлится. Он отвернётся. Он уйдёт.

И выживет.

Инхао жил этим мысленным уравнением, повторял его, как молитву. Он боялся, что если даст слабину, если позволит себе прикоснуться, прижаться, сказать хоть слово с той нежностью, что горела в груди, он всё разрушит. Что Ливей увидит эту любовь — и останется.

Но Ливей не уходил.

Он оставался. Смотрел на него. Искал его взгляд. Молчал, когда молчал Инхао, но не отступал. Он был, как свет в двери, которую пытались захлопнуть — неяркий, но неизбываемый. И это становилось ещё тяжелее. Потому что теперь Инхао не просто пытался спасти его от судьбы. Он пытался спасти его от самого себя.

В какой-то момент Ливей начал ночевать в общей комнате, на продавленных циновках у стены, будто между делом, будто так и было задумано. Сказал, что просто устал, что жарко в спальне, что не хочет мешать Инхао работать ночами. Он говорил это легко, с привычной улыбкой, будто это пустяк. Не обида, не боль, не разрыв — просто бытовая мелочь. Но в том, как он сложил одеяло, как аккуратно разложил под голову рубаху вместо подушки, в том, как не сделал ни одного лишнего движения — была тишина, тяжелее любых слов.

Он перестал приносить сладкие лепёшки с базара, те самые, что Инхао любил, с кунжутом и кислым вкраплением засахаренной сливы. Перестал бегать к торговцу, с которым спорил каждую неделю за лучшую цену. Перестал спрашивать, почему Инхао не ест — просто убирал со стола, не говоря ни слова. Он начал исчезать из их общего быта — шаг за шагом, движение за движением, как будто боялся задеть ту линию, что проходила теперь между ними.

Он всё ещё улыбался. Упрямо. Как будто пытался удержать то, что рассыпалось сквозь пальцы. Но взгляд его изменился. Он стал осторожным — не от страха, а от неуверенности. Этот взгляд накатывался не сразу, как прилив, тихо, неуверенно, как у человека, которого бьют, но он всё ещё не уверен, заслуживает ли. В нём не было упрёка, только осторожная боль. Ожидание: может быть, сейчас Инхао всё-таки обернётся. Может быть, скажет. Может быть, протянет руку.

Инхао ловил этот взгляд — и едва не ломался каждый раз. Он чувствовал, как вся выстроенная им стена дрожит под этим взглядом, как всё его молчание становится пустым, как каждый шаг к спасению становится новым преступлением. Он сжимал кулаки. Он отворачивался. Он уходил. Потому что если остановится — не выдержит. Потому что если позволит себе откликнуться — всё начнётся снова. А он клялся, что больше не даст этому случиться. Что в этой жизни Ливей выживет. Даже если ради этого ему придётся разрушить его любовь.

— Ты совсем не обнимаешь меня, — сказал Ливей однажды, стоя у двери, когда Инхао собирался «в храм, по делам». Голос у него был спокойный, почти будничный, но внутри него что-то дрожало. Это не был упрёк, не было требованием — лишь факт, произнесённый вслух. Маленькая трещина, которую он всё-таки не удержал в себе.

— Стало жарко, — ответ был коротким, ровным, холодным, как нож, воткнутый без усилий. Инхао даже не посмотрел в его сторону, застёгивая ворот, будто спешил уйти от разговора не только телом, но и мыслями.

— Или ты уже не... хочешь? — Ливей говорил это тихо, неуверенно, с какой-то болезненной осторожностью. Словно заранее готовил себя к удару, будто слышал его ещё до того, как Инхао заговорил. — Или... я стал другим?

Инхао отвернулся. Не мог смотреть в эти глаза, в которых было слишком много боли, слишком много любви, слишком много всего, что он пытался забыть.

— Не сейчас.

— А когда? — Ливей не повысил голос, не подошёл ближе, не схватил за рукав. Он просто стоял, обняв себя за локти, будто единственным, кто мог согреть его, был он сам.

Молчание. Оно легло между ними, как снег, как пепел.

Ливей стиснул зубы. В груди у него будто что-то оборвалось, сжалось, схлопнулось. Он чувствовал, что уходит куда-то, в холодное, чужое пространство, из которого уже не сможет вернуться. Потом он шагнул ближе — медленно, будто преодолевая огромную дистанцию.

— Знаешь, что самое страшное?

— Что? — голос Инхао был сухой, усталый, как будто он заранее знал, что бы Ливей ни сказал — это будет только хуже.

— Я всё ещё тебя люблю.

Инхао сжал кулаки так сильно, что ногти вонзились в ладони. Он не позволил себе дрогнуть, не позволил себе обернуться.

— Это пройдёт, — выдохнул он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, даже хладнокровно. — Мы слишком молоды, чтобы знать, что останется.

Он не видел, как у Ливея дрогнули губы. Не видел, как тот быстро отвернулся, прикусив губу, чтобы сдержать рыдание. Не видел, как он стоял спиной к нему, будто выталкивая себя из этой комнаты, из этого чувства, из этой любви, которая становилась пыткой. И только тишина, оставшаяся после, кричала громче любого прощания.

На следующий день Ливей не вернулся домой. Его не было утром, не было днём, не было в тот час, когда обычно он приходил с базара, волоча за собой солнце на плечах и запах уличной еды в подоле рубахи. Инхао не спрашивал. Он просто ждал — не дожидаясь. Сидел над бумагами, не видя символов. Слушал ветер за окном, не разбирая звуков. Пил чай, который давно остыл. И не позволял себе встать и выйти на улицу, чтобы искать.

Ливей появился только поздним вечером. Шумно открыл дверь, словно бы нарочно — как будто хотел, чтобы его услышали. Был уставший, с пылью на одежде, с царапинами на руке, пахнущий дымом, жаром улицы, чужими голосами. Он даже не посмотрел в сторону Инхао. Прошёл мимо, сбросил сапоги у порога, не раздеваясь, сел на циновку и принялся разбирать сумку. Руки у него дрожали — чуть-чуть. Почти незаметно.

Инхао не спросил. Ни где он был, ни что случилось, ни почему глаза его были чуть краснее обычного. Он не имел права. Он сам отказался от этого права — и теперь оставалось только смотреть и молчать.

И всё больше и больше они становились как прохожие в одном доме. Люди, делящие пространство, но не жизнь. Однажды бывшие целым, теперь — две параллельные линии. Один — тень, призрак своего чувства, живущий в страхе сделать неверный шаг. Второй — тишина, ушедшая в себя, полная слов, которые больше не произносятся.

И дом стал немым. Как будто стены тоже боялись говорить.

Однажды ночью Инхао проснулся — без причины, внезапно, будто что-то выдернуло его из сна. Он нащупал рукой пустоту рядом. Ливея не было. Под пальцами — только смятая, чуть остывшая ткань. Он сел, сердце вырвалось в горло, застряло под дыханием, бешено стуча в груди. Мир на секунду стал невыносимо тихим, будто застыл в ожидании. Он вслушивался в эту тишину, как в приговор, и не знал, в какой миг поднимется, сорвётся, побежит.

Через несколько мучительных мгновений он услышал, как тихо скрипнула дверь. Ливей вернулся. Шаги были едва слышными, как у человека, который не хочет быть замеченным. Он ничего не сказал. Не посмотрел. Просто снял мокрую одежду, будто попал под дождь или нарочно окунулся в реку, и лёг, повернувшись спиной, лицом к стене. Как будто так было легче. Без глаз. Без слов. Без просьб.

Инхао смотрел в потолок, будто искал там ответ, будто можно было спрятаться в белом равнодушии штукатурки. Но внутри всё стонало. Плотно, глухо, как металл, сдавленный изнутри.

Он уходит. Но медленно. Как человек, который всё ещё надеется, что его остановят.

Он исчезает. Но дышит рядом. Тепло его тела всё ещё здесь. Слишком близко, чтобы не чувствовать. Слишком далеко, чтобы дотянуться.

Я разрушаю его. И не могу остановиться. С каждым своим словом, каждым жестом, каждым шагом назад — я разрушаю то, что когда-то поклялся защищать.

Я спасающий убийца. Человек, что душит любовью, чтобы спасти от смерти.

И всё, что он мог — это стиснуть зубы и заставить себя остаться в этом неподвижном аду. Не прикоснуться. Не обнять. Не притянуть к себе, хоть сердце выло, а руки ныли от пустоты. Хотелось просто лечь рядом, уткнуться в спину, прошептать хоть одно слово, которое всё бы вернуло. Но он не имел права.

Потому что спасение, выбранное ценой любви, становилось проклятием — для них обоих.

Это случилось не ночью. Не в гневе. Не в слезах. Не в отчаянном крике или хлопке двери. Это случилось под утро. Когда город ещё спал, спрятавшись под ватным одеялом тумана, когда чайники на улицах ещё не закипели, и только тонкий ветер играл с лентами на карнизе, поднимая их чуть выше, чем нужно, будто шептал: проснись. В комнате было прохладно, полутемно, и слишком... тихо.

Инхао проснулся не от звука. А от его отсутствия. От гнетущей, звенящей тишины, такой полной, что она будто вытеснила воздух. Он лежал несколько мгновений, прислушиваясь, ощущая, как сердце в груди будто стало чужим — деревянным, глухим, не его. Оно стучало ровно, как по стенке пустого ящика.

Он медленно поднялся, боясь спугнуть ощущение, которое пришло раньше понимания. Подошёл к двери — и она была приоткрыта. Совсем чуть-чуть. В ту самую щель, сквозь которую раньше проникал свет, когда Ливей вставал раньше, чтобы заварить чай или принести что-нибудь с улицы. Теперь сквозь неё не лился ни запах, ни утренний голос. Только холод.

Он увидел: Ливей стоял у двери, не дыша. В руках у него был небольшой узел. Ничего лишнего — только самое необходимое. Тёплая куртка, зашитая на плече, где ткань немного морщилась, как кожа после слёз. Оберег из ткани, тот самый, который он сшил и подарил в первый месяц их жизни вместе — корявый, тугой, но носимый всегда, даже когда был зол. И деревянная расчёска. Старая, потемневшая от лет, с одним надколотым зубчиком — та, что он всегда уносил с собой, даже если уходил сердито, даже если хлопал дверью.

Ливей стоял тихо, так, будто не хотел тревожить сам воздух. Плечи его были опущены, взгляд — вниз. Не плачущий. Не сломленный. Просто... ушедший. Уже. Он не сделал ни шага. Он будто ждал чего-то. Последнего слова. Последнего «останься». Но тишина стояла между ними, и ленты на карнизе шевелились в такт его дыханию.

А Инхао смотрел — и не мог сдвинуться. Потому что каждое движение могло стать началом конца. Или началом того, что он не выдержит.

Инхао не сразу смог заговорить. Слова застряли в горле, как будто там вместо воздуха была глина, плотная и липкая. Он смотрел на Ливея, на его спину, на узел в его руках, на то, как чуть дрожит край рукава, и пытался нащупать хоть одно слово, которое не разрежет всё окончательно.

— Куда ты?.. — выдохнул он наконец, с усилием, словно сам себе не верил, что имеет право спрашивать.

Ливей не обернулся. Остался стоять, будто сам не верил, что делает это. Как будто тело пошло вперёд, а душа всё ещё стояла у циновки, где они когда-то вдвоём ели лепёшки с кунжутом и спорили, кто сильнее храпит.

— Я ухожу, — тихо сказал он. Голос был не злой и не обиженный. Просто ровный. Пустой.

— Почему? — Инхао спросил глупо, как будто не знал. Как будто сам не был причиной.

Ливей усмехнулся. Коротко. Беззвучно. Смех этот не дошёл до глаз. Не стал даже эхом. Потом медленно развернулся. Глаза у него были сухими, но лицо... лицо было выжжено, словно по нему прошла жара, которая не оставила ни слёз, ни спасения.

— Потому что я тебе больше не нужен, — сказал он. Просто. Будто констатация. Как будто в этом нет трагедии.

Инхао опустил взгляд. Не потому что не хотел смотреть, а потому что не мог. Потому что внутри всё сжалось, и от боли не оставалось места ни для дыхания, ни для ответов.

— Это не так, — выговорил он, почти шёпотом.

— Тогда докажи, — Ливей шагнул ближе, взгляд вцепился в него. В этом взгляде было всё: и страх, и надежда, и упрямое отчаяние. — Скажи, что всё это — ошибка. Что ты любишь меня. Что я не сходил с ума все эти недели. Что я не держался за пустоту. Что всё это было — не в одиночку.

Он стоял прямо перед ним. Близко. На расстоянии одного слова. Одного движения. Одного спасения. И, возможно, последнего шанса.

Инхао смотрел на него. В глаза, полные ожидания, боли, отчаянной веры, будто он всё ещё мог что-то исправить. Он смотрел — и молчал. Он чувствовал, как в груди разгорается пожар, дикий, неудержимый, готовый вырваться наружу. Он хотел сказать. Хотел закричать. Хотел упасть перед ним на колени, схватить за руки, прижаться лбом к его ладоням и выдохнуть: «Если ты уйдёшь, я сгорю заживо, как в прошлый раз. Я не вынесу этого снова. Я тебя люблю. Я тебя спасаю. Я прошу тебя — останься».

Но он не сказал ничего из этого.

Он сжал губы. Проглотил всю любовь, всю боль, весь ужас, стиснул их в сердце, как нож в ладони. И произнёс:

— Так будет лучше.

Слова прозвучали глухо. Они не принадлежали ему. Они не принадлежали никому. Это были мёртвые слова — пустые, вымученные, окончательные.

Ливей смотрел на него несколько долгих мгновений. В его взгляде дрогнула тень — не слёзы, не ярость, а то последнее, что умирает в человеке, когда он всё ещё надеется. Он стоял, будто хотел услышать хоть что-то другое. Хоть намёк. Хоть паузу. Хоть шепот.

Но тишина была ровной. Как гробовая.

Ливей выдохнул. Очень медленно. Глубоко. Точно так же, как выдыхают перед прыжком в пропасть. Как те, кто уже решил.

— Понимаю, — сказал он.

И в этих двух словах было всё: и боль, и усталость, и почти кроткое смирение. Не с решением Инхао — с тем, что его больше не ждут.

Он отвернулся. Сжал узел в руках.

Открыл дверь. Холодный утренний воздух ворвался в комнату, обвёл стены, коснулся ног, оставил после себя только тишину.

Но перед тем как выйти, он остановился. Не обернулся. Не поднял головы. Просто сказал:

— Когда-нибудь, Инхао, ты поймёшь, что не всех можно спасти. А некоторых... не нужно.

И ушёл.

Инхао стоял в пустой комнате. Воздух был неподвижен, но сердце стучало так громко, что казалось — стены дрожат. Он смотрел, как дверь всё ещё качается от ветра, словно сама не могла решиться — закрыться окончательно или дождаться, что кто-то вернётся. Сквозняк шевелил занавески, касался лица, пробирался под рубаху, но он не чувствовал холода.

Он ждал. Бессмысленно, безнадежно — ждал, что Ливей вдруг вернётся. Что шаги раздадутся снова. Что голос дрогнет в дверях: «Я не могу. Я не могу уйти от тебя». Но за порогом был только день. Пустой. Бесконечный. И тень Ливея исчезла — окончательно.

И только тогда Инхао рухнул на колени. Беззвучно, будто обессилел. Как будто ноги сами отказались держать его. Он наклонился вперёд, не заботясь о том, как нелепо это выглядит, и сжал в кулаках край простыни — той самой, на которой Ливей спал, смеялся, ворочался по ночам, тянулся к нему сонно и привычно. Простыня хранила его тепло. Его запах.

Инхао стиснул ткань, как будто мог удержать хоть остаток. Хоть тень. Хоть один вдох.

И всё внутри него звенело от тишины.

После ухода Ливея жизнь не остановилась — но перестала быть живой.

Инхао всё ещё просыпался каждое утро. Механически. Без опоздания. Без сна. Открывал глаза, смотрел в потолок, слушал, как за стеной шумит улица, как кто-то заваривает чай, как дети гоняются друг за другом в переулке. Всё это было — но словно за стеклом. Он ел, потому что тело требовало. Двигался, потому что иначе затекали мышцы. Работал, потому что руки помнили, как держать кисть.

Он чертил амулеты, раскладывал компоненты, затачивал кисть по всем правилам, соблюдая симметрию, линию, чистоту бумаги. Всё было точно. Всё было правильно. Он даже порой сам удивлялся — насколько точно, насколько безошибочно, насколько... отрешённо.

Потому что всё это было как будто не имело к нему отношения. Как будто он наблюдал за собой со стороны: за тем, как кто-то другой выполняет его жизнь, носит его тело, говорит его голосом. Он улыбался, когда нужно, кивал, когда с ним заговаривали, даже иногда что-то отвечал.

Но внутри была выжженная пустота. Не острая. Не пылающая. А такая, как бывает после пожара — пепел, в котором не осталось даже искр. И чем больше проходило времени, тем сильнее он чувствовал: всё, что осталось от него — это оболочка. А всё, что было настоящим — ушло вместе с тем, кто больше не оборачивался.

Он стал тенью себя самого. Пустым силуэтом, который ходил по дому, не оставляя за собой тепла или запаха. Его движения стали медленными и неуверенными, будто каждое действие требовало слишком много сил, которых уже не оставалось. Тишина в доме была такой густой, что поначалу он вздрагивал от неё — будто она была не просто отсутствием звуков, а тяжёлым покрывалом, которое душит и не даёт дышать.

Каждый звук — слишком резкий, как удар по стеклу, каждое шорох — слишком пустой, будто кто-то прошёл мимо, но его след исчез до того, как ты успел увидеть. Он начинал говорить и ловил себя на том, что обращается к пустоте. Его слова летели в воздух, разбивались об стены и возвращались эхом, но в ответ — ничего.

— Ливей, подай мне... — он протягивал руку, словно ожидая, что кто-то действительно откликнется.

— Ты не видел нож для резьбы?.. — спрашивал он вслух, надеясь услышать ответ.

— Эй, встань уже, поздно... — произносил тихо, почти умоляя.

А потом — тишина. Полная, давящая, безжалостная. И осознание — что рядом никого нет.

И самое страшное — не то, что Ливей ушёл.

А то, как он ушёл. Без гнева. Без проклятий. С тем выражением лица, которое разбивает сердца — потому что там нет надежды. Только истощение. Пустота, из которой уже не вырваться. И боль, которая не рвёт на части, а медленно точит изнутри.

Инхао начинал терять время. Оно переставало быть чётким и измеримым, словно растворялось в бесконечном сером тумане, который заполнил его дни и ночи. Каждый новый рассвет был похож на предыдущий, а закат — на всё ту же тёмную стену без окон. Он ловил себя на том, что стоит у двери слишком долго, будто ждёт шагов, которые когда-то звенели и наполняли дом жизнью, но теперь стали только пустым эхом в его памяти.

Шагов, которые уже не вернутся. Ни в эту комнату, ни в его сердце.

Он думал: Я хотел его спасти. Я сделал всё, что мог — просчитал, оберегал, молился и молчал, боролся и терпел. Я пытался вырвать его из цепей судьбы, вытащить из глубин боли, оградить от всего, что могло сломать.

И всё равно — снова потерял.

Снова остался один.

Один в доме, который был наполнен его голосом, его тенью, но не его любовью.

И где-то глубоко внутри, где ещё жили остатки надежды, горел тихий огонёк отчаянья.

Его руки дрожали, когда он писал — кисть то дергалась, то едва касалась бумаги, словно каждая линия давалась с огромным усилием. Руки, которые раньше творили амулеты с лёгкостью и уверенностью, теперь казались чужими, слабыми, предательскими. Он не мог контролировать их, и каждый раз, когда чертил символы, сомневался — сможет ли эта магия хоть как-то вернуть то, что было потеряно.

Он перестал ходить на рынок. Раньше эти прогулки были для него глотком воздуха — шумные улицы, голоса продавцов, запахи специй и свежих трав. Теперь же это казалось пустой формальностью, которую не стоило тратить время и силы. Мир продолжал вращаться, а он стоял на месте, запертый в собственной тишине и безразличии.

Он не чувствовал вкуса. Ни сладкого, ни горького, ни острого. Еда была просто необходимостью, но каждый кусок проходил мимо вкусовых рецепторов, не оставляя ни малейшего следа.

Он не помнил, что говорил. Слова терялись, как если бы были вырваны из памяти, а воспоминания о разговорах стирались, оставляя после себя лишь пустоту.

Он просыпался посреди ночи, вытягивал руку на другую сторону постели и только потом вспоминал, что она давно холодна — пустая, неживая, лишённая тепла, которое раньше казалось вечным.

Тьма в нём снова проснулась.

Не магия — та, что горит и сверкает, исполняя желания и творя чудеса.

А пустота.

Бездна, что пожирает изнутри, вытягивает свет и оставляет лишь холод, отчаяние и боль, которые невозможно отогреть.

Каждую ночь он смотрел на дверь. Она стояла перед ним — простая, деревянная, с облупившейся краской и скрипящей петлёй, но для Инхао она была порталом, надеждой и проклятием одновременно. Он не закрывал её. Оставлял приоткрытой, чуть-чуть, словно надеясь, что эта щель станет окном в прошлое, в то время, когда дом был наполнен теплом, голосами и смехом.

А вдруг... вдруг он вернётся.

Вдруг шаги зазвучат по коридору, быстрые и лёгкие, как когда-то. Вдруг за дверью раздастся знакомый голос — мягкий, нежный, чуть насмешливый: «Ты опять плохо ел. Я принёс лепёшку. Горячая.»

Он представлял, как Ливей придёт, как положит пакет на стол, как запах свежей выпечки наполнит комнату. Как эти простые моменты — прикосновение, забота, тепло — снова станут частью его жизни.

Но шаги не приходили. Не слышно было ни звука, ни дыхания. Тишина была такой густой, что казалось — она проглотит всё, даже воспоминания.

А лепёшки некому было больше печь. Никому, кто бы ждал, кому можно было бы дарить заботу и радость.

И дверь оставалась приоткрытой — как открытая рана, как неизлечимая боль, как маленькая надежда, что однажды кто-то постучится и скажет: «Я вернулся».

Время перестало идти. Оно больше не имело направленности, больше не бежало вперёд, не тянуло за собой события и надежды. Оно тянулось, как густая, глухая грязь, вязкая и липкая, в которой Инхао двигался машинально, словно во сне, без силы и желания вырваться. Жил день за днём, не зная зачем, не чувствуя смысла, словно повторяя чей-то чужой сценарий, не свой.

Он почти не говорил. Его слова утонули в пустоте, потерялись среди безмолвия, что окружало его словно невидимая стена. Почти не смотрел людям в глаза — потому что в них не было отражения себя, а встречаться с чужими взглядами стало страшно, будто в них можно увидеть своё опустошение.

Он ходил по городу, как гость, которого никто не звал и который давно потерял право на дом. Его не выгоняли, потому что в нём не осталось ни угрозы, ни силы, ни воли к борьбе. Был только один оттенок — пустота. Пустота, которая поглощала всё, что когда-то было светом и смыслом.

Всё, что он делал — это писал.

Но уже не магические печати, не схемы усиления и защиты.

Он писал повторяющиеся линии — абстрактные изгибы, без начала и конца, которые казались бессмысленными, как будто пытаясь заполнить пустоту хотя бы рисунком, хоть каким-то знаком жизни. Иногда он выводил их на стенах комнаты, как тайный шифр, который никто не должен был разгадать. Иногда — на собственных запястьях, оставляя едва заметные царапины, которые потом быстро исчезали.

Он стал чужим даже для себя. Чужим в собственном теле и разуме, затерянным в тени того, кем был раньше, и того, кем так и не смог стать.

Однажды, в час, когда город ещё был сер и не проснулся, когда улицы были пусты и только первые лучи рассвета лениво коснулись крыш, его остановили в узком, запылённом переулке. В тени домов стоял мужчина в тёмной мантии — высокий, с острым, немного суровым лицом, на котором годами выковывалась стальная решимость. Его глаза были необычными — будто видели больше, чем говорили, будто хранили в себе тайны множества жизней и судеб.

Инхао узнал его сразу. Это был Мастер Чжи — главный артефактор при дворце. Тот, кто в другой жизни дал ему дорогу к Императору, кто когда-то протянул руку и поставил его рядом с троном, открыл мир, полный загадок и опасностей. Он не изменился, если не считать того, что волосы стали чуть белее, словно посеребрились от времени, а взгляд стал ещё острее, проницательнее.

— Ты Инхао, — сказал он просто. Его голос был ровным, спокойным, без вопросов и сомнений, словно он знал обо всём заранее.

Инхао кивнул — пусто, молчаливо, без слов.

— Я видел твои работы, — продолжил Мастер Чжи. — Ты не учился. Но ты... слышишь форму. Ты чувствуешь резонанс, как слепой чувствует воздух.

Его слова проникали глубоко, словно кто-то разбудил в Инхао забытое воспоминание, затонувшее под слоями отчаяния и тишины.

Мастер сделал паузу. Его глаза внимательно изучали Инхао, словно пытаясь заглянуть в глубины его души, понять, что скрывается за холодным молчанием и усталым взглядом. В этом молчании было что-то тяжелое, почти невыносимое, и, кажется, даже он почувствовал его.

Потом Мастер тихо и уверенно предложил:
— Пойдём со мной.
— Я обучу тебя.
— Ты станешь подмастерьем. А потом, возможно, больше.
— Дворцу нужны такие, как ты.

Слова звучали как обещание, как свет в конце длинного туннеля. Это была надежда, новый путь, шанс вырваться из мрака и пустоты. Но когда Инхао посмотрел на него, долго и не отводя глаз, в его взгляде не было огня, только усталость и горечь.

А потом он покачал головой.
— Нет.

Мастер прищурился, словно пытаясь понять, почему он отвергает этот редкий дар.
— Это возможность, которую дают раз в жизни.

— Она уже была, — ответил Инхао глухо, сдавленно. — И она уже забрала у меня всё.

В его голосе звучала боль — глубокая, тихая, невыносимая. Боль того, что шанс был упущен, что дверь закрылась навсегда, что надежда была слишком дорогой ценой.

Мастер не стал настаивать. Он не пытался убедить или умолять. Он просто ушёл.

А Инхао стоял ещё долго, не двигаясь, глядя в ту сторону, куда ушёл его шанс — туда, где остался свет, которого он больше не мог достичь.

Нет.
Он не вернётся к дворцу.

Никогда.

Теперь у него был другой путь. Другой, чем все, что были раньше. Без власти, которая сковывала, без тьмы, что пожирала изнутри, без Императоров, чьё имя звучало как приговор, без любви, которая была одновременно светом и пыткой.

Это был путь, где он мог быть только сам с собой — без масок, без ожиданий, без лжи.

И если судьба решит снова разорвать его, разбить, сломать — пусть ищет его там, где никто не придёт.

В лесах, где шепчут древние деревья и ветер уносит все страхи.

На краю земли, где кончается мир и начинается тишина.

В полном одиночестве, которое станет его защитой и приютом.

32 страница27 июня 2025, 12:00