Глава 6: Уроки Выживания и Старые Раны в Сердце Катастрофы
Вокзал, ставший тюрьмой, дышал тяжелым запахом застоявшейся пыли, дешевого махорки и едкого антисептика. Металлический привкус, всегда висевший в воздухе после радиационных аномалий, здесь ощущался иначе – не как привкус самой пустоши, а как горький привкус несвободы. Иван чувствовал его на языке, словно проглотил ржавый гвоздь, и этот привкус лишь усиливал глухое раздражение, которое пульсировало где-то под ребрами. Прошлую ночь они провели в крошечном бараке, построенном в бывшем зале ожидания, где сквозняки гуляли по щербатым деревянным нарам, а скрип каждых соседских движений проникал до самых костей, лишая покоя. Завьялов, этот монументальный абсурд в шинели, приказал им «расположиться и ознакомиться с порядком», что на деле означало стать винтиками в его ржавой машине.
Иван был приписан к «отделу по очистке и восстановлению», что на армейском жаргоне Завьялова означало банальную разборку завалов. Раннее, еще до рассвета, утро встретило его скрипом стальных дверей барака и ледяным ветром, который пробирался под латаную куртку. Дорога на «объект» вела через то, что когда-то было площадью Европы – теперь лишь бесформенной грудой бетона, арматуры и битого стекла. Солнце, пробиваясь сквозь серые клочья облаков, отбрасывало призрачные тени на искореженные остовы фонтанов, их чаши были забиты мусором и ржавой арматурой, а когда-то торжественные струи воды заменили кривые, словно обломанные пальцы, торчащие куски металлоконструкций. Каждый шаг отдавался глухим хрустом под сапогами, и над этим полем разрушения витал стойкий запах разлагающегося органического вещества, перемешанный с железистым духом влажного бетона.
Он взял в руки лом – тяжелый, холодный, его поверхность была шершавой от въевшейся ржавчины. От каждого удара по заклинившему куску плиты по рукам бежала вибрация, заставляя мышцы ныть. Вокруг него суетились такие же «очистители» – люди со ссутуленными плечами, их лица были серыми от пыли и безразличия. Иван пытался отыскать хоть какие-то знакомые очертания в этом ландшафте смерти. «Здесь, наверное, стоял магазин, полный ярких огней, а там... там были скамейки, где сидели люди, ели мороженое и смеялись,» – пронеслось в его мыслях. Он вспомнил старые, выцветшие журналы, что иногда попадались в Обнинске: глянцевые страницы, полные счастливых лиц, которые теперь казались нелепым, издевательским фантомом из другого измерения. На обломке мраморной плиты он увидел едва различимый фрагмент золотистой надписи: «Европа». Ирония этой надписи, висящей над руинами, давила на него, словно неподъемный бетонный блок. Это место было символом не просто прошлого величия, а его полной, беспощадной аннигиляции. Каждый отколотый кусок бетона, каждый скрежет металла по камню был аккордом в погребальном марше давно умершей цивилизации, которую Завьялов, словно безумный дирижер, пытался воскресить на плацу своего безумия.
Надя же, с ее острым взглядом и неугомонным умом, не могла просто смириться с ролью пассивной жертвы. Пока Иван махал ломом, она, приписанная к «архивному отделу» – пыльному чулану, где среди обрывков документов сновали крысы, – искала лазейки. Она двигалась по зданию вокзала, словно тень, ее шаги были почти бесшумны. Ее пальцы скользили по холодным, поросшим мхом стенам, ища неровности, трещины, любые признаки скрытых проходов. Глаза ее внимательно изучали потертые схемы эвакуации, висящие на стенах, их стрелки указывали в никуда, в разрушенные коридоры и заваленные проходы. «Неужели они не думали, что кто-то будет пытаться выбраться?» – пробормотала она себе под нос, проводя пальцем по карте. Каждый скрип дверей, каждый шорох крыс в стенах заставлял ее вздрагивать, но она подавляла страх, сосредоточившись на задаче. Ее голова гудела от бесконечных правил и постановлений, которые она просматривала в архиве – пыльных, пожелтевших страниц, отпечатанных на допотопной «Ундервуд». Смысл их давно был утерян, но Завьялов скрупулезно требовал их соблюдения. «Документ № 7-Бис, пункт 4: Запрещается самостоятельное перемещение по территории Анклава без надлежащего разрешения, заверенного печатью Отдела Регистрации и подписью ответственного лица не ниже звания лейтенанта,» – читала она, и в ее глазах вспыхивал огонек отвращения. Она пыталась понять логику этого абсурда, найти в ней слабое звено. Разговаривала с другими «гражданами», выведывая, кто куда ходит, откуда приносят воду, где складируют мусор. Ее вопросы были осторожными, ненавязчивыми, но за ними стояло железное намерение – выбраться. В ее голове уже формировался примерный план, словно невидимая паутина, сотканная из обрывков слухов, карт и собственной наблюдательности. Она чувствовала холод металла под пальцами, когда приоткрывала старую дверь технического помещения, оттуда доносился затхлый запах машинного масла и сырости, и легкое, едва уловимое дуновение ветра – признак возможного выхода.
Вечерняя Трапеза и Правда Завьялова
Вечерний паек представлял собой миску вязкой, серой похлебки, приготовленной из сушеных грибов и, возможно, каких-то круп. Ее вкус был пресным, почти безвкусным, но голод заставлял съесть все до крошки. Ели в общей столовой, где воздух был пропитан запахом немытых тел и все той же, уже привычной, но от этого не менее гнетущей, антисептической вонью. Иван сидел за длинным, наспех сколоченным столом, слушая монотонное чавканье соседей и чувствуя тяжесть в желудке, которая не имела ничего общего с сытостью.
Внезапно его окликнул голос. — Ну что, Обнинский, как тебе наша жизнь по уставу? — Полковник Завьялов, обычно громогласный и надменный, сегодня казался чуть более расслабленным. Возможно, это было влияние самодельного, мутного самогона, который он потягивал из алюминиевой кружки, или просто усталость дня, которая слегка смягчила его угловатые черты. Его щеки, обычно напряженные, теперь слегка обвисли, а глаза, обычно полные жесткой решимости, были чуть затуманены. Иван лишь поднял взгляд, кивнув. — Порядок, товарищ полковник. — Ответил он, стараясь придать голосу максимально безразличные нотки. Завьялов хмыкнул, махнув рукой. — Какой тут «порядок»? Это так, репетиция. Настоящий порядок, он еще впереди, когда мы все восстановим. — Он сделал глоток, и по его горлу скатилось бульканье. — Идите за мной, Обнинский. Хочу кое-что показать. — В его голосе прозвучало нечто, похожее на наивную гордость.
Иван, бросив быстрый, настороженный взгляд на Надю, которая сидела чуть поодаль, встал. Они прошли через коридор, где свисали оголенные провода, и зашли в кабинет Завьялова – бывший кабинет начальника вокзала. Ободранные обои с выцветшим цветочным узором, разбитые окна, заклеенные полиэтиленовой пленкой, которая глухо хлопала на сквозняке, создавали сюрреалистическую картину. На стене, над обшарпанным столом, висел потрепанный, пожелтевший портрет некого «отца-основателя» с суровым взглядом и массивной бородой. Его взгляд словно проникал сквозь пыль и время, взирая на мир с неодобрением.
Завьялов подошел к старому металлическому шкафу, который, казалось, вот-вот развалится под тяжестью собственного веса. Скрипнув петлями, дверца открылась, являя взору груды пожелтевших газет, папок, обрывков карт. Запах старой бумаги, плесени и давно ушедшей эпохи ударил в нос. — Вот, Обнинский. Мой архив. Моя память. — Он вытащил из глубины стопку газет, их края крошились, а типографская краска осыпалась, оставляя черные следы на пальцах. — Ты думаешь, почему все рухнуло? Из-за войны? Из-за бомб? — Завьялов покачал головой, и в его глазах блеснуло что-то похожее на глубокую, личную обиду. — Нет, не из-за этого. Все началось раньше. Гораздо раньше.
Он разложил перед Иваном несколько газет. На заголовках читалось: «Безвластие», «Коррупция», «Страна на пороге хаоса». Даты были довоенными. Завьялов провел пальцем по выцветшим строчкам, словно пытаясь вдохнуть в них жизнь. — Вот, читай. «Глупость, жадность, бездуховность». Это были их слова! Слова тех, кто сидел в своих кабинетах, играл в демократию, слушал чужие голоса. Они потеряли стержень. Народ потерял стержень. Перестали слушаться. Перестали верить в великую идею. А потом... потом и пришло то, что пришло. Катастрофа – это не наказание свыше, Обнинский. Это логическое завершение распада. Распада души, духа, порядка.
Его голос, обычно командный, стал почти исповедальным, но без тени сомнения. Он говорил о «великой Родине, которая когда-нибудь возродится из пепла», о «долге», о «дисциплине», которая была единственным спасением от хаоса. В его словах не было фальши. Завьялов искренне верил в свою правду, в свой «порядок». Его глаза горели каким-то странным, фанатичным огнем, когда он описывал, как «всё загнивало изнутри», как «люди перестали бояться и уважать власть». Он был живым воплощением старой, но не умершей идеи о сильной руке, способной навести порядок там, где все рассыпалось. Он мог бы говорить часами, его речь переплеталась с армейским жаргоном, лозунгами, обрывками цитат из забытых учебников по политграмоте. Он видел в радиации лишь внешнюю угрозу, симптом болезни, а не ее корень. Корень, по его убеждению, был в слабости духа, в отсутствии жесткой руки, в «демократии», которая, по его мнению, привела к «разброду и шатаниям».
Иван слушал, не перебивая. «Безумец,» – подумал он, но тут же поймал себя на мысли, что в этом безумии есть своя страшная логика. Логика отчаявшегося человека, который цеплялся за последнее, что осталось от его мира – за идею порядка, пусть и абсурдного. Он видел в Завьялове не просто тирана, а человека, ослепленного собственным страхом перед хаосом. Это была его крепость не только физическая, но и ментальная, построенная из обломков старых идеалов. Полковник был воплощением той бюрократии, с которой Иван сталкивался в Обнинске, только возведенной в абсолют, ставшей религией.
Завьялов, казалось, немного размяк, делясь своей философией. Он принес еще одну мятую газету. — А вот это, Обнинский, самое важное. «Растление умов». — Он ткнул пальцем в пожелтевший заголовок. — Они позволяли своим детям слушать эту западную музыку, смотреть их глупые фильмы. Потеряли идеологию! Как же можно победить врага, если ты сам не знаешь, кто ты и за что сражаешься? — Его голос вновь поднялся до проповеднического тона, наполняя кабинет дребезжащим эхом. — И потом, когда пришел настоящий враг, люди оказались без стержня. Вот почему мы выжили, Обнинский. Мы, кто помнит о долге, кто держит строй. Мы – семя будущего величия. А они... — Он махнул рукой в сторону завалов. — Они сами себя уничтожили.
Иван переваривал его слова. «Значит, Катастрофа – это наказание за рок-н-ролл и джинсы?» – внутренне усмехнулся он, но тут же почувствовал холодок по спине. Для Завьялова это было именно так. Это была его личная, искренняя, хоть и иррациональная, трактовка конца света. Он искал причину не во внешнем, а во внутреннем, но находил ее в искаженном зеркале своих собственных предубеждений. Это был человек, который боялся хаоса больше, чем радиации, больше, чем смерти. Он видел мир через призму устава и строевого шага, и любое отклонение от этого было для него катастрофой.
Пока Завьялов вещал, Иван наблюдал за бытом «граждан» анклава. Каждое утро начиналось с построения на пыльном плацу, где солдаты с винтовками Мосина, их форма висела на них мешковато, но была безупречно чиста, маршировали вразнобой, под монотонный счет командира. Их лица были одинаково безразличны, словно вылеплены из одной серой глины. Затем следовали очереди – бесконечные, тягучие очереди за пайком. Люди стояли часами, прижавшись друг к другу, их дыхание смешивалось в ледяном воздухе. Глаза их были пустыми, лишенными какого-либо выражения, кроме тихого, загнанного страха. Никто не роптал, никто не жаловался громко, лишь изредка слышался тихий вздох или покашливание. Этот страх перед внешним миром, который Завьялов так искусно в них поддерживал, заставлял их цепляться за «порядок», как за единственное спасение. Они были зависимы от него, словно от наркотика. Завтрак, обед, ужин – все строго по расписанию. Выход за пределы барака – по разрешению. Разговор с чужаками – донос. Это была жизнь в футляре, где воздух был разрежен, но хотя бы предсказуем.
Обязательные «политинформации» были отдельным видом пытки. В старом, неотапливаемом актовом зале, освещенном несколькими тусклыми керосиновыми лампами, сидели ряды «граждан». На импровизированной трибуне стоял усатый офицер, его голос монотонно рассказывал о «достижениях анклава», о «кознях внешних врагов» – мутантов, бандитов, анархистов, обобщая всех, кто был вне их системы. Он говорил о «священном долге» и «светлом будущем», которое наступит, когда «порядок» восторжествует над хаосом. Люди сидели, склонив головы, некоторые дремали, другие просто смотрели в одну точку. В их глазах не было ни энтузиазма, ни сомнений, только усталая, унылая покорность. Это не было верой, это было выживание, облаченное в форму ритуала. «Они боятся свободы больше, чем Завьялова,» – подумал Иван, наблюдая за ними. «Они отдали свою волю, чтобы получить иллюзию безопасности. И это самое страшное.»
Надя, в свою очередь, видела ту же картину, но ее реакции были острее. Она чувствовала, как подступал к горлу ком отчаяния, глядя на эти безжизненные лица. «Как же можно так жить? Жить, будучи мертвым?» – шептала она Ивану поздно ночью, когда они, притворившись спящими, обменивались наблюдениями. Ее гнев, скрытый под маской равнодушия, рос с каждым днем. Она видела, как Завьялов не столько восстанавливает, сколько мумифицирует остатки цивилизации, превращая людей в безмолвных, покорных теней. Она чувствовала, что настоящая опасность здесь – это не мутанты за стенами, а медленное, методичное удушение человечности внутри этих стен. Ее решимость бежать, уже крепкая с момента их пленения, превращалась в стальной стержень. Она начала обрисовывать маршруты в своем блокноте, стараясь максимально незаметно зарисовывать планы вокзала, которые видела в архиве, отмечая места, где, по ее наблюдениям, патрулировали реже, или где стены выглядели наиболее ветхими.
Иван видел эту трансформацию в ней. Он, по своей природе более замкнутый, чувствовал, как отвращение к этому «порядку» нарастает и в нем. Слова Завьялова, его искаженная «правда», отдавались эхом в его голове, заставляя задуматься о хрупкости человеческого разума, о том, как легко можно создать новую религию на руинах старого мира, лишь бы объяснить необъяснимое. Он осознавал, что опасность может принимать множество форм: когти мутантов, свист ветра, но также и фанатизм, и слепое подчинение. «Неужели люди так жаждут, чтобы ими руководили, что готовы принять любое безумие, лишь бы не думать самим?» – этот вопрос крутился в его голове, отзываясь горькой усмешкой. Каждый день, проведенный в этом застенке, укреплял его в мысли, что нужно найти выход, пока их души не покрылись такой же пылью, как и старые газеты Завьялова. Завьялов, со своей наивной верой в железный порядок, был страшнее любого мутанта. Мутант просто убивает тело. Завьялов убивал души, заставляя их верить в свой собственный плен.
В один из вечеров, когда над Москвой повисла густая, непроницаемая тьма, и лишь редкие, тусклые огоньки пробивались сквозь разбитые окна вокзала, Надя подошла к Ивану. Ее лицо было серьезным, а глаза, обычно полные любопытства, теперь горели сдержанной решимостью. — Я нашла кое-что, Обнинский. Кажется, есть один путь. Но это будет опасно. — В ее голосе не было и тени сомнения, только вызов. Иван посмотрел на нее. В тусклом свете керосиновой лампы он видел ее решимость, ее непокорный дух. Он кивнул, понимая, что пришло время действовать. Этот гнет, эта серая, безжизненная рутина была гораздо страшнее, чем любой мутант за стенами. Здесь они задыхались. Здесь они умирали медленно. Свобода пахла опасностью, но она была желанна. И они оба знали, что выбора нет. Их путь лежал за пределы этого безумного, абсурдного порядка, в неизвестность, где, возможно, их ждали куда более реальные, но хотя бы честные, угрозы. Им нужно было бежать, пока не стало слишком поздно.
