Эпилог
А на крыльце магазина с бессменной чекушкой водки в руках сидит Елисей, поблескивая веселыми глазами. Никто над ним уже не потешается, хотя в детстве вся ребятня - да и я с Машкой - обожала вокруг него виться и дразнить тронутого умом деда. А все потому, что он постоянно был в одной одежде: в сальной от старости блузке и штопаной юбке в пол.
Только недавно я узнала, что носил он вещи почившей жены. То ли в память о ней, то ли просто после ее смерти сошел с ума.
- Макаровна! - он приветливо приподнимает чекушку в мою честь. - Опоздала седне - без часу полдень уж. Раньше с восходом за хлебом шла. Только сюды приду - глядь! - а Макарна уж чапает. Ранняя пташка!
И не тронула Елисея ни война, ни оккупация деревни. Как он в живых до сих пор остался - загадка, но без него Атаманка была бы уже не той.
Сдержанно улыбаюсь ему в ответ и ныряю в распахнутую дверь магазина с подвешенной шторкой от насекомых.
Машка стоит на табурете, с газетным свертком охотясь за мухой. Обернувшись на меня, покачивается, чуть не грохается на пол и спешно спрыгивает, отбросив тяжелую косу назад.
- Нету хлеба! - пожимает плечами, упав грудью на прилавок.
- Все еще нету? - вздергиваю брови, перебирая в пальцах холщовый мешок.
- Все еще нету! Лев Тимофеич в Псков катался, спрашивал про это дело, а толку! Нигде хлеба нету! Все деньги, говорят, на восстановление страны идут, - переходит на шепот, подавшись ко мне. - Только не шибко видно, чтоб страна-то восстанавливалась. Рабочих рук не хватает, с техникой - дефицит. Сейчас же хрен куда устроишься, если в оккупационной деревне жил, хорошо хоть меня в то время здесь не было... Ох уж эти политические страсти, держат народ в неведении, а люди с голоду мрут. Что толку, под немцами мы иль под нашими? И с теми, и с другими ремни потуже затягиваем. И как будто и не заканчивалась она, война эта...
Изнеможенно прислоняюсь спиной к стене. Есть хотелось страшно, но на прилавках уже который день ничего нет...
- И чего ты тут выстаиваешь? - слабо улыбаюсь. - Крыс под прилавком сторожишь?
- У нас и крысам-то здесь делать нечего - с голоду подохнут. Говорят мне, вот и стою. Можешь газетку, кстати, прикупить, газеток-то у нас целая типография! Семечки есть. Хочешь кулек? Подсолнечные и тыквенные. Добро-то все в колхозы уходит, а куда оттуда девается - один черт ведает.
Машка снова наклоняется ко мне и снова шепчет:
- Новость про Серегу нашего слыхала?
- Хмельницкого?
- Его самого. Ты все на гулянки к нему бегала, ну! Представь, расстреляли его! Всплыло как-то у властей, что он немцу однажды бежать помог. Ну, его допросили, он как честный человек сознался, а дальше с ним церемониться не стали. Враг народа, понимаешь. Предатель.
Выдыхаю. Сжимаю губы.
- Жаль парня.
- Еще как жаль! Двадцать лет, жить да жить бы ему спокойно! Но и он виноват, это ж додуматься надо было - немцу бежать помочь! А ты... ты куда?
- Хлеба нет, - оборачиваюсь в дверях. - А газетки мне не нужны.
- Постой, - Машка выпархивает из прилавка и сует что-то мне в руку. - Последнюю карамельку в углу полки нашла. Держи, ты же вечно их брала. Что щас, что раньше - Никитке...
Благодарно ей улыбаюсь. Сжимаю конфету в руках покрепче. Сжимаю и пустую холщовую сумку - и ни с чем выхожу из магазина, кивком ответив на прощание Елисея.
Деревня опустела. Домики с темными бревнами все еще стояли вдоль улиц, но не было в окнах этих домиков больше цветов. Не лаяли за заборами собаки, не кудахтали куры и не пели петухи, не мычали коровы. И людей вокруг почти не было. Мало кто выжил после оккупации. И уж действительно мало кто рвался сюда приезжать.
А вот у моей избы стоит черная машина.
Удивленно гляжу через забор. Мужчина в черной кожанке и уж точно не гражданской форме вспархивает со ступенек крыльца бдительной пташкой и сразу же спешит ко мне, шаркая сапогами по сухой земле.
- Товарищ Сотникова? - окликает, вынырнув из калитки.
Тревожно мну в руках мешок.
- В чем дело? - вскидываю голову.
- Товарищ Сотникова - вы или нет?
- Сотникова - я.
- НКВД, вам придется проехать с нами.
Поджимаю губы. Уже яростнее начинаю теребить пустую сумку в руках.
- На каком основании?
- Наши товарищи, к вашему сведению, без оснований не задерживают!
- Без сомнений, - делаю шаг в сторону калитки, но мужчина преграждает мне путь. - Мне вещи-то хоть собрать можно?
- Чемоданы с собой потащите? Не майтесь дурью и садитесь в машину по-хорошему!
- Хоть продукты мне разрешено домой занести? - делаю еще один настойчивый шаг к калитке.
Товарищ тут же смотрит на пустую сумку в моих руках. Хочет что-то сказать, но взмахивает рукой и отходит с пути.
- Поживее только, - кричит вслед.
А я, вбежав в избу, опешиваю - ведь здесь уже вовсю орудуют двое таких мужчин. Этого, видимо, отправили караулить меня, а сами выворачивают шкафы, ворошат письма, осматривают каждую щель.
Один вынимает из-за печки валенок, потряхивает им - и из валенка разноцветным градом вылетают спрятанные карамельки. Фыркнув, мужчина отшвыривает валенок и с хрустом проходит по конфетам.
- Вера Сотникова? - один такой товарищ оборачивается. - Вы задержаны.
- Я в курсе, - криво улыбаюсь, опустив пустую сумку на стол.
- Тогда прошу на выход, здесь вам больше делать нечего.
Из раскрытого подполья вылезает еще один мужчина. Четверо? Или решили меня задерживать сразу всем комиссариатом?
- Нашел что-нибудь?
- Никак нет. В погребе обнаружено лишь полуразложившееся тело.
- Немца?
- Вряд ли, по телосложению ребенок лет восьми. Возможно, прятался от немцев и умер от голода, либо просто не смог выбраться из запертого погреба.
До хруста костяшек сжимаю карамельку в руке. Выдыхаю и бросаю ее в рот, рассасывая и чувствуя знакомую кислинку.
Остальные, правда, через пару секунд уже теряют к трупу интерес.
- Товарищ Сотникова, вам нужно особое приглашение?!
Вонзаюсь зубами в карамельку. С хрустом ее раскалываю, разворачиваюсь и направляюсь прямиком к ожидавшей меня черной машине.
***
- Вы одна живете?
Именно он встретил меня у дома, а теперь безостановочно курил, скрипел сапогами и не садился ни на минуту. Помимо него здесь секретарь, не отрывающий глаз от бумаг, и еще один товарищ в кожаных перчатках, который не вмешивался и просто следил за допросом.
Сглатываю. Медленно теребя складки платья, отвечаю:
- Одна.
- Где же ваша семья, Вера Макаровна?
Товарищ усмехается, выдохнув дым мне в лицо. Прикрываю глаза.
- Все мои родные умерли.
- Прямо-таки все? С кем же вы жили до войны?
- С родителями, бабушкой и двумя братьями - старшим и младшим.
- Ну? - он усаживается прямо на стол, не прекращая курить. - Прямо все взяли - и умерли?
Я не понимаю, к чему он клонит. Поэтому стараюсь отвечать спокойно:
- Все.
- И как? Как же они умерли?
- Я не знаю. Я вернулась уже в пустой дом.
- Откуда вы вернулись, Вера Макаровна?
Вздрагиваю, встретившись с его карим взглядом. А он с наслаждением отрывается от стола и, постукивая сапогами о пол, приближается ко мне. Выпускает из губ туман дыма.
И медленно, с расстановкой отчеканивает:
- Где вы были с сорок первого по сорок третий, товарищ Сотникова?
С силой закусываю изнутри губу. Мельком смотрю на двух других мужчин, наивно ожидая от них поддержки.
- Немцы взяли в плен.
- То есть, с сорок первого по сорок третий вы были у немцев? - его совсем не удивляет мой ответ.
- Я работала в немецком штабе. Принудительно. Красила, шила, штукатурила... Ничего, что могло бы навредить моей стране.
- В немецком штабе на границе, - товарищ довольно улыбается. Впечатывает сигарету в пепельницу. - Ваше имя было найдено в архивах, которые разгребали через некоторое время после освобождения штаба от фашистов.
- Мое имя действительно там есть. Наша надзирательница, фрау Эбнер, вела списки прибывших. Только зачем вам было задавать столько вопросов, если вы заранее обо всем знали?
- Не вам меня учить, какие следует задавать вопросы! Затем, товарищ Сотникова, что в числе освобожденных вас не было. Вы покинули штаб гораздо раньше появления русских.
- Да. Я сбежала.
- Сбежали куда? Странно выходит, что среди всех пленных сбежать удается именно вам! Решили не брать никого с собой?
- А обязана была?
- Не пререкайтесь со мной! - вопит мужчина, и его щеки от гнева начинают смешно колыхаться. - Вы сбежали из штаба в сорок третьем?
- В сорок втором.
- Где же тогда вы были по сорок третий? В деревне вы появились только в сорок третьем. Где скрывались? И где сейчас вы работаете?
- Нигде не работаю. Меня никуда не примут, ведь я была в немецком плену. У подруги продуктами угощаюсь, иногда с детьми нянчусь - мне в благодарность за это платят.
- Так вы еще и тунеядствуете?!
- Меня не...
- Где вы были с сорок первого по сорок третий?
Со свистом выдыхаю. Утираю испарину напряжения со лба. Снова закрываю глаза.
- На меня смотреть!
Не шевелюсь.
Товарищ в секунду оказывается возле меня, впивается пальцами одной руки в мои щеки и рывком поднимает лицо.
- Смотреть! Мне! В глаза!
Дергаюсь, вырываясь из хватки мужчины. Сжимаю губы и выпаливаю:
- Я пряталась в лесу!
- Вы прятались в лесу? - он хохочет. Отступает на шаг. - Целый год? Жили в берлоге и убивали медведей? Борь, ты на нее посмотри! Посмотри, Борь!
И молчаливый товарищ в кожаных перчатках поднимает глаза. А меня обдает холодом.
Голубую радужку его левого глаза украшает медовое родимое пятно.
Влажно выдохнув, я возражаю:
- Разве я единственная, кто пытался переждать войну в безопасном месте?
- А когда лес был безопасным местом, товарищ Сотникова? Хорошо, вы скрывались. Есть ли какие-то люди или документы, которые могли бы это подтвердить?
- Если только волки и береста.
- Смешно, Вера Макаровна, смешно, - он оборачивается на Бориса, словно ища в нем поддержки. Слишком много раз за допрос он безмолвно ее попросил.
Ерзаю на стуле. В помещении становится холодно и одновременно душно.
- В ваших вопросах хоть есть смысл? - вздергиваю брови. - Или вам больше не о чем меня спросить?
Ожидаю, что товарищ снова возмутится, но он посмеивается.
- Есть о чем, - опирается на спинку моего стула. - Есть о чем, Вера Макаровна, есть. Спрошу, допустим... а о вашем брате!
- Котором?
- Младший меня не интересует, а вот Павел, - он специально делает длинную паузу.
Но я молчу.
- Когда вы в последний раз видели Павла? - продолжает.
- Когда провожала его с отцом на фронт.
- Откуда же вы узнали, что он умер?
- Я не знала.
- Ну как же? Я могу даже процитировать ваши слова! Вы заявили, что все ваши родные мертвы.
- В чем дело?! - я уже не выношу пальбу из однообразных вопросов, а голос товарища разрывает мне мозг изнутри.
- Задавать вопросы - моя прерогатива, а ваша - спокойно на них отвечать! Ваш брат работал на немцев. Он даже жил на границе Германии под немецким именем, был замечен во вредительстве и сотрудничестве с врагом!
- Я не в ответе за дела своего брата!
- Так вы не удивлены? Знали, кто он, и не доложили? А, может, и сами ему помогали? Иначе как объяснить, что немцы отпустили вас из штаба и прятали где-то у себя?
- Никто меня не отпускал и не прятал!
- Документы, родство с врагом народа и ваши расходящиеся факты доказывают обратное!
Я запрокидываю голову на спинку стула. Волнение медленно сходит на нет, сердце бьется медленнее, а у меня получается даже выдохнуть без дрожи голоса.
- Я устала, - шепчу и прикрываю глаза, потому что потолок начинает вращаться в сумасшедшем вальсе.
- Ах, вы устали? Неужели?! Тогда придется потерпеть, ведь мы только начали!
- Можно мне закурить? - поднимаю на него глаза.
- А сплясать не хотите?! Где ответы, Сотникова, на мой вопрос?!
- Сегодня точно сорок пятый год? - выдыхаю. - Мы точно победили?
- Вы? Не знаю. Победил советский народ, а уж к кому вы себя относите... Где вы были с сорок первого по сорок третий, Сотникова? Где ваш брат? Знали ли вы о его преступлениях против страны? Оказывали ли ему содействие? Как сбежали из штаба? Где скрывались? Помогал ли вам брат? Как вы узнали о его смерти? Не молчать! На каждый вопрос я жду ответа!
В мучении жмурюсь. Голова от его хлестков кружится сильнее. Мне приходится держаться за спинку стула.
- Это никогда не закончится... - выдаю болезненную усмешку.
- Ответы! - рявкает товарищ, дергается ко мне и сшибает меня со стула ударом в челюсть.
Щека сразу начинает жечь. Не сильнее и не слабее, чем тогда, в штабе. Привычная боль и привычное положение у блестящих сапог товарища с родинкой в глазу. Бориса.
- Я не предавала родину и не содействовала с Павлом, - ровно отвечаю, цепляясь дрожащей от сырости помещения рукой за ножку стула.
- Где вы были с сорок первого по сорок третий?
- Встать разрешено?
- Встаньте!
Промакивая подушечками окровавленную губу, медленно поднимаюсь и падаю на стул.
- Где вы были с сорок первого по сорок третий?
- В Германии, - выдыхаю, вскинув голову.
Он осекается.
Подходит ко мне, опершись с двух сторон от меня на спинку стула.
- В Германии? - с иронией уточняет.
- В Германии. Работала в "Черном тюльпане".
- Что это?
- Бордель.
- Ложились под немцев?!
Издаю смешок.
- Необязательно, - выдыхаю, смело принимая яростный взгляд товарища. - Иногда клиенты предпочитали стоя.
Только ради его перекошенной физиономии мне нужно было это сказать. И невольной улыбки Бориса, а затем его бархатного:
- Вить, не пыли, здесь неуместны твои эмоции. Вы пытались заработать денег или таким образом затерялись среди врага?
Резко поворачиваюсь уже к нему, столкнувшись с такой знакомой родинкой.
- Я пыталась найти сына.
Виктор от бешенства багровеет, но старшему перечить не смеет. Борис же спокойно продолжает:
- Вы не упоминали сына среди родных.
- Потому что он родился во время войны.
- И... от кого же?
- От офицера. Немецкого.
- И где теперь этот офицер?
- Погиб в сорок третьем.
- От чего?
- Не знаю. Он был очень изувечен, почти парализованный замерзал в снегах, у него был выколот глаз и обезображена рука. Там же был и труп моего брата Павла.
- Вы помогли ему? Офицеру?
- Да, - твердо отвечаю, вскинув голову. - Хотя... помощью это назвать тяжело. Я просто отсрочила его смерть на пару дней.
- Вы родили от него сына. Вы любили этого офицера?
Даже Виктор после этого вопроса присаживается, увлеченно закурив и жадно цепляясь взглядом за мою мимику.
А я тяжело вздыхаю. Больше всего мне не хочется возвращаться к тем воспоминаниям.
Медленно расплетая косу, пожимаю плечами:
- Я никогда никого не любила.
- То есть, офицер насиловал вас?
- Как знать... Поначалу - да, а потом я просто нуждалась в человеческой теплоте. И поэтому тянулась к нему. Мне казалось, что это любовь, но после штаба я почти сразу же его забыла.
- А он вас любил?
- Понятия не имею. Сомневаюсь. Был увлечен, но любил... наверное, только своего друга. И отца.
- И с его другом у вас были отношения?
- Нет, он не интересовался мной, - невольно усмехаюсь. - Тоже умер. В сорок втором.
- А как вы выбрались из штаба?
- Офицер меня вывез, чтобы отвести от себя подозрения. Под именем его жены я попала в Германию, а там уже - в бордель.
- То есть, вы сейчас признаетесь, что у вас был роман с врагом, от которого вы родили ребенка, а потом с немецкими документами работали в борделе в Германии? - теперь встает уже Борис. - Вы хоть понимаете, что вы этими словами себе приговор подписали?!
Сжимаю волосы, рывком отбрасываю их назад и возражаю:
- Я не вредила стране, не выдавала тайны наших, не была шпионкой, а пыталась лишь выжить! И коли близость с немцами - это преступление...
- С немцами! - вмешивается Виктор, тоже вскочив. - Сколько людей они переубивали!
- А товарищи из НКВД никогда людей не убивали?
- Вы что такое несете?! Имеете что-то против партии?! А, может, и товарища Сталина?!
- Я не о Сталине сейчас говорю, а о вас. Вы возмущены кровопролитиями на войне, а сколько человек вы, лично вы, Виктор, поставили к стенке?
- Я делаю это во имя партии!
Мои брови взлетают, а я запрокидываю голову и искреннее смеюсь.
- Да, - хохочу, разглядывая бульдожьи щеки Виктора и родинку в глазу Бориса, - вы похожи на них даже больше, чем я думала. Так знайте же, что я, в отличие от вас, своих не убивала. Я только не пыталась геройствовать и всего лишь хотела жить. Все на войне хотели жить.
- Все?! Все сражались за родину, рискуя жизнями!
- А за родину ли? - я потираю сзади шею. - За жен своих они сражались. За матерей, которые остались дома, за детей. А я... просто чувствовала, что семьи моей больше нет. И чувства эти были не напрасны: вскоре брат подтвердил, что все родные мертвы. А потом не стало и брата. Не стало и сына, к которому я рвалась. И тогда единственный человек, за которого мне оставалось сражаться - я сама. Знаете, я даже поняла: нет в жизни цели, кроме выживания. По крайней мере, не на войне. Не в нашей стране. Ни к одной из прочих целей я не пришла: с семьей не увиделась и сына после стольких трудностей не спасла. Но выжила. Наверное, это главная ценность - жизнь.
Товарищи садятся. Виктор достает уже черт знает какую по счету сигарету. А Борис спрашивает:
- Вы хотите сказать, что и брат ваш невиновен?
- Вины я с него не снимаю, но осуждать не вправе. Он ведь первый узнал о смерти семьи. Наверняка думал, что и меня уже нет в живых. Так что и ему оставалось биться только за себя и выживать, как крыса на корабле. Привыкнуть к оболочке эгоиста и позволить ей в него врасти. Он ведь, знаете, всегда был таким. Как-то с другом договорился встретиться, а нам на покос надо было выезжать утром. Так этот плут ночью корову выпустил, в стайке друга ее спрятал и к папке прибежал - мол, потерялась, можно я пойду поищу? Мы дома, конечно, остались. Какой уж тут покос? А Пашка якобы искать побежал, хотя наверняка к другу помчался.
- К чему эта история? - смыкает руки в перчатках Борис.
А я потираю переносицу.
- Ни к чему. Проснулась тоска по дому перед тюрьмой.
- Перед тюрьмой? - злорадно посмеивается Виктор, вдавив сигарету в стол. - Вы думаете, после ваших откровений и слов о репрессиях вас кто-то до тюрьмы допустит?
Поднимаю на него усталый взгляд. Киваю:
- Поняла. Свободна?
- В камеру ее, - распоряжается Борис. А я замечаю в его взгляде какую-то отрешенность. Может, даже задумчивость.
Поднимаюсь.
Растираю затекшие руки. Иду к двери, но оборачиваюсь через плечо и окликаю:
- Борис?
Он выходит из оцепенения. Смотрит на меня.
Улыбаюсь:
- Этой весной зацвела наконец вишня, которую мы высаживали с папкой возле нашей избы. Я буду очень признательна вам... если она все это время росла не зря, и вы будете приезжать к моему дому весной собирать ее. Я хочу, - жмурюсь, - чтобы наши с папкой труды не пропали.
Борис встречается со мной взглядом. Родинка в глазу становится совсем золотистой. Ничего не говорит, но задумчивость во взгляде становится сильнее.
А я облегченно выдыхаю. Киваю, откидываю волосы назад и с товарищем покидаю кабинет.
***
Может, я рада, что даже бесконечному страданию есть предел.
И, наверное, все-таки нет ничего больнее, чем получить конфету от человека, который наградил тебя пинком.
- Влево, лицом к стене! - стройно разворачиваюсь. - Проходим.
Я не помню, как меня зовут. Правда не помню. За четыре года моя настоящая жизнь слишком сильно процедилась через сито войны. Единственное имя, которое я унесу с собой в могилу - Meine Pfingstrouse. Так он назвал меня лишь однажды. Лишь один раз, клеймом впечатавшийся в сердце.
Говорят, люди перед смертью становятся сентиментальны. Просто им не для кого больше хранить строгость и не от кого бояться насмешек за сантименты. Только смерти люди осмеливаются показать свое истинное лицо.
Поворот. Еще поворот. Я и не знала даже, что коридоры бывают такими длинными. И такими одновременно тихими и громкими. Так тихо было вокруг и с таким громким эхом стучали подошвы сапог о пол.
- Вправо, лицом к стене. Проходим.
В звезды папка научил меня верить, когда я была совсем еще маленькой. Бегала по лужам и постоянно оглядывалась, не видит ли мамка? Не зря же ее вся семья ворчуньей звала: как высунется в окно, как погрозит кулаком, так всякое желание по лужам прыгать исчезнет.
Мы достигаем конца коридора. Чешется щека, и я лязгаю наручниками, но коснуться ее не могу.
Оказываюсь в каменной коробке; в тесном, душном тупике. Сотрудники НКВД начинают отходить. Мертвый, подвальный холод. И маленькое задвинутое окошко напротив меня.
Надеюсь, Борису повезет больше, чем Берусу. А Виктору - больше, чем Вернеру. И наш народ не погибнет, пережив войну, от банального голода. И когда-нибудь советские люди смогут свободно выдохнуть и начать жить, а не выживать.
Окошко с лязгом начинает раздвигаться.
А я с улыбкой вспоминаю деревья, которые мы посадили с папкой. Этой весной на них впервые зацвела вишня.
