XXI
Зейнилер, 1 декабря.
Вчера ночью в доме мухтара сыграли свадьбу. Зехра стала женой чабана. Чтобы Мехмед не грустил, на площади пищали зурны, били барабаны, боролись несколько пар пехливанов[63]. Женщины тоже устроили себе кына-геджеси[64], где читался «Мевлюд».
Свадебное платье, подаренное мной невесте, показалось старикам «слишком уж на европейский манер». До моих ушей отовсюду долетали обрывки фраз: «...завтра на том свете...», «Мюнкир... Некир...», «...раскалённая булава...» и так далее. Но зато у молодых женщин от зависти текли слюнки. Кажется, некоторые из них даже хотели бы оказаться на месте невесты.
Вечером я немного развлеклась. Жена мухтара приготовила великолепное угощение. По разговорам, которые велись во время «пиршества», можно было заключить, что все эти жертвы принесены не столько ради Зехры, сколько для того, чтобы пустить пыль в глаза «стамбульской учительнице».
Перед тем как вручить невесту чабану Мехмеду, была разыграна смешная церемония — воздание почестей старшим. Среди рук, которые застенчивый деревенский парень поцеловал зажмурившись, была и моя. И оказывается, это не потому, что я учительница, а потому, что они считали меня чуть ли не матерью.
Во время этой церемонии произошла комическая сцена, на которую почти никто не обратил внимания, но которую я никогда не забуду. Пять-шесть пожилых женщин, в их числе жена старосты и Назифе Молла, сидели рядышком на длинном тюфяке. Я ещё не привыкла сидеть, поджав ноги, и примостилась у печки на краю сундука с бельём.
Чабан Мехмед, не смевший поднять глаза от пола, сначала не заметил меня. Тогда эбе-ханым показала парню на меня рукой и сказала:
— Мехмед, сынок, поцелуй руку и учительнице...
Чабан смущённо подошёл ко мне. Я с серьёзным видом подала ему руку. Но едва бедняга прикоснулся к моим пальцам, как тут же отпустил их, глупо тараща глаза, словно не верил, что это человеческая рука.
Стараясь удержаться от смеха, я сказала:
— Целуй, сын мой...
Бедняга опять схватил мою руку и, забыв про стеснение, поднял голову. Наши глаза встретились. Как на беду, в этот момент в печи вспыхнуло пламя и осветило моё лицо. Чабан увидел, что я смеюсь. В жизни не встречала более потешной и растерянной физиономии!
После церемонии целования рук жениха отвели в комнату, где сидела невеста. В новом платье, с красивой причёской моего изобретения Зехра могла сойти почти за хорошенькую. Но так как по здешним обычаям её не покрыли дуваком[65], а просто сунули с головой во что-то похожее на мешок из зелёного шёлка, я не смогла видеть, какое впечатление она произвела на чабана Мехмеда.
Зейнилер, 15 декабря.
Проснувшись сегодня утром, я почувствовала какую-то перемену, чего-то недоставало. Я принялась думать, искать и, наконец, поняла: не слышно родника, который журчал в саду под окном, напевая по ночам грустную колыбельную песню.
Я вскочила с постели, хотела открыть деревянные ставни, но они не поддавались. Я с силой тряхнула их. Из щелей посыпалось что-то белое...
Ночью выпал снег. Деревня Зейнилер изменилась до неузнаваемости.
Хатидже-ханым говорила мне, что стоило здесь выпасть снегу, как он уже не тает, лежит до самого апреля. Как чудесно! Значит, весна в этом скучном, тёмном краю, где даже листья кажутся чёрными, наступает зимой. Я очень люблю снег, — он напоминает мне цветение миндаля весной. В детстве никакие праздничные развлечения не могли заменить мне удовольствия поваляться в чистой, белой и мягкой снежной постели у нас в саду. И ещё... Какая прекрасная возможность отомстить тем, кого ты ненавидишь! В нашем пансионе училась девочка, с которой мы враждовали. Она до смерти боялась снега. Я неожиданно налетала на неё и совала снежный ком за джемпер, плотно облегающий тонкую нежную шею. Её губы, посиневшие от мороза, дрожали, она менялась в лице, а я приходила в восторг.
Зейнилер, 17 декабря.
Снег всё валит и валит. Зейнилер утопает в сугробах. Дороги занесены. Многие мои ученики не могут добраться до школы.
Сегодня самый горький, самый печальный день в моей жизни. Утром девочки принесли страшное известие. Накануне вечером Мунисэ чем-то прогневила свою абу. Мачеха кинулась на неё с поленом, и девочка выпрыгнула через окно. Родители думали, что она не сможет пробыть долго на улице ночью, в такую метель, скоро вернётся и попросит прощенья. Но шли часы, а девочки всё не было. Сообщили соседям. Деревенские парни с горящими лучинами в руках прошли по улицам, но девочку не нашли.
Бедняжку Мунисэ жалели даже те ученицы, которые её не любили. Сегодня к вечеру обшарили все закоулки в деревне. Мухтар-эфенди, зная мою привязанность к Мунисэ, несколько раз в течение дня присылал маленького Вехби сообщить, что поиски пока не дали результатов.
Сегодня Вехби выглядел огорчённым и серьёзным, как взрослый мужчина. Он разводил руками, показывая мне посиневшие от холода ладони, и говорил:
— Пропала бедная девочка. Наверно, её съели волки.
К вечеру сомнение Вехби передалось и взрослым. «В такую непогоду ребёнок не мог уйти в другую деревню, — говорили крестьяне. — Или она замерзла под снегом, или её разорвали волки».
Когда на снежную бурю, в которой нельзя было различить человека, чёрным туманом опустилась ночь, мною овладели безнадёжность и отчаяние. Я впервые согласилась с людьми, которые говорили, что жизнь полна зла и несправедливости, впервые роптала на неё. У меня щемило сердце, захватывало дыхание, горело лицо. Я рано легла в постель. Потушила лампу — от света болели глаза.
А буран за окном бушевал всё сильнее. Ставни сотрясались от его мощных ударов.
Кто знает, где сейчас лежит моя бедная девочка?.. Кто знает, в какой тьме она погребена?.. Мне мерещились её льняные волосы; на холодном ветру они трепетали, словно лунные блики на листве.
Не помню, сколько часов прошло. В такие минуты человек теряет способность ощущать время. Вдруг мне показалось, что кто-то внизу царапается в дверь, выходящую на кладбище. Что это могло быть? Ветер? Нет, это было непохоже на порыв ветра. Я приподнялась на локтях, прислушалась. В ночной тьме мне почудился глухой стон. Я вскочила с постели, накинула на плечи платок и бросилась вниз к Хатидже-ханым. Но, оказывается, старая женщина тоже слышала этот стон и вышла в коридорчик со свечным огарком в руке.
Мы никак не могли решиться отодвинуть засов. К тому же и за дверью уже было тихо.
Грубым мужским голосом Хатидже-ханым закричала:
— Кто там?!
Никто не отозвался.
Старая женщина крикнула ещё раз. И тут сквозь завывание ветра мы опять услышали слабый стон.
— Кто там? — снова загремела Хатидже-ханым.
Но я уже узнала этот голос.
— Мунисэ! — закричала я и рванула железный засов.
Дверь распахнулась, нас обдало порывом холодного снежного ветра. Свеча Хатидже-ханым погасла. В темноте прямо ко мне на руки упало маленькое холодное как лёд тело.
Пока Хатидже-ханым пыталась зажечь огарок, я прижимала к себе Мунисэ и плакала навзрыд.
Девочка лежала у меня на руках без сознания. Силы оставили её. Лицо её посинело, волосы были растрёпаны, платье в снегу...
Я раздела Мунисэ, уложила в свою постель и принялась растирать куском фланели, которую Хатидже-ханым нагревала над мангалом.
Первые слова девочки, когда она открыла глаза, были:
— Кусочек хлеба...
К счастью, у нас оказалось немного молока. Мы согрели его и принялись из ложки поить беглянку.
Шли минуты. Лицо Мунисэ розовело, в глазах появился свет. Она без конца вздыхала и заливалась горючими слезами.
Ах, это выражение признательности в глазах бедной девочки! Нет в мире прекраснее чувства, чем ощущение, что ты сделал людям хоть каплю добра!
Моя тёмная комнатушка сотрясалась под ударами бури, словно потерпевший крушение корабль. Но сейчас в красных отблесках пламени от печки она показалась мне таким уютным и счастливым гнездом, что стало стыдно за недавнее недоверие к жизни.
Наконец девочка обрела дар речи. Спрятав ручонки у меня на груди, она смотрела мне в глаза и медленно отвечала на вопросы. Вчера вечером, когда мачеха перепугала её, Мунисэ убежала из дома и спряталась за околицей в сарае с соломой. В соломе было тепло, как в постели. Но утром девочка сильно проголодалась. Она знала, что, если выйдет наружу, её поймают и отведут домой, поэтому решила ждать наступления темноты. Мунисэ надеялась на меня, целый день она утешала себя словами: «Учительница обязательно накормит».
Вдруг я заметила, что блестящие глаза девочки затуманились печалью, оживление и радость встречи пропали. Я не стала спрашивать причину. Тот же страх объял и моё сердце: завтра утром Мунисэ должна будет вернуться домой.
Нельзя сказать, что у меня в душе не теплилась слабая надежда. Иногда в нас живёт мечта слишком прекрасная, чтобы казаться осуществимой...
Я сказала Хатидже-ханым тихо, чтобы не взволновать Мунисэ:
— Раз девочку не любят, может, родители разрешат мне удочерить её? Ведь у меня тоже нет никого на свете. Клянусь, я буду любить её, как свою собственную дочь. Может, отдадут?
Потупясь, я протягивала дрожащие руки к старой женщине, словно осуществление моего желания зависело от того, что она сейчас мне скажет.
Хатидже-ханым задумалась, устремив взгляд на печь, потом медленно закивала головой:
— Что ж, было бы неплохо. Завтра посоветуемся с мухтаром. Если он согласится, мы уговорим и отца. Вот и выйдет по-твоему.
Не помню, чтобы мне ещё когда-нибудь в жизни приходилось слышать такие прекрасные обнадёживающие слова. Я молча прижала Мунисэ к своей груди. Девочка целовала мне руки и шептала, плача:
— Моя мамочка, моя мамочка!..
Когда я пишу эти строки, Мунисэ спит в моей постели. На её белокурой головке дрожат отблески весёлого пламени, что пляшет в печи. Иногда девочка тяжело вздыхает и кашляет.
Господи, как я буду счастлива, если мне её отдадут! Тогда в моей душе не будет страха ни перед ночью, ни перед бурей, ни перед нищетой. Я воспитаю её, сделаю счастливой. Некогда я вот так же мечтала, тогда я думала о других малышах... Но однажды под вечер они сразу, все вместе, умерли в моём сердце.
Я опять помирилась с жизнью, я снова люблю весь мир.
Кямран, это ты в тот вечер убил бедных малюток, похороненных в моём сердце. Но сегодня я уже не испытываю к тебе ненависти, как прежде.
Зейнилер, 18 декабря.
Этой ночью я, наверно, опять не сомкну глаз. Счастливым, как и больным, ночи кажутся долгими...
Наутро вместе с Хатидже-ханым мы пошли к мухтару. Старик решил, что я пришла к нему за новостями о Мунисэ, и сразу начал утешать меня:
— Пока не нашли, но я надеюсь... Поищем ещё кое-где...
Я рассказала старосте о ночном происшествии. Сердце моё билось, в глазах темнело. Под конец, сжав на груди руки, словно умоляя о чём-то несбыточном, я пробормотала:
— Отдайте мне эту маленькую девочку... Я прижму её к своему сердцу. Это будет мой ребёнок! Вы же видите, несчастная погибнет в доме мачехи...
Мухтар-эфенди закрыл глаза и задумался, теребя бородку.
Наконец он сказал:
— Хорошо, дочь моя. Ты действительно совершишь благое дело.
— Значит, вы отдаёте мне Мунисэ?!
— Её отцу трудно прокормить четверых детей, он будет вынужден отдать. В конце концов мы можем заплатить им пятьдесят курушей...
Удивляюсь, как в ту минуту я не сошла с ума от радости. Могла ли я надеяться, что моя мечта сбудется так легко!.. Я всю ночь придумывала ответы на возможные возражения, приготовила речь, которая должна была смягчить их сердца. Если бы и это не помогло, я готова была пожертвовать несколькими драгоценностями, доставшимися мне от матери. Можно ли было употребить их на большее дело?.. Ведь я спасла бы маленькую несчастную пленницу.
Но, оказалось, в этом нет никакой необходимости. Мне отдавали Мунисэ, дарили, как живую игрушку.
У каждого человека свои странности. Когда у меня большая радость, когда я очень счастлива, я не могу выражать свои чувства словами. Мне хочется непременно броситься на шею того, кто возле меня, целовать, сжимать в своих объятиях.
Мухтару-эфенди тоже грозила подобная опасность, но он отделался только тем, что я поцеловала его сморщенную руку.
Часа через два староста привёл ко мне в школу отца Мунисэ. Я представляла его неприятным человеком с жестоким, страшным лицом, а увидела жалкого, болезненного старичка.
Он рассказал мне, что он тоже уроженец Стамбула, но вот уже около сорока лет не был на родине. Неуверенно, словно вспоминая далёкий запутанный сон, говорил о Сарыйере, Аксарае.
Он соглашался отдать мне Мунисэ, но видно было, ему нелегко расставаться с дочерью. Я обещала ничего не жалеть для счастья девочки, сказала, что они всегда будут видеться.
Я уверена, что бедная, мрачная школа Зейнилер со времени своего основания не была свидетелем такого радостного праздника. Мы с Мунисэ сходили с ума от счастья, нам было тесно в этом доме. Откуда-то сверху тоже доносились весёлая возня и щебетание. Казалось, наш смех будил воробьёв, дремавших на карнизах крыши.
Мунисэ превратилась в маленькую барышню. Я чуть укоротила своё красное фланелевое платье, которое уже не носила, и получился нарядный детский туалет. В этом наряде (не знаю, как и передать!) Мунисэ стала похожа на шоколадную конфету — из тех, которые начинают таять сразу же, едва попадают в рот.
Снег за окном продолжал падать, хотя и не так сильно, как день назад. Под вечер я вышла с Мунисэ в сад. Мы бегали друг за другом, играли в снежки среди могильных камней, резвились до тех пор, пока Хатидже-ханым не вышла зажигать светильники для Зейни-баба.
Наша радость вызвала ласковую улыбку даже на суровом лице этой старой женщины.
— Идите, идите домой. Замёрзнете, заболеете ещё...
Замёрзнуть? Замёрзнуть, когда в сердце у тебя горят миллионы солнц?!
В этот вечер небо показалось мне деревом, раскинувшим во все стороны свои ветви, огромным жасминовым деревом, которое, тихонько покачиваясь, осыпает нас белыми цветами.
Зейнилер, 30 декабря.
Мы с Мунисэ так привязались друг к другу! Эта маленькая девочка забирает у меня всё свободное от уроков время. Мне хочется научить её всему, что я знаю сама. Несколько часов в день мы занимаемся французским языком. Иногда я обучаю её даже танцам, закрыв наглухо двери и окна. Если об этом узнают в деревне, нас закидают камнями!..
Иногда мне хочется смеяться над собой.
— Чалыкушу, — говорю я, — стремясь всему обучить Мунисэ, не дай аллах, ты превратишь её в Мирата, сына Хаджи-калфы.
Бедная маленькая крестьянка вдруг стала походить на девочку из благородной семьи. Каждое её слово, каждый жест полны изящества. Сначала я удивлялась этому, но сейчас начинаю понимать, в чём дело: очевидно, мать Мунисэ не была таким уж ничтожеством, как о ней говорят.
Девочка бесконечно благодарна мне. Иногда она вдруг подходит ко мне, берёт мои руки, прижимает к своему лицу, к губам. Тогда я ловлю крошечные ручонки Мунисэ и сама начинаю по одному целовать её пальчики.
Бедная девочка думает, что, взяв её к себе, я пошла на жертву. Как ей понять, что по существу это она сделала мне добро!
Между нами иногда происходят очень странные разговоры. На второй день нашей совместной жизни я сказала:
— Мунисэ, если хочешь, называй меня мамой. Так будет лучше.
Девочка ласково улыбнулась и глянула мне в глаза.
— Разве так можно, абаджиим?[66]
— А почему бы нет?
— Ты ведь ещё сама маленькая, абаджиим. Как же можно называть тебя мамой?
Моё самолюбие было уязвлено.
— Ах ты, разбойница! — погрозила я девочке пальцем. — Какая же я маленькая? Я взрослая женщина, мне уже двадцать лет.
Мунисэ смотрела на меня и улыбалась, зажав кончик языка зубами.
— Ну, разве не так? Разве я не взрослая женщина?
Девочка поджала губы и серьёзно, совсем не по-детски, ответила:
— Не настолько уж ты старше меня, абаджиим. Чуть больше, чем на десять лет...
Я не выдержала и рассмеялась.
Мунисэ набралась смелости и, смущаясь, сказала:
— Ты станешь невестой, абаджиим. Я вплету в твои волосы с двух сторон золотые нитки. И такой же красивый, как и ты...
Я зажала девочке рот ладонью и пригрозила:
— Если ты ещё скажешь что-нибудь подобное, я отрежу тебе язык!..
Моя малышка любит наряжаться, она даже кокетлива. Я всегда недолюбливала жеманных девочек, но теперь я с удовольствием слежу, как Мунисэ прихорашивается перед зеркалом, улыбаясь самой себе. А вчера я поймала её с обгоревшей спичкой в руках: кокетка хотела тайком подчернить себе брови. Смешно... Не знаю, от кого она этому научилась? Пока не страшно, но что будет потом, через несколько лет, когда она станет молодой девушкой, полюбит кого-нибудь, будет выходить замуж? Стоит мне подумать об этом, и я начинаю волноваться, как все матери волнуются за своих детей, и в то же время радоваться чему-то.
Вчера же Мунисэ, краснея и стесняясь, обратилась ко мне с просьбой сделать ей причёску, как у меня.
Мне доставляет огромное удовольствие играть с моей девочкой, точно с куклой. Я посадила её к себе на колени, расплела косы и уложила её волосы, как она хотела.
Мунисэ сняла с полки маленькое зеркало и заглянула в него.
— Абаджиим, милая, иди сюда. Встанем рядом и посмотрим...
Прижавшись, как сёстры перед аппаратом фотографа, мы смотрелись в зеркало, смеялись, показывали друг другу языки... Ах, эти тёмно-синие глаза на матово-белом миловидном личике! Мне казалось, Мунисэ красива, как ангел.
Но девочка почему-то осталась недовольна сравнением. Она потрогала рукой мой нос, губы и вздохнула:
— Эх, напрасно, абаджиим... Я ведь не похожа на тебя...
— Тем лучше, дитя моё.
— Что же хорошего, абаджиим? Я не такая красивая, как ты...
Она ещё крепче прижалась ко мне и погладила по щеке своей маленькой ручонкой.
— Абаджиим, у тебя не кожа, а бархат! В ней можно увидеть своё отражение, как в зеркале.
Меня рассмешила болтовня этой странной девочки, и я растрепала ей волосы, которые минуту назад так тщательно укладывала.
Впрочем, зачем скрывать? Ведь, кроме меня, никто не прочтёт эти строки. Я нахожу себя гораздо красивее, чем думаю об этом иногда. Пожалуй, я даже согласна с теми, кто говорит: «Феридэ, ты не знаешь себя. В тебе есть такое, что отличает от всех остальных...»
О чём я рассказывала? Да, о моей девочке! Пока я буду стараться сделать её умницей, она превратит меня в такую же кокетку, как сама.
Зейнилер, 29 января.
Вот уже месяц, как я не бралась за дневник. У меня есть более важные дела, чем марать бумагу. Да и что расскажешь о счастливых днях?
Всё это время я наслаждалась глубоким душевным покоем. Жаль только, что такое состояние продолжалось недолго. Проезжавшая два дня назад почтовая повозка оставила для меня четыре письма. Едва я взглянула на конверты, меня сразу же бросило в жар. Ещё не зная точно, от кого они, и что в них, я подумала: «Ах, лучше б они пропали в дороге, не добрались до меня!»
Я не ошиблась. Почерк на конверте был мне знаком: письма были от него. Пока они нашли меня в Зейнилер, им пришлось много раз переходить из рук в руки. Конверты были испещрены голубыми и красными подписями, заляпаны печатями. Не решаясь взять письма в руки, я прочла адрес: «Учительнице центрального рушдие города Б... Феридэ-ханым-эфенди».
Скомкав конверты, я швырнула их на книжную полку, висевшую у печки. Потом подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и долго задумчиво смотрела вдаль.
— Абаджиим, ты нездорова? — забеспокоилась Мунисэ. — Ты так побледнела!
Я попыталась взять себя в руки и улыбнулась.
— Нет, всё в порядке, дитя моё. Немного болит голова. Пойдём погуляем с тобой в саду, и всё пройдёт.
Ночью я долго лежала без сна, устремив глаза в темноту, страдала, мучилась. Нерешительность раздирала моё сердце. Кто знает, что бессовестный злодей посмел написать мне? Не раз я порывалась зажечь лампу и вскрыть письма, но пересиливала себя. Прочесть их — какой позор, какое унижение!
Прошло два дня. Письма по-прежнему лежали на полке и, казалось, отравляли воздух ядом, заставляли меня мучиться. Моё состояние передалось и Мунисэ. Бедная девочка понимала, почему я страдаю, и смотрела на полку, где лежали конверты, принёсшие в дом горе, с ненавистью и отвращением.
Сегодня вечером я опять стояла в задумчивости у окна. Мунисэ робко подошла ко мне и нерешительно сказала:
— Абаджиим, я что-то сделала... Но не знаю, может, ты рассердишься?
Я резко обернулась и невольно глянула на полку: писем на месте не было. Сердце моё тоскливо сжалось.
— Где письма? — спросила я.
Девочка потупила голову.
— Я сожгла их, абаджиим. Думала, будет лучше... Ты так страдала!..
— Что ты наделала, Мунисэ! — воскликнула я.
Девочка испугалась и задрожала, думая, что сейчас я схвачу её за плечи, начну трясти. Но я закрыла лицо руками и беззвучно заплакала.
— Абаджиим, не плачь. Я не сожгла письма. Я сказала так нарочно. Вот если бы ты не огорчилась, тогда сожгла бы. Вот они...
Мунисэ гладила меня по голове и в то же время старалась всунуть письма в руку.
— Возьми их, абаджиим. Они, наверно, от человека, которого ты очень любишь!..
Я вздрогнула.
— Что ты говоришь, негодница?
— Не сердись, абаджиим... Если не от любимого человека, разве ты бы плакала так?
Как она всё поняла! Её слова пристыдили меня, стало досадно за эти слёзы. Надо было как-то кончать всю эту историю.
— Ах, крошка моя, лучше бы ты ничего не говорила! Но что поделаешь... Смотри, я докажу тебе, что письма совсем не от любимого человека. Иди сюда, мы вместе сожжём их.
В комнате было темно. Только в печке порой вспыхивал догорающий хворост. Я швырнула в огонь первое письмо. Конверт занялся пламенем, съёжился, покоробился и мигом превратился в пепел. Тогда я швырнула второе письмо, третье...
Мунисэ стояла рядом, прижимаясь ко мне, охваченная каким-то непонятным волнением. Пока письма горели, мы молчали, словно у изголовья умирающего.
Очередь за четвёртым... Сердце моё наполнилось невыразимой горечью и раскаянием. Три письма уже сгорели... Могла ли я оставить это? Ах, как мне было тяжко! Сердце разрывалось на части, но я швырнула в огонь и последний конверт.
Он не вспыхнул сразу, как первые три, а задымился с одного конца, потом медленно загорелся. Конверт скорчился, потом раскрылся, и я увидела, как огонёк перебежал на бумагу, исписанную знакомым мелким почерком. Я не могла больше выносить этой пытки, но Мунисэ, словно угадывая моё состояние, вдруг быстро нагнулась, сунула руку в печь и выхватила из пламени обгоревшее письмо.
Я решилась прочесть его только лишь после того, как уложила Мунисэ спать. Сохранилась небольшая часть письма:
«...Сегодня утром мама посмотрела мне в лицо и заплакала. Я спросил: «Что случилось, мама? Почему ты плачешь?» Сначала она не хотела ничего говорить, отнекивалась: «Так... Сон приснился...» Я настаивал, молил, ей пришлось открыться. Тихонько плача, она рассказала.
«Сегодня мне приснилась Феридэ. Я бродила по каким-то тёмным развалинам и спрашивала встречных: «Здесь ли Феридэ? Скажите ради аллаха...» Вдруг женщина с закутанным лицом схватила меня за руку и втолкнула в какую-то мрачную комнату, похожую на келью дервиша: «Феридэ покоится здесь. Умерла от дифтерита...» Вижу, моё дитя лежит с закрытыми глазами. А лицо даже не изменилось... Плача, я проснулась, сердце болело... Говорят, покойник во сне — это к встрече... Не так ли, Кямран? Я скоро увижу свою Феридэ. Ведь верно, сынок?..»
Это подлинные слова мамы. О себе уже не говорю. Но разве справедливо — заставлять плакать старую женщину, которая была тебе матерью? Теперь этот печальный сон стал и моим постоянным сновидением. Стоит мне только лечь, сомкнуть веки, и я начинаю видеть тебя в каком-то далёком краю, в тёмной комнате с закрытыми глазами. Твои чёрные волосы, твоё нежное лицо...»
На этом месте письмо обрывалось. Так я и не узнала ни о чём, кроме переживаний и тоски своей тётки.
Кямран, ты видишь, нас разлучает буквально всё. Мы с тобой даже не враги, а просто люди, которые никогда-никогда не увидят друг друга.
Зейнилер, 5 февраля.
Вчера ночью со стороны болота послышались выстрелы. Я испугалась, а Мунисэ как ни в чём не бывало объяснила:
— Так часто случается, абаджиим. Это жандармы ловят разбойников.
Выстрелы с небольшими паузами раздавались минут десять.
Наутро мы узнали подробности. Слова Мунисэ подтвердились. Ночью произошло сражение между шайкой бродяг, ограбивших почту, и жандармами. Один из жандармов был убит, другого в тяжёлом состоянии доставили в Зейнилер. Сейчас он находился в доме для приезжих.
Около полудня в школу, задыхаясь, влетел маленький Вехби и схватил меня за руку:
— Девушка! Учительница! Быстрей надевай свой чаршаф! Идём! Тебя зовут в дом для приезжих.
— Кто зовёт?
— Доктор. Отец велел передать.
Я накинула чаршаф и пошла за Вехби.
Дом для приезжих представлял собой ветхую хибару в две маленькие комнатушки и покосившуюся веранду с лестницей. Сюда порой заглядывали проезжие, которых настигала в пути ночь, метель или болезнь. Здесь их даже иногда кормили.
У ворот красивая лошадь била землю копытом. Из ноздрей у неё шёл пар. Я погладила её морду и вошла во двор, освещённый фонарём. Было довольно темно, хотя сумерки ещё не спустились. На ступеньках лестницы сидел толстый военный доктор в огромных сапогах и плотной шинели. Он что-то писал и одновременно разговаривал с людьми, которые находились тут же во дворе. Я глядела на доктора сбоку. У него были пышные седые усы, лохматые брови, живое, приятное лицо. Но, господи, переговариваясь с жандармами, он употреблял такие грубые, неприличные выражения, что я на мгновение даже подумала, не уйти ли мне.
Вот доктор снова раскатисто захохотал, собираясь опять сказать что-то неприличное, грубое, и поднял голову. Тут он увидел меня и осёкся. Потом обернулся к человеку в сером кителе с огромной чёрной бородой и крикнул:
— Эй, капитан, ты не обижайся, но я считаю, тебе правильно дали кличку «дядя медведь». У нас тут женщина, а из-за тебя я говорю чёрт знает что...
— Он повернулся ко мне: — Извините, сестрица, я не заметил, как вы пришли. Постойте, сейчас спущусь. Лестница еле дышит. Двоих нас ей не выдержать. Ну, а теперь проходите, я спускаюсь.
Перепрыгивая через ступеньки, я взбежала наверх. Мне было слышно, как старый доктор продолжал издеваться над человеком, которого назвал капитаном.
— Мой капитан, эта учительница приехала из Стамбула. Ты удивляешься, как я догадался, не так ли? Ах, мой капитан, ты ведь на всё, что творится в нашей вселенной, смотришь недоумённо, словно глупый баран. Да, я понял по тому, как она взбежала по лестнице. Ты видел? Она летела, как куропатка. А теперь, хочешь, я отгадаю её возраст? Этой женщине, как там ни крути, а сорока еще нет...
Меня всегда забавляли подобные разговоры. Улыбнувшись, я подумала: «А вот тут ты ошибся, доктор-бей!»
Через пять минут, сотрясая своими сапожищами лестницу, старый доктор поднялся наверх и заговорил со мной:
— Как видите, ханым-эфенди, у нас раненый. Опасного ничего нет, но он нуждается в уходе. Я скоро должен уехать. Что надо делать? Небольшие перевязки. Но боюсь, больной может получить заражение крови. Здешний народ не очень верит докторам, и при случае крестьяне тотчас прибегают ко всяким знахарским снадобьям. Им ничего не стоит залепить рану какой-нибудь дрянью. Вы всё-таки женщина образованная. Сейчас я вам объясню, что надо делать. Будете ухаживать за больным, пока он не встанет на ноги. Только не знаю, сумеете ли вы выдержать эти...
— Выдержу, доктор-бей. У меня крепкие нервы. Я ничего не боюсь.
Старик удивлённо взглянул на меня.
— А ну-ка, открой лицо, я посмотрю, какая ты есть.
В бесцеремонных словах доктора было что-то подкупающее, искреннее... Я, не стесняясь, подняла чадру и даже легонько улыбнулась.
Лицо доктора выразило изумление; он всплеснул руками и вдруг залился смехом.
— Что ты делаешь в этой деревне?
Я даже растерялась. Может, этот человек знает меня? Мне захотелось всё превратить в шутку. У доктора было лицо, внушающее доверие и располагающее к себе.
— Надеюсь, вы не станете утверждать, доктор, что знаете меня?
— Тебя — нет, но подобных тебе людей, такую разновидность я очень хорошо знаю. К сожалению, они начали вымирать, да, исчезать с лица земли.
— Как мамонты, эфендим?
Моя склонность к шуткам, которую я уже пять месяцев держала под замком, вдруг прорвалась наружу. Сестра Алекси всегда говорила, что меня нельзя баловать, так как я тотчас начинаю шалить, беситься, коверкать слова, в общем, вести себя, как малое дитя.
Доктор производил на меня впечатление человека мудрого, с чистым сердцем. Он опять громко расхохотался и сказал:
— Ах ты, изящное, маленькое, весёлое существо, совсем непохожее на огромных и безобразных предков теперешних слонов! Я стар и поэтому могу добавить ещё эпитет «красивое». Так вот, красивый благородный ребёнок, отвечай мне, как ты сюда попала?
Под грубым словцом, под раскатистым хохотом уездного военного врача нельзя было не уловить едва заметного сострадания.
Стараясь быть серьёзной, я ответила:
— Я учительница, доктор-бей. Хотела служить своему делу. Вот меня и прислали сюда. Мне всё равно. Я могу работать везде.
Доктор пристально рассматривал моё лицо.
— Значит, ты приехала сюда только для того, чтобы служить своему делу? Только ради просвещения, ради деревенских детей, не так ли?
— Да, это моя цель.
— В таком возрасте? С такой внешностью?! Лучше скажи правду. А ну, посмотри мне в глаза. Вот так... Ты думаешь, я так и поверил тебе?
Весёлые, милые глаза доктора с белесыми ресницами, глубоко запрятанные между пухлых щёк, казалось, читали у меня в душе.
— Нет, дочь моя, — продолжал он. — Это не главная причина. Дело и не в том, чтобы добыть себе средства к существованию. Сейчас, когда ты пытаешься скрыть, я вижу ещё лучше. Разумеется, если я спрошу, кто ты, из какой ты семьи, где твой дом и так далее, ты мне ничего не ответишь? Вот видишь, вот видишь, как я всё знаю. Здесь какая-то тайна. Но я не собираюсь копаться. Мне достаточно маленькой детали.
Мы оба замолчали.
После некоторого раздумья старый доктор сказал:
— Не позволишь ли ты мне оказать тебе маленькую услугу? Хочешь, я устрою тебя на более хорошее место? У меня есть кое-какие связи в министерстве образования.
— Нет, благодарю вас, я довольна своим местом.
Доктор опять улыбнулся, пожал плечами и шутливо сказал:
— Замечательно! Превосходно! Но знай, самопожертвование — это не так просто, как ты думаешь! Если тебе когда-нибудь придётся туго, напиши мне несколько строк. Я оставлю тебе свой адрес. Не бойся, я поступаю так из самых чистых побуждений...
— Благодарю вас...
— Итак, с этим покончено. Теперь приступим к нашему делу. Объясню тебе твои обязанности.
Старик открыл дверь в соседнюю комнату. На покосившейся кровати лежал раненый, покрытый с головой солдатским плащом.
Доктор позвал:
— Ну, как, Молла, тебе лучше?
Раненый откинул плащ, хотел приподняться.
— Лежи, лежи, не шевелись. Болит у тебя что-нибудь?
— Нет, большое спасибо... Вот только скула немного ноет...
Доктор опять рассмеялся...
— Эх вы, дорогие медведи мои! Коленную чашечку он называет скулой, думает, что желудок на пятке. Но тем, кто станет у него на дороге, он спуску не даст. Заживёт, Молла, всё будет хорошо! Благодари аллаха, что пуля не прошла чуть левее. Хочешь через неделю выздороветь, встать на ноги? Не выйдет... Впрочем, если полежишь здесь, тогда другое дело. Тут тебе хорошо! Смотри только, исполняй всё, что тебе скажет эта девушка. Понятно? Она теперь твой доктор, перевязывать тебя будет. Не вздумай делать глупости, пить какие-нибудь домашние лекарства или ещё какую гадость, тогда пеняй на себя!.. Клянусь аллахом, я приеду и изрежу твою ногу на куски.
Доктор принялся разматывать бинты. Когда он прикасался к ране, больной вскрикивал: «Ах, бей!»
— Ну, ну, замолчи, — ворчал доктор. — Какой же ты мужчина? Не стыдно тебе! Смотри, какие огромные усы и бородища, а кричишь в присутствии крошечной девочки! У тебя пустяк, а не рана. Если бы я знал, что попаду к такой славной сестре милосердия, сам бы себе нарочно что-нибудь продырявил!..
Час спустя старый доктор и бородатый капитан покинули деревню.
На первый взгляд кажется: ещё одна обыкновенная встреча в жизни. Не так ли? Но не помню, чтобы ещё когда-нибудь подобные мимолётные встречи с людьми производили на меня такое незабываемое впечатление.
Зейнилер, 24 февраля.
Говорят, весна в этом году ожидается ранняя. Вот уже неделю стоит ясная погода. Всё кругом залито солнцем. Если бы не снег на горных вершинах, можно было подумать, что наступил май.
Сегодня пятница. После обеда я начала рисовать акварелью портрет Мунисэ. Вдруг открылась дверь и в комнату вошла Хатидже-ханым. Платок её сбился на шею, она тряслась. Я никогда не видела её такой взволнованной и обеспокоенной.
— Аман[67], ходжаным, там, внизу, пришли какие-то два эфенди. Один из них как будто заведующий отделом образования. Приехал ревизию устраивать... Быстрей спускайся. Я боюсь с ними разговаривать.
Торопливо облачаясь в чаршаф, я улыбалась сама себе. Невиданное дело: король лентяев, который в кабинете боялся лишний раз шевельнуть пальцем, решился приехать сюда!
Внизу около двери в класс я увидела двух мужчин. Один был очень высокий, другой — совсем маленький.
Пока я искала глазами заведующего отделом образования, маленький мужчина подошёл ко мне. В темноте трудно было различить черты его лица, я только заметила, что в глазу у него поблёскивал монокль.
— Вы учительница? Честь имею... Я новый заведующий отделом образования Решит Назым. Почему здесь так темно? Не школа, а настоящий хлев!
Я распахнула классную дверь и сказала:
— Здесь немного светлее, эфендим.
Маленький господин как-то странно переступал. Для такого крошечного роста походка его была чересчур важной.
Переступив порог, он остановился и, размахивая рукой, словно на митинге, заговорил:
— Мон шер[68], ты посмотри! Какой миз́ер[69], какой миз́ер! Нужны тысячи свидетелей, иначе не поверят, что это школа. Каким надо быть радикалом!.. Ну, ты видишь, я тысячу раз прав, когда говорю: «Или всё, или ничего!»
Теперь я разглядела гостей получше. Новый заведующий отделом образования, который на первый взгляд показался мне мальчишкой, каким-то новоиспечённым денди, был человеком лет пятидесяти, без всяких признаков растительности на лице. Он всё время играл бровями, вертел глазами, при каждом слове его сморщенное личико принимало новое выражение.
Что касается второго, то это, напротив, был высокий сухощавый мужчина с тоненькими усиками. Он был такой длинный, что невольно горбился.
Заведующий отделом образования опять обратился ко мне:
— Ханым-эфенди, позвольте представить вам моего друга. Мюмтаз-бей — инженер губернского правления общественных работ.
Я ответила, чтобы хоть что-нибудь сказать:
— Вот как, эфендим?.. Очень приятно...
Заведующий отделом образования бродил ко классу, притопывал ногами, словно испытывая прочность пола, и концом своей тросточки дотрагивался до парт и учебных плакатов.
— Мой дорогой, у меня великие прожекты. Я всё разрушу и заново построю. Это будут школы чистые, светлые! Горе тем, кто не даст мне ассигнований, которые я прошу! Я приехал в этот край, имея кое-что про запас. Стамбульская пресса, как артиллерийская батарея, находится в боевой готовности. Стоит мне подать маленький сигнал — и бах!.. бух!.. Начнётся страшная бомбардировка. Ты понимаешь? Или я претворяю в жизнь все планы, которые у меня в голове, или покину этот пост!
Без сомнения, все эти красивые слова говорились только для того, чтобы пустить пыль в глаза мне, бедной деревенской учительнице.
Решит Назым поправил монокль и спросил:
— Сколько у вас учеников?
— Тринадцать девочек и четыре мальчика, эфендим...
— Хм, на семнадцать человек одна школа? Странная роскошь... Ты осмотришь здание, Мюмтаз?
— К чему?.. И так всё видно.
Я заметила, что пока заведующий отделом образования распространялся о своих грандиозных «прожектах», Мюмтаз-бей украдкой поглядывал на меня. И вдруг он заговорил на ломаном французском языке, — очевидно, чтобы я не поняла.
— Послушай, дорогой... Заставь учительницу под каким-нибудь предлогом откинуть чаршаф. Сквозь чадру её лицо сверкает, словно звёздочка. Как она сюда попала?
Заведующий отделом образования пытался сохранить невозмутимость, но слова приятеля, кажется, покоробили его. Он ответил на ещё более скверном французском языке:
— Прошу тебя, мой дорогой... Мы ведь в школе. Будь серьёзным.
Решит Назым оттянул морщинистую кожу на подбородке, словно эта была резина, и задумался о чём-то. Наконец он решительно обернулся ко мне:
— Ханым-эфенди, я закрываю эту школу.
— Почему же, бей-эфенди? — удивилась я. — Что-нибудь случилось?
— Ханым-эфенди, детей невозможно воспитывать в таком безобразном здании. Да и учеников мало... Пока я работаю в вилайете, все мои усилия будут направлены на то, чтобы большинство школ имели дешёвые, но изящные, безупречные в санитарном отношении и модернизированные, то есть современные здания. А сейчас, будьте добры, дайте мне кое-какие пояснения.
Он вытащил из кармана визитки роскошную записную книжку, задал несколько вопросов о школе, записал мои ответы и сказал:
— Что же касается вас, ханым-эфенди... Вас я переведу в более подходящее место. Как только получите приказ о закрытии школы, немедленно выезжайте в Б..., и мы всё устроим. Ваше имя, пожалуйста...
— Феридэ.
— Ханым-эфенди, в Европе — прекрасный обычай: каждый человек к своему имени прибавляет имя отца. Получается более ясное, более определенное имя. Вы, учителя, должны применять эти новшества. Например, в классном журнале вместо того, чтобы писать про свою ученицу: «Меляхат, отец — Али Ходжа», вы напишите: «Меляхат Али», и всё. Договорились, ханым-эфенди? Так как имя вашего папаши?
— Низамеддин.
— Ханым-эфенди, мы будем вас величать Феридэ Низамеддин. Сначала вам это покажется странным, но потом привыкнете. Что вы кончали?
Я постеснялась назвать свой пансион; инженер Мюмтаз-бей мог бы сконфузиться за свою вольность, услышав, что я знаю французский язык. Поэтому я ответила так:
— Эфендим, у меня специальное образование.
— Как я вам сказал, по приезде в Б... вы тотчас посетите меня. Мы поищем вам подходящее место. Идём, Мюмтаз, у нас по плану ещё две деревни.
Инженер сидел на парте и размахивал своими длинными тоненькими ножками.
На том же «великолепном» французском языке он ответил:
— Это чудесный кусочек... Оставь меня и иди. Я обязательно найду способ и заставлю её открыть лицо.
Заведующий отделом образования опять сконфузился. Видимо, опасаясь, чтобы я не заподозрила их в чём-либо, он сказал по-турецки:
— У нас ещё есть время... Свой отчёт вы напишете после. Итак, прошу вас... — и двинулся к выходу.
Инженер пошёл на крыльцо и, делая вид, будто рассматривает крышу и окна, ждал, когда я выйду. Я же нарочно задержалась в коридоре, повернувшись к нему спиной.
Проходя садом, бедняга ещё несколько раз обернулся, а выйдя из ворот, зашагал вдоль деревянного забора, поднимаясь на цыпочки и заглядывая внутрь.
Известие в один миг облетело деревню. Несмотря на пятницу, и ученики, и их матери прибежали ко мне. Как они были огорчены тем, что школа закрывается! Я тоже расстроилась. Девочки, которые раньше, казалось, были совершенно равнодушны к школе и ко мне, теперь плакали и целовали мои руки.
Хатидже-ханым повязала голову огромным платком и удалилась к себе. Меня ожидали новые трудности, но, по правде говоря, положение этой несчастной было во много раз хуже.
Под вечер ко мне зашли жена старосты и эбе-ханым. Обе женщины были печальны, особенно эбе-ханым. Она многозначительно поглядывала на меня и говорила, вздыхая:
— У меня были совсем другие планы, но такова, видно, воля аллаха.
На это мне оставалось только грустно ответить, потупив глаза:
— Что поделаешь, эбе-ханым? Видно, не судьба...
Короче говоря, маленький господин с моноклем одним словом взбудоражил всю деревню. Крестьяне были очень огорчены.
Хотя я знала, что трудно найти худшее место, чем Зейнилер, но их настроение передалось и мне. Одна лишь Мунисэ была исключением. Шалунья радовалась, казалось, у неё выросли крылья.
— Когда же мы уедем, абаджиим? — приставала она ко мне. — Через два дня уедем?
Зейнилер, 3 марта.
Завтра в дорогу.
Сначала Мунисэ очень радовалась нашему отъезду, но вчера её вдруг охватила какая-то странная тоска. Она часто задумывалась, уставившись глазами в одну точку, на вопросы отвечала рассеянно.
— Мунисэ, может, ты не хочешь со мной ехать? Тогда оставайся, — сказала я.
— Не дай аллах, абаджиим... — встрепенулась девочка. — Лучше я брошусь в колодец.
— А не жалко расставаться с братьями?
— Не жалко, абаджиим.
— Но ведь ты соскучишься по отцу...
— Отца мне жалко... Но я не очень его люблю, абаджиим...
— Хорошо, если так, почему загрустила?
Мунисэ молчала, потупившись. Я пробовала настаивать, но девочка притворно смеялась, обнимала меня. Я не верила этой фальшивой весёлости. Уж я-то могла отличить подлинную радость моей девочки от наигранной!
Её ясные глаза были подёрнуты грустью. Как я ни вызывала её на откровенность, ничего не получалось.
Сегодня случай помог мне узнать тайное горе детского сердечка.
Под вечер Мунисэ вдруг исчезла, хотя ей было известно, что она нужна мне (мы ещё не всё уложили в дорогу). Я несколько раз позвала её — ответа не было. Видно, девочка вышла в сад. Я открыла окно и крикнула:
— Мунисэ!.. Мунисэ!..
Тоненький голосок отозвался издали, оттуда, где находилась усыпальница Зейни-баба:
— Я здесь!.. Иду!..
Когда Мунисэ прибежала домой, я спросила, что она делала одна на кладбище.
Девочка растерялась, начала лепетать что-то невразумительное. Она хотела меня обмануть. Я внимательно посмотрела ей в глаза — они были красные, на побледневших щеках следы недавних слёз. Меня охватило беспокойство. Я взяла Мунисэ за руки и принялась настойчиво расспрашивать, что она делала у гробницы, почему плакала. Девочка отворачивалась, прятала лицо, губы её дрожали.
Надо было во что бы то ни стало заставить Мунисэ признаться, и я заявила, что если она будет такой скрытной, то я оставлю её в Зейнилер. Тут девочка не выдержала, опустила голову, точно каялась в смертном грехе, и робко пробормотала:
— Меня пришла проведать мама... Узнала, что я уезжаю... Не сердись, абаджиим...
Я поправила волосы, упавшие ей на лицо, нежно погладила по щеке, мягко и спокойно сказала:
— Чего же ты боялась? Почему плакала? Ведь это твоя мама. Конечно, ты должна была проститься с ней...
Бедняжка не верила своим ушам. Она пугливо поглядывала на меня и придумывала смешные детские отговорки, стараясь уверить, что не любит эту женщину, которую все проклинают и ненавидят. А я видела: как горячо она любит мать!..
— Дитя моё, — сказала я, — это очень плохо, если ты не любишь свою мать. Тебе должно быть стыдно. Разве можно не любить маму? Ступай, беги, верни её. Передай, что я хочу непременно её видеть. Я сейчас приду к усыпальнице.
Мунисэ припала к моим коленям, поцеловала подол платья и бегом кинулась в сад.
Знаю, я поступила неосторожно. Если в деревне станет известно, что и виделась с этой женщиной, обо мне подумают очень плохо, возможно даже, что меня проклянут. Ну и пусть...
Мне пришлось долго ждать в рощице возле усыпальницы Зейни-баба. Несчастная мать успела уйти далеко. Кажется, чтобы вернуть её, девочке пришлось бежать напрямик через заросли камыша.
Наконец я увидела их, мать и дочь... Боже, какая это была грустная, какая печальная картина!.. Они шли не вместе, словно стыдились, избегали друг друга, нарочно медлили, делали вид, будто вязнут в грязи.
Я приготовилась сказать этой женщине несколько ласковых слов, полных любви и нежности. Но, очутившись лицом к лицу, мы не знали, о чём говорить.
Это была высокая статная женщина в ветхом, заплатанном чаршафе. Лицо покрывала не чадра, а фиолетовый платок. На ногах стоптанные, насквозь промокшие туфли со сбитыми каблуками. Я видела, что она дрожит, словно боится кого-то.
Как можно спокойнее, стараясь не волноваться, я сказала:
— Откройте лицо.
После некоторого колебания женщина откинула платок. Она была светловолосая и довольно молодая, не более тридцати — тридцати пяти лет на вид. Но лицо было такое усталое, такое измученное...
Я думала, подобные женщины сильно красятся. Но на лице у неё я не увидела и следа краски. Больше всего меня поразило их внешнее сходство. На мгновение мне даже почудилось, что эта сама Мунисэ, которая вдруг выросла, стала взрослой женщиной. Затем, затем...
Я схватила девочку за плечи, прижала к себе. Грудь моя вздымалась от волнения, глаза наполнились слезами. Я взяла на себя большую, очень большую ответственность. Но я непременно воспитаю Мунисэ порядочной женщиной, и это будет моим самым большим утешением в жизни.
Я сказала женщине, словно была уверена, что в эту минуту она думает то же самое:
— Моя дорогая ханым, волею судьбы вам не выпало счастья воспитать самой эту маленькую девочку. Что поделаешь? Такова жизнь. Я хочу вам сказать: пусть ваше сердце будет спокойно. Я приютила Мунисэ и воспитаю её, как свою дочь. Я ничего не пожалею для неё.
Кажется, мои слова приободрили женщину.
— Я всё знаю, милая барышня, — сказала она. — Мунисэ говорила... Иногда, когда мне случалось бывать в этих местах, я заходила её проведать... Да наградит вас аллах...
— Значит, вы виделись с Мунисэ?
Я почувствовала, что ручонки Мунисэ, обнимающие меня, задрожали. Опять открылся её секрет. Значит, девочка тайком виделась с матерью?.. Но самое грустное во всём этом было другое — Мунисэ стыдилась говорить матери, что скрывает от меня эти встречи.
— Если бы мы остались здесь, вы всегда могли бы видеть Мунисэ, — сказала я. — Но завтра мы уезжаем в Б... Куда мы двинемся оттуда, неизвестно. Пусть ваше сердце не тревожится, моя дорогая ханым. Не могу обещать, что я заменю ей вас, — мать никто не может заменить. Но я постараюсь быть для неё заботливой сестрой.
Кто-то шёл внизу, в зарослях камыша. Это был, наверно, отец моего ученика Джафер-аги. Он часто ходил на болото охотиться на диких уток.
Женщина вдруг заволновалась.
— Мне надо уходить, моя дорогая ханым. Никто не должен видеть меня рядом с вами...
Эти слова лишний раз подтверждали её чуткость. О том же говорила её внешность, манера держаться. Мунисэ унаследовала от своей несчастной матери и лицо, и тонкую благородную душу.
Бедная женщина старалась уберечь меня от сплетен, но задела моё самолюбие. Так хотелось, чтобы в её сердце сохранилось тёплое чувство ко мне.
Я сделала вид, что сплетни нимало не волнуют меня, и сказала:
— Почему вы торопитесь? Побудьте ещё немного.
Несчастная мать с глубокой признательностью смотрела на меня. Я видела, что она страстно желает поцеловать мою руку, но не смеет прикоснуться ко мне.
Мы присели на тонкий ствол тополя, поваленного последней бурей, и посадили между собой Мунисэ. Бедная женщина заговорила. Она волновалась, спешила, словно чувствовала, что ей станет легче, если она расскажет о своей жизни. У неё был правильный стамбульский выговор.
Я услышала простую, но грустную историю. Она родилась в Стамбуле, в Румеликавак[70], в семье мелкого чиновника. Вскоре умер отец, затем и мать. Сироту удочерила богатая семья из Бакыркейя. Девочку воспитывали вместе с другими детьми, обращались с ней, как с маленькой барышней. Когда ей исполнилось пятнадцать — шестнадцать лет, к ней стали присылать сватов из состоятельных семей. Но девушка под разными предлогами всем отказывала. Дело в том, что сердце её было отдано другому. Она любила младшего сына в приютившей её семье, юношу, у которого едва только начали пробиваться усики. Он учился в военной школе «Харбие». У девушки не было никакой надежды, она понимала, что является в доме всего-навсего приёмышем. Но какое это было счастье — видеть хоть раз в неделю его лицо, слышать его голос!..
Неожиданно главу семейства перевели в Б... на должность дефтердара[71]. Пришлось сниматься с места. В Стамбуле остался только младший сын — воспитанник «Харбие».
Четыре месяца, пока девушка не видела своего возлюбленного, показались ей четырёхлетней разлукой. Она чуть не сошла с ума от тоски. Наконец юноша приехал в Б... на летние каникулы. И тут всё обнаружилось. Бей-эфенди, ханым-эфенди, их дочери — все разом ополчились против несчастной сироты, не захотели её больше держать в своём доме и отправили в окрестную деревушку к какой-то женщине. Там и родилась старшая сестрёнка Мунисэ, умершая потом в четырёхлетнем возрасте от дифтерита. Кто мог жениться на женщине в таком положении, с ребёнком на руках?
Наконец она вынуждена была уступить уговорам и согласилась выйти замуж за чиновника лесничества. Сначала она даже пыталась примириться со своей участью, покориться судьбе. Но когда мужа перевели в деревню Зейнилер, безысходная тоска охватила её... Она чувствовала, что сходит с ума в тёмной, закопчённой лачуге, и таяла с каждым днём.
Рассказывая всё это, бедняжка, казалось, видела себя снова на дне страшной пропасти. На лицо её легла тень усталости, плечи опустились, тело обмякло.
Женщина продолжала рассказ.
Как раз в то время в деревне остановился отряд жандармов, выслеживавший разбойников. Солдаты разбили палатку у зарослей камыша. Молодой капитан, командир отряда, целый месяц преследовал её, добиваясь любви. В конце концов она поддалась искушению, бросила мужа, ребёнка и сбежала с офицером.
Не знаю почему, но эта история растрогала меня.
Опускались сумерки. Я поднялась и пошла к школе, оставив мать и дочь одних. Несомненно, у этих двух людей, которые, возможно, никогда больше не увидятся, было что сказать друг другу в минуту расставания. В моём присутствии они не смогли бы свободно обняться, поплакать. В их сердцах навеки осталась бы боль от невысказанных слов, невыраженных чувств.
По дороге к школе, переступая через могильные камни, я глубоко задумалась...
Мунисэ, я любила тебя потому, что считала одинокой. Мне всегда было жаль маленькую сиротку. Но в эту минуту я ревную тебя. Ревную к твоей матери. Она — несчастная падшая женщина, но всё-таки она тебе мать. Расставаясь с родными местами, ты увезёшь с собой в сердце память о нежных материнских глазах, а на губах горькую сладость материнских слёз.
