16
Дом встретил их звенящей тишиной — не той, что сулит покой, а той, что рождается на руинах. В ней уже прозвучало всё: и прошлое, и настоящее, и даже несбывшееся будущее. Ни единого крика за дверью, ни укора, ни даже шороха жизни — лишь застоявшийся, тяжёлый воздух, непривычный после безличной чистоты больничных стен.
Тэхён стоял на пороге, будто выброшенный на берег после шторма. Он опирался на Чонгука, как человек, забывший, что у него есть ноги, как утопающий, хватающийся за что-то живое. Мир рушился — медленно, без звуков, по миллиметру, а он продолжал дышать — сам не понимая как.
Сами стены казались ему судьями: молчаливыми, давящими, равнодушными. Пот стекал по виску, скатываясь, как доказательство — он жив. Он чувствовал, как в горле копится нечто, похожее на рыдание, но без звука, без слёз. Его выворачивало — в машине, в лифте, теперь каждый знакомый запах дома резал, как игла под ногтем.
— Осторожно, — прошептал Чонгук, обнимая его за талию. — Лечь на диван или в спальню?
Тэхён молчал. Его лицо стало белее простыней, взгляд стекленел — не в бессознательности, а в той запредельной пустоте, где перестают существовать слова. Он не шёл — его несли. И нес не Бог, не Судьба — просто человек. Альфа, которого он некогда ненавидел, и, быть может, всё ещё ненавидел. Но сейчас — просто опора.
В спальне Чонгук снял с него пальто — бережно, не позволяя ему исчезнуть внутрь себя.
— Позволь мне быть рядом, — сказал он, становясь на колено, будто прося прощения не словом, а действием, расшнуровывая его ботинки. — Я не знаю как, но хочу сделать хоть что-то.
Тэхён не ответил. Он смотрел в стену, на блеклый прямоугольник света. Только свет и тень. Между ними — ничего.
Чонгук накрыл его пледом. Не обнял. Прикосновение — сейчас это было бы вторжением. Тэхён стал стеклом: холодным, прозрачным, готовым треснуть от малейшего звука.
— Я скоро, — тихо сказал Чонгук, будто боялся спугнуть его дыхание, и вышел.
На кухне он поставил воду. Руки дрожали — не от холода, от страха. Он не знал, что делать. Не знал, чего Тэхён хочет. Знал лишь одно: Тэхён почти не ел. А в нём теперь была жизнь — чужая, беспомощная, не просившаяся в этот мир. И любое бездействие было как нож, медленно поворачиваемый в ране.
Он сварил куриный бульон — почти как молитву. Процедил. Нарезал хлеб. Всё — без специй. Без вкуса. Без слов.
Вернувшись, он поставил миску рядом.
— Бульон. Он мягкий. Тёплый. Я помогу, если позволишь, — голос был сдавленным, осторожным.
Тэхён не шелохнулся. Только плечи вздрогнули. Чонгук взял ложку, поднёс к его губам.
— Хотя бы немного... Ради ребёнка. Не ради себя. Просто... дай ему шанс.
И вдруг губы омеги приоткрылись. Он проглотил — едва не задохнувшись от рвотного рефлекса, от слёз, не упавших. Одна ложка. Потом вторая. На третьей он отвернулся, губы сомкнулись, как ворота крепости.
— Не нужно, — шепнул Чонгук, убирая миску. — Спасибо. Ты сделал больше, чем мог.
Он вытер губы Тэхёна уголком полотенца. Взял его ладонь — хрупкую, как тень. Та дрожала. Но не отдёрнулась. Это было важно. Он ещё здесь.
*
Ночь была вязкой. Давящей. Воздух стоял, как в плотно закрытом гробу.
Тэхён лежал, свернувшись. Детская поза, но не от наивности. От инстинкта. Как будто только так можно было защититься от всего, что крушило его изнутри.
Живот тянуло, как будто внутри нечто стучало в стенки — не просясь наружу, а просто страдая. Пот блестел на лбу, но он не звал. Он боялся стать обузой. Он боялся быть нуждающимся.
Когда спазм скрутил его тело, и тихий стон вырвался, он зажал рот рукой. Но шаги за дверью были уже слышны.
— Тэхён?.. — Чонгук стоял на пороге, сонный, но в голосе его была острая, живая тревога.
Омега молчал. Прятался в подушку, словно в ней была вся его крепость.
— Ты слишком часто дышишь... — Чонгук приблизился. — Не молчи. Пожалуйста...
Он оказался рядом. И вдруг — был не альфой. Не властелином боли. А просто кем-то, кто не знал, как жить, когда другой умирает медленно, в тишине.
— Я слышал, как ты стонал. Почему ты не звал?
Тэхён попытался сказать что-то — язык не повиновался. Его скрутило вновь. Он вскрикнул. Тихо. Но достаточно, чтобы Чонгук подхватил его, приподнял и помог, когда его вырвало в миску.
— Всё, всё... — шептал Чонгук, как будто словами можно было изгнать боль. — Не держи в себе. Не надо...
Когда всё стихло, и тело Тэхёна осталось в его руках, как влажная тряпичная кукла, Чонгук сказал:
— Я боюсь, Тэхён.
Тот вздрогнул.
— Я боюсь... что однажды зайду сюда — а ты исчез. Не потому что ушёл. А потому что не выдержал.
Это была не исповедь. Это была рана, разорвавшаяся на языке.
— Я не умею быть мягким. Я... просто не умею быть слабо́й стороной. Но я боюсь. Чёрт возьми... я боюсь за тебя.
Он выдохнул.
А Тэхён — глядя, дрожа, не сказав ни слова — просто опустился лбом к его груди. Не потому что простил. Не потому что поверил. Просто потому, что уже не мог держаться один.
И Чонгук обнял. Осторожно. Без права. Без власти. Просто как человек, рядом с другим человеком, которого он однажды разрушил.
*
Утро не пришло. Оно просочилось. Сквозь щели, сквозь ткань штор, сквозь затылки сна.
Тэхён открыл глаза. Мир не стал светлее. Но он был. Он был внутри. И боль — тоже была. Но она уже не сжигала. Она просто... присутствовала.
Чонгук дремал рядом, с рукой, всё ещё лежащей на его спине. Его лицо было впервые мирным. Не сильным. Не злым. Просто — человеческим.
Тэхён смотрел на него долго. И вдруг... почувствовал нечто странное. Как будто всё то, что было выжжено изнутри, теперь наполнялось чем-то — едва заметным. Не доверием. Но — тенью тепла.
— Чонгук... — прошептал он.
Тот сразу проснулся. Вскочил, будто голос Тэхёна был зовом с края пропасти.
— Как ты? — он почти не дышал, вглядываясь в его лицо.
— Немного легче...
— Слава Богу... — прошептал Чонгук и коснулся его лба. — Ещё горячий. Но уже не лёд.
— Можно... на балкон?
— Конечно. Я помогу.
Они двигались медленно. Как двое, прошедших сквозь шторм. Каждый шаг — победа. Каждый вдох — вызов смерти. На балконе — кресла. Плед. Весенний воздух. И птицы.
Тэхён сел. Закрыл глаза.
— Здесь... хорошо.
— Ты заслуживаешь хорошего, — тихо ответил Чонгук.
И они замолчали. Солнце поднималось медленно, как прощение. И впервые за долгое время тишина была не пустой.
Она была — надеждой.
